Дамир ДАУРОВ. Река несла цветы июня

Рассказ

Накануне тридцатилетия с того дня, как я навсегда оставил Хумаллаг, мне неодолимо захотелось проехать туда. Дело в том, что я так и остался хумаллагским, хотя и много постранствовал по свету – то ли нехумаллагский мир меня не принял, то ли я не принял нехумаллагского мира, что, в общем–то, существа дела не меняет.

Это я к тому, что оставляя очаг предков, я надеялся на лучшую жизнь, точно, между тем, зная, что если и подвернутся мне какие-нибудь возможности для этого, – престижная должность или какая–нибудь торговая операция, – я едва ли воспользуюсь этим.

Я намеревался загодя выехать в родной Хумаллаг, а там утром – я рассчитывал на хорошую погоду – взойти на самый высокий курган в Цалыке и, обозревая окрестности, насладиться родной с детства и шальной, как юность, мелодией июньского ветра, настоенного на ароматах буйно набирающей силу травы на лугах, болотного камыша в урочище Туаца и, конечно, дымящегося теплым паром поля с зеленеющей, точно чистый изумруд, пшеницей. Постою, думал я, на кургане, многое вспомню, о многом пожалею, а затем, утомленный своим походом и опьяненный свежим воздухом, сойду и отыщу затерявшийся среди камышей ключ со звонкой, как серебряный колокольчик, и прозрачной, как утренний воздух Хумаллага, водой, чтобы припасть к нему и пить, пить, пить…

А там, после этого, уже и вернуться домой с тем грустным смирением, с которым приходится принимать жизнь со всеми ее радостями и печалями, сожалея о том, как стремительно, точно низко над головой пролетевший самолет, проносится время…

Так я планировал за полмесяца до моего невеселого “юбилея”. Но недаром говорят, что человек полагает, а Бог располагает. Вот и тогда, не посчитавшись с моими намерениями, за день до моего похода Бог послал ко мне вестника печали, который, с обычным в таких случаях списком в руке, печально опустив глаза, уведомил меня, что Гацир Цаликов отошел в мир иной и что похороны достойного хумаллагца состоятся завтра и что родственники покойного возложили на него задачу непременно оповестить меня. Выслушав мое соболезнование, вестник печали счел необходимым и заметить, что люди из города, которые поедут отдать последний долг умершему, соберутся… Дальше он назвал пункт, из которого автобус с отъезжающими отправится завтра в Хумаллаг…

Что ж, решил я, покорюсь обстоятельствам, они ведь всегда сильнее m`q. Завтра, в положенный час, подумал я, присоединюсь к городским марддзыго, к тем, кто поедет в дом печали, – одни из родственной близости к умершему, а другие, покорные обычаю, велящему личным присутствием поддержать социальный престиж соседа, сородича покойного, отправляющегося на похороны.

Но и здесь у меня получилось не так, как я полагал, потому что утром меня разбудили резкие автомобильные гудки. Я вышел на балкон и увидел хумаллагца, такого же горожанина, как я, с которым мы некогда сидели за одной партой. Он звал меня составить ему компанию, поскольку, как он знает, мне все равно сегодня надо ехать в Хумаллаг.

Я быстро сообразил, что это куда предпочтительней – поехать в Хумаллаг на легковушке, чем давиться в темном и, наверняка, в старом автобусе, пропахшем бензином. Правда, было одно неудобство, которое меня вначале несколько смутило – я попадал в Хумаллаг раньше, чем туда прибудет автобус, и это время – несколько часов – следовало куда-то деть. Впрочем, мое смущение было минутным, поскольку я тут же понял, что это – опередить автобус на несколько часов – даже хорошо, потому что давало возможность осуществить хотя бы часть моего первоначального плана относительно “юбилея”: поброжу, подумал я, по берегу Камбилеевки, подышу свежим воздухом, а там и встречу автобус, чтобы вместе со всеми исполнить обычай – выразить соболезнование родственникам покойного.

И вот, прибыв в Хумаллаг с запасом времени около полутора часов – мой хумаллагец заехал по дороге в одно из притеречных селений и задержался там – и поблагодарив моего “возницу”, я направился к реке, намереваясь погулять на противоположном берегу, подышать негородским воздухом и, конечно, погрустить, потому что никогда неумолимый ход времени, столь огорчающий нас, не чувствуется так отчетливо, как в тех случаях, когда печаль – а это похороны достойного хумаллагца, – и радость – а это уже мое свидание с родными местами, – сливаются в одно какое–то вневременное чувство.

А день был замечательный – в том, разумеется, смысле, в котором это зависит от погоды. Солнце уже поднялось высоко, уставив свое огненное око с эмалево-синего неба на зеленые вокруг просторы, надвое разделенные текучим рубежом, которым была река. Ласточки стремительно носились в небесной лазури, догоняя друг друга и закладывая такие виражи, что нельзя было не завидовать их свободе и такой – пусть птичьей – но радости.

Словом, это было ликующее утро, так не вязавшееся с тем делом, которое привело меня в Хумаллаг. Поэтому понятно, что я, hqrnqjnb`bxhiq по безвозвратно минувшему, быстро попрощался с привезшим меня хумаллагцем, не испытывавшим никаких чувств, подобных тем, которые терзали мое сердце, и сразу же устремился к реке, намереваясь перебраться на тот берег. Я готов был не только совсем уже несолидно закатать штаны, но даже, если понадобится, и снять их, чтобы перейти реку, при этом почему-то в жадной спешке ни разу не подумав о мосте. Но ничего этого не понадобилось, потому что подойдя к реке, я тут же остановился, пораженный увиденным.

Река несла цветы! Это был какой-то текучий цветник, сильно напоминавший полосу буйно цветущего луга, каким он бывает на вершине лета, когда над ним шаловливо скользит ветерок, так что кажется, что это течет странная эфирная река, течет легко, без сопротивления, нежно распластав всю массу буйной луговой растительности.

Серебристый поток нес в неимоверном количестве крупные луговые ромашки с молочно белыми лепестками, вперемежку с ними проплывали, покачиваясь, двойники этих солнечных цветов, более скромно окрашенные, но зато поражающие разнообразием своих тонов пупавки, нивяники, пиретрумы, которыми столь богаты наши луга. Сверкали золотом не смачиваемые лепестки лютиков, металлически поблескивая на речной ряби. Скользили бледные анемоны. Чернильными пятнами, уроненными из какой-то неистощимой капельницы, проплывали грустные фиалки и похожие на фасонные расчески кисти мышиного горошка. И все это было пересыпано колокольчиками всевозможных расцветок. Беловатые, сиреневые, синие, серые, розоватые, голубые, бесцветные, в черную, однако, крапинку, они казались вышитыми на прозрачной тюли воды.

Откуда это? Кто тот щедрый, который завалил реку цветами наших лугов? Баловство ли это или часть ритуала, не известного мне нового праздника цветов, который придумали в Хумаллаге? Ведь столько цветов надо было не собрать, а накосить, привезти к реке и не сбросить, а бросать долго, навильник за навильником. Впрочем, и вилами так не сработаешь. Там, видать, бросают все это луговое богатство вручную, точно букеты или венки, как это принято у моряков, когда они прощаются с утонувшим в море товарищем. Но то моряки, а здесь кто это делает и для чего?

Я стоял не меньше часа, но цветочный поток не иссякал. Чья–то заботливая рука выше по течению не уставала расточительно бросать в воду радужные охапки.

Любопытство мое – кто этот человек и чем он движим в этом столь странном занятии – было так велико, что будь у меня достаточно времени, я бы непременно прошел вверх по течению, чтобы увидеть этого wsdhks и, быть может, даже выведать у него, что заставляет его так чудить. Но время торопило меня, автобус с городскими паломниками вот-вот должен был появиться, ведь время подходило к двенадцати, то есть к тому часу, когда марддзыго должны пройти во двор к родным умершего, чтобы выразить скорбь в отработанном ритуале.

Сверившись с часами и на прощание еще раз окинув взглядом это бесконечное цветотечение, я поспешил к шоссе, где, по моим расчетам, вот-вот должен был появиться автобус из города. И весьма кстати – едва я остановился у обочины, как автобус уже показался. Водитель, видать, по подсказке кого-то из бывших хумаллагцев, помнивших меня, притормозил и приоткрыл дверцу. Я присоединился к марддзыго и вскоре вместе со всеми выражал соболезнование родичам покойного.

Потом, в положенный час, после долгого стояния и разговоров на всевозможные темы, которыми себя занимают в таких случаях пришедшие на похороны люди, я вместе с траурной процессией проследовал на кладбище. Шел, как и положено в таком шествии, с опущенной головой, глядя себе под ноги. Но примерно на полпути кто-то вдруг взял меня под локоть. Я посмотрел и узнал Фидара, в далеком прошлом хумаллагского моего соседа, словоохотливого и всегда приветливого.

– Сойди-ка с асфальта на травку, – в глазах Фидара сверкнула смешинка. – Неужели не надоело в городе ходить по смоле?

Мы с Фидаром не только не были ровесниками, мы даже не были в той относительной близости по количеству прожитых лет, когда какие-нибудь пять или десять лет перестают быть возрастным отличием. Я был старше Фидара на два с лишним десятка лет, что, однако, мне не помешало его узнать, тем более что внешность у него была характерная. Фидар был рыж, что, согласитесь, у нас редкость, и, во-вторых, он был какой-то востроглазый, так что его глаза, смотревшие в твое лицо, так и шарили по тебе, будто исследовали каждую крапинку у тебя на лбу, на носу, на щеках. Болезнь ли то была или благоприобретенная привычка – не знаю, но Фидара ни в каком возрасте ни с кем нельзя было спутать.

– Сойди, сойди на травку. Так лучше.

Я охотно последовал его совету, тем более что улица, по которой в эту минуту двигалась похоронная процессия, была узкая. На ней было столь тесно, что пару раз мне успели наступить на пятки. Мы разговаривали вполголоса. Фидар спрашивал, я отвечал и, между прочим узнал, что он работает в Хумаллаге ветеринаром и что он этим доволен.

Когда на гроб, после небольшого слова над ним распорядителя похоронного ритуала, полетели комья земли, Фидар, стоявший все это время рядом, опять потянул меня за рукав.

– Ну-ка пойдем, постоим возле старых могил, – не то предложил, не то велел он и повел меня между памятниками.

Остановившись возле старого заросшего крапивой могильного холмика с покосившимся ржавым крестом, Фидар сердито – без уважения к вечному пристанищу усопшего – проговорил:

– Дурной у тебя язык был, покойница! Но нельзя и позволить, чтобы твоя могила заросла крапивой. Я о Залухан, – Фидар глянул на меня. – Она только тем и занималась, что настраивала хумаллагских невесток против их свекровей.

Фидар, присев на корточки, начал рвать крапиву, удивляя меня нечувствительностью своих крестьянских рук, совершенно, казалось, не страдавших от жгучего растения.

Я помнил Залухан, но не стал любопытствовать относительно причины такой страсти покойной. Мертвые ведь безответны, и потому любое обвинение против них мне всегда представлялось малопочтенным занятием. Да, кроме того, мне совершенно не хотелось разбираться в давних дрязгах того свойства, которые столь обычны, а в селах наших даже составляют одну из сторон общественной жизни.

Вырванная крапива скоро образовала приличную кучу возле чистого уже могильного холмика. И тогда Фидар быстро встал и, подхватив жгучую кучу, сложил ее за могильным, из уголковой стали, крестом.

После этого Фидар провел ладонями друг о дружку, счищая налипшую грязь, и прошел дальше.

– А эта девушка – помнишь ее? – Фидар остановился около черного мраморного памятника, – она ведь была наша с тобой соседка – по глупости своей так рано ушла в Страну мертвых. Она бы и до сих пор жила, если бы прислушивалась к голосу разума. Диву даешься, когда думаешь о том, как она легко рассталась с молодой жизнью.

“Наша соседка?” Мне стало любопытно и потому, отодвинув рукой ветку алычи, я прошел вслед за Фидаром и тут же замер в столбнячном оцепенении, встретившись взглядом с совершенно живыми глазами, смотревшими на меня из мраморного мрака памятника.

Это было одно из тех лиц, которые не пропорциональностью черт, пусть даже совершенно правильных, а особой одухотворенностью, свойственной лишь людям с душой, завораживают человека, – я подчеркиваю это слово – с душой, потому что на свете достаточно людей без души, роботов в образе человека. А здесь душа покойной, некогда запечатленная удачной фотографией, отражалась в лучистом, как небесная звезда, взгляде, одновременно печальном от избытка мудрости и радостном от знания некоей великой тайны. Такой взгляд покоряет j`fdncn независимо от пола и возраста. Так и кажется, что эти глаза вот–вот откроют тебе великий смысл жизни, известный только небожителям, и тогда тебе откроется такая тайна, что жизнь станет ясна во всех своих проявлениях. Взгляд этот требовал от тебя какого–то жертвенного очищения и возвышения и уверял: ты — такой совершенный и хороший, достоин гораздо лучшей участи, чем та, которую ты почему–то, притом явно незаслуженно, влачишь.

Я узнал это лицо, хотя видел его лет тридцать назад у девочки–соседки, которую звали Оздинца – явления столь неожиданного в заштатном селе и у простых родителей, что напоминало золотой самородок в отвале из камней, глины, песка, кремния, бурых железняков и прочих горных пород, которыми были другие люди.

Как, по какому капризу судьбы она родилась в селе на окраине Осетии, где место только людям с нечувствительными руками и крепкой спиной? Может, подумал я тогда, природа дала промах и потом – если судить по тому, что Оздинца умерла молодой – решила исправить свою ошибку?

Я стоял, не слыша того, что говорил Фидар и не видя ничего, кроме этих глаз, даже с мертвого мрамора посылавших каждому столько тепла и света, будто в них светится некая солнечная материя, поощряя в каждом жизнь – чистую и деятельную. Фидар что-то говорил, жестикулируя, но я его воспринимал, как тень, и то каким–то периферийным зрением.

Сколько стоял так – не помню. Помню только, что это Фидар, тронув меня за рукав, заставил стряхнуть с себя оцепенение. Он, кажется, понимал мое потрясение.

– Эй, горожанин, – с искорками в быстрых глазах проговорил Фидар, – не ты первый и не ты последний, кого так трогают эти глаза. Ты лучше положи руку на ее могильный холмик. Пусть ей будет светло в Стране мертвых. Я думаю, если есть рай, то наша Оздинца именно там и пребывает.

Я опустил руку на гладкий мрамор, теплый, словно живое тело, и спросил:

– Как это случилось? Я ведь думал, что у нее будет счастливейшая судьба.

Разумеется, я понимаю, что и читателю хочется знать, что скрывалось в словах Фидара: “А эта девушка, наша с тобой соседка, по глупости своей так рано ушла в Страну Мертвых”… И потому считаю своим долгом поподробнее пересказать все, что услышал от Фидара.

– Лет двадцать назад, – начал Фидар, – когда ты уже покинул Хумаллаг, а я был всего лишь мальчишкой, мало что понимая в жизни bgpnqk{u, хотя они и вовлекали меня, как сейчас увидишь, в свои сложные между ними отношения, был некий день, с которого, по-моему, начинается то, что закончилось вот этим, – Фидар кивнул на памятник.

– Это был жаркий июньский день, когда Хумаллаг, можно сказать, просто сгорал, испепеляемый ослепляющими лучами солнца. Зной стоял такой сильный, что даже вечерами нечем было дышать. И потому девушки из нижней части Хумаллага – то есть из нашей части – после этой каторжной работы на колхозном кукурузном поле, под лучами неистового солнца, спешили не домой, а к реке, точнее к Омуту Кудзиата. Они, помнится, веселые от близости воды, гурьбой сбегали вниз, прислоняли свои тяпки к стене полуразвалившейся мельницы – помнишь ее? – и, раздевшись до комбинаций, друг за дружкой прыгали в воду, оглашая окрестности радостным визгом. Там, возле мельницы росла плакучая ива, купавшая свои ветви в Омуте. И девушки хватались за эти ветви и, повиснув на них, качались над поверхностью Омута или просто радостно визжали. Помню, мы, мальчишки, заранее уходили из Омута Кудзиата, уступая наше излюбленное место девушкам, и перебирались в лягушатник, небольшую запруду чуть выше по реке.

– Помню и то, что к нам, мальчишкам, однажды присоединился Басай, колхозный счетовод, парень лет двадцати пяти или около того. Он жил в другом конце села, ты, может, помнишь и его? – такой высокий и черноусый молодец с внешностью, которая лично на меня нагоняла нехорошую грусть, в основе которой было что-то вроде сочувствия без возможности помочь. Мне казалось, что Басай занимается делом, для которого он совершенно не подходил и к которому его принуждали только обстоятельства. По моим тогдашним представлениям, Басай опоздал родиться лет на семьсот–восемьсот. И теперь вместо того, чтобы участвовать в рыцарских турнирах и крестовых походах, для которых у него было все – и высокий рост, и узкое рыцарское лицо с орлиным носом, и суровый взгляд глубоко посаженных глаз, и длинная рука – он вынужден считать, кто сколько прополол на кукурузном поле. Мы тогда в школе проходили “Историю средних веков”, и мне казалось, что в Басае было что-то от испанского рыцаря – в учебниках по истории их изображения попадались часто, а я любил их разглядывать.

– Так вот, однажды Басай подъехал к нашему лягушатнику на своей одноколке. Он отпряг коня и долго, сосредоточенно купал его. Я думал, что после этого он сам полезет в воду, но он не только не полез, а устроился на большом камне возле запруды и печально поглядывал в сторону Омута Кудзиата, в котором шумно барахтались девушки. Мы, мальчишки, легли рядом с Басаем, подставив тело уже по-вечернему lcjhl лучам солнца. Басай рассеянно взглядывал на нас, думая о чем-то своем. Но вдруг, словно очнувшись, спросил: “Что, опять изгнали вас из вашего Омута?” – и кивнул в сторону девушек.

– Мы в ответ только улыбались, мол, что тут поделаешь. “А давай-ка проучим их”, – неожиданно предложил Басай, показав ряд белых с голубизной зубов. Он вскочил, подошел к одноколке, взял там косу и направился к небольшому оврагу, густо поросшему темнозеленой крапивой. Он быстро, в несколько взмахов, скосил крапиву, собрал ее и поддев вилами, которые он взял тоже в кузове одноколки, вытряхнул на камень, на котором он недавно сидел. И все так же белозубо улыбаясь, сказал: “Берите осторожно, вот так, потянув за лист, сложенный вдвое, – Басай все это показывал, – и бросайте в воду. Увидите, что будет”…

– Мы так и сделали. Опасаясь жгучих волосков, тянули гранистые стебли за лист и бросали в воду, с большим любопытством ожидая, что из этого будет. Вскоре поверхность реки стала вся зеленой – зеленым ковром крапива уплывала в сторону Омута Кудзиата. Ждать результата пришлось недолго. Вскоре веселый смех купальщиц оборвался и вместо него до нас донеслись вопли девушек, выскакивавших на берег. Мы хохотали. И тут мы увидели Оздинцу – в мокрой комбинации, облепившей ее дивное тело, она, похожая на греческую скульптуру, вскочила на камень возле полуразрушенной мельницы и грозила нам своим маленьким кулачком. Но вдруг ее рука повисла в воздухе, она несколько секунд окаменело смотрела на нас, а потом спрыгнула. Я посмотрел на Басая – он удивленно замер на камне, как только что Оздинца. Улыбка сползла с его мужественного лица и он обалдело хлопал глазами.

– Не знаю, сколько он стоял так, но, наконец, встряхнул головой и соскочил с камня. Быстро одевшись, – он был гол по пояс, – он так же быстро запряг коня и покатил прочь от нашей запруды.

– То знойное хумаллагское лето, запомнившееся мне вечерним купанием в запруде, а не в Омуте Кудзиата, который у нас отняли девушки, и этой шуткой Басая, я, можно сказать, провел на реке. Но я запомнил и то, что с того дня Басай больше ни разу не появлялся возле нашего лягушатника. И вообще я видел его мало – ведь он жил не в нашей части Хумаллага. Я лишь слышал сплетни о влюбленности Басая в Оздинцу. И они мне почему-то не нравились. Что-то задевало в них меня на том уровне чувств, который не облечь словами так, чтобы ты был понят. О том, что я испытывал, можно судить только через сравнение – как если бы кто-то решил присвоить солнце, всем принадлежащее, лишая меня той части, что предназначена лично мне и что никто не в праве оспаривать у меня.

– Мое отношение к ситуации осложнялось еще и тем, что я очень любил Басая. И мне казалось, что он должен это как-то чувствовать и не покушаться на то, что принадлежит только мне. Правда, я бы не знал, что ответить, если бы меня кто-нибудь спросил, на что это Басай не должен покушаться. Я был бы поставлен в тупик. То, что знает сердце, не всегда постигает ум.

– …Как-то в первые сентябрьские дни, в ту пору, когда школьники едва-едва начинают привыкать к отсутствию летней воли, страдая в школе от запаха краски и свежей известки, я после уроков вышел со школьного двора, исполненный радости по поводу относительной свободы, ибо это был субботний день. Мне очень хотелось яблок и поэтому я намеревался сперва заскочить в колхозный сад, чтобы, утолив яблочный голод, потом побежать домой. Однако сразу же увидел Басая. Он, кажется, ждал меня, потому что тут же просветлел лицом, едва увидел меня. Он поманил меня пальцем. Я подошел. Басай, открыв багажник своей одноколки, – деревянный ящичек, прибитый к борту, – достал оттуда несколько крупных совершенно красных яблок и, велев мне открыть портфель, высыпал их туда. И сказал: “Это тебе. Ешь!”. Потом смущенно добавил, доставая из нагрудного кармана какую-то бумажку: “А это передай соседке”.

– Мне не надо было объяснять, какой соседке предназначалась записка. И Басай знал, что не надо. Он тронул коня, бросив напоследок: “Чтобы никто не видел – так передай”.

– Так и повелось с тех пор – я работал почтальоном. Всю осень и всю зиму и даже часть весны. И – каюсь – однажды, движимый сильнейшим любопытством – что же пишут влюбленные друг другу? – я приподнял край записки и прочитал: “А вечером нас ждет наша ива, чтобы вместе – я, ты, она – встретить нашу звезду”…

– Мне даже стало обидно – Басай, этот человек из средневековья, почему-то родившийся в колхозные времена, писал такие глупости! Поэтому, когда я передавал записку, сердце у меня почему–то ныло. Откуда было мне знать, что это была всего лишь моя ревность.

– Записки Басая я передавал исправно. И когда, бывало, я вызывал на улицу Оздинцу, – а старался я делать это незаметно для соседей, – глядя на нее, улыбающуюся, то, я начинал подозревать, что чего-то не понимаю, что не столь глупа была эта фраза про иву в записке Басая. Я думал, что однажды я пойму какую–то тайну и тогда жизнь откроется мне с такой стороны, о которой я пока мог только догадываться.

– Как-то мать, печально глядя на меня, сказала: “Эх, что и говорить, хорош твой Басай. На зависть хорош. И потому мне особенно жаль его”. “А что?” – спросил я и насторожился, опасаясь какой-нибудь cpgmni сплетни относительно Оздинцы. “Дело в Оздинце”, – задумчиво проговорила мать, так что у меня сердце дрогнуло – точно сплетня! Но то что сказала дальше мать, меня просто оглушило: “Врачи, видишь ли, опасаются, что у нее та самая болезнь”.

– Та самая болезнь! Я знал, что означали эти слова. Так табуированно у нас называли подозрение на рак. Если же употребляли сам медицинский термин, то это означало уже смертный приговор, не подлежащий обжалованию нигде – ни у местных знахарей, ни у городских врачей, ни даже в Москве. И если мать сказала – та самая болезнь, то это означало, что еще ничего не ясно, что это может быть и врачебной ошибкой, и даже чьей-то досужей выдумкой.

– После этого я вглядывался в Оздинцу, желая обнаружить в ней какую-нибудь перемену, но не находил ничего. Она по-прежнему была прекрасна, удивляя меня своим сиянием. Вот это изображение на мраморе скорее всего сделано с фотографии той поры. Очень уж похожа. Ни каторжная работа в колхозе, совершенно не подходящая для нее, ни “та самая болезнь” никак не сказывались на ней. По-моему, она тоже, подобно Басаю, родилась не там и не тогда, где и когда ей следовало. Она была явным несоответствием и месту, и времени, и обстоятельствам, которые требовали от людей стандартного поведения и даже стандартной внешности.

– Тот год для меня был беспокойным. Я знал, что после седьмого класса, – а я учился именно в седьмом, – и мать собиралась подать мои документы в ветеринарный техникум и потому я с особенным упорством налегал на те дисциплины, которые – как мать много раз напоминала мне – следует знать назубок во время вступительных экзаменов. И потому у меня не было времени вслушиваться в досужие разговоры относительно здоровья Оздинцы, а сама она и думать не думала посвящать меня в то, что было в селе уже предметом пересудов.

– А когда я стал студентом ветеринарного техникума и был слегка оглушен городским шумом и общежитской обстановкой, то – должен, к своему стыду, признаться, – я подзабыл о своих друзьях – Оздинце и Басае. Так что если и всплывала в моей голове мысль о них, то эта бывала какая–то периферийная мысль – из тех, на которых не задерживаются. Они сами собой появляются, подобно облаку в небе, и исчезают тоже, как облако, растаявшее незаметно.

– Только лишь однажды в новой моей жизни мне косвенно довелось соприкоснуться с драмой влюбленных.

– Как–то в начале лета я ехал домой, в Хумаллаг. Мои каникулы только-только начинались, и я был немного взбудоражен – впереди был nrd{u, была свобода. В обшарпанном автобусе, похожем на битую жестянку, я устроился на дерматиновом сиденье с вылезшими пружинами. И только собрался предаться сладостным размышлениям о некоем воздушном создании, приходившем в техникум к своему отцу-преподавателю, в которое, мне казалось, я был влюблен, как вдруг мое внимание было внезапно привлечено болтовней двух словоохотливых женщин, сидевших впереди меня. Впрочем, они и до этого болтали без умолку, но я не обращал на них никакого внимания, пока мое ухо не поймало среди бурного словопотока имя Оздинцы. “Ах, – воскликнула одна из них, – ты слышала про Оздинцу?”. “А что? – полюбопытствовала другая. – Выходит, наконец, за Басая?” “Разве ей до этого? Бог наградил ее красотой, а вот и наказывает за что-то. У нее рак. В левой груди”. “О, Боже!” “Жаль Оздинцу. Но, говорят, это сейчас даже очень просто вырезают, а потом живи хоть сто лет”. “Рак вырезают?” “Грудь”. “Разве она согласится?” “В том–то и дело, что не соглашается. Говорит, на кого после этого будет похожа?” “На кого, на кого! Живут же другие!” “То другие, но не Оздинца. Я сама любовалась ее грудью, думала, как же хорошо будет ее малышам. Их не придется смесями кормить. И они будут здоровы, не то что эти искусственники. И вообще женщина прежде всего привлекательна в глазах мужчин именно грудью. Спроси любого мужчину и он не постесняется тебе это объяснить”.

– Эти две кумушки впереди меня болтали в том же духе, попутно ругая врачей и называя какие–то травы, излечивающие рак. Но их болтовня меня уже не занимала. Впервые после моего поступления в техникум я совершенно остро почувствовал, каково приходится Оздинце и Басаю, так что я сам себе показался предателем – как же это я мог так забыть про моих друзей?

– И положил себе, что как только приеду в Хумаллаг, зайду к Оздинце и расспрошу ее. Я все–таки надеялся, что молва преувеличивает опасность. Однако Оздинцы я в селе не застал. Мне сказали, что она уехала в Москву, к проживающему там родственнику, который, я слышал, занимает такой важный пост, что через него, родственника, можно попасть к самому знающему врачу и даже в Кремлевскую больницу. Но зато я видел Басая, когда вечером пошел купаться. Странно было то, что Омут Кудзиата пустовал – девушки, работавшие на прополке кукурузы, на этот раз не шли к нему. И мальчишки тоже не купались в нем, предпочтя ему запруду. И потому Омут выглядел каким–то сиротским, особенно с этой склонившейся над ней ивой, купавшей свои желтые, похожие на женские волосы, ветви в воде.

– Помню, ближе к вечеру, когда солнце садилось, к запруде подъехал A`q`i, похудевший, весь какой-то темный, с тем жертвенным выражением на лице, которое бывает у людей, смирившихся с приговором и уже живущих какой-то иной жизнью, не понятной остальным.

– Басай сел на камень и, уставив взгляд на Омут Кудзиата, неподвижный, как статуя, думал о чем-то, не обращая внимания ни на кого. Меня, своего почтальона, он тоже не замечал. Я же чувствовал себя несколько обиженным. Мне казалось, что я стал частью судьбы Басая и Оздинцы, членом их небольшого коллектива, спаянного общей тайной. Кроме того, я их любил той бескорыстной любовью, на которую способны только дети. Но, с другой стороны, я понимал и его боль и потому больше сочувствовал ему, чем обижался за невнимание.

– А время шло. Из Москвы не было вестей. И я знаю, многие в селе томились в ожидании – одни со страхом, другие с надеждой. Сама ситуация – смертельная болезнь цветущей девушки – нарушала какое-то равновесие, часть устойчивого мира, в котором люди чувствовали себя более или менее благоустроенно. Болезнь Оздинцы, кажется, поселяла сомнения в ценности самой жизни и прочности ее оснований. Я думаю, что даже самые толстокожие люди в этом случае не могут быть равнодушными.

– А там и осень наступила. Я уехал в город.

– Не помню, как я учился в том году. И, вообще, сам учебный год ничем особенным мне не запомнился. Я ведь уже привык к общежитским порядкам и даже к городской жизни, которая текла как река без разливов и даже без сезонных обмелений? Правда, было одно событие – родительское собрание, которое я запомнил только в связи с тем, что узнал об Оздинце.

– Что-то не понравилось мне в матери, едва я увидел ее во дворе техникума. Я почувствовал какой–то нехороший толчок, будто вокруг меня мгновенно изменилось давление воздуха. И я подумал – что-то случилось… “Что, мама?” – упавшим голосом спросил я.

– Мать поняла, о чем я спрашиваю. И сказала: “В Москве лучшие врачи подтвердили диагноз наших. Сказали, что надо прооперироваться. Но она отказалась. А это смерть. Она смерть предпочла уродству. Старшие рода чуть не на коленях уговаривают ее, просят, требуют, наконец. А она ни в какую. Ужас, какая гордая! Или глупая. Родичам своим, древним старцам, уговаривавшим ее согласиться на операцию, она ответила: “Божий приговор никакому хирургу не оспорить”. Ну не глупо ли! А люди уже шушукаются. По селу пополз слушок, будто какой–то врач даже определил, сколько ей осталось жить. В это, конечно трудно поверить – разве есть такие сумасшедшие врачи!”.

– Мать вытерла выступившие на глазах слезы и сказала: “Жалко мне ee. Ой, как жалко. И Басая жалко. От него только тень осталась”…

– Как–то зимой я поехал в Хумаллаг, намереваясь вернуться вечером – торопили обстоятельства, надо было готовиться к экзаменам. Но пока я сгребал снег во дворе и свозил его к реке, – в тот год снега, помнится, выпало много, – да пока потом колол недельный запас дров для матери из каких–то особенно свилеватых чурбаков, уже стемнело, так что если бы даже представилась возможность уехать на каком–нибудь подвернувшемся транспорте, мать бы меня все равно не отпустила. И это потому, что к вечеру дорога обледенела и было бы крайней неосторожностью пускаться по ней ночью.

– Работая, я все время решал вопрос – заглянуть к Оздинце или нет? И решил – не надо. Зачем бередить болящую рану?

– Утром, едва лишь рассвело, я уже был на ногах и шагал к шоссе на окраине села, отмечая каждый шаг скрипом вымороженного снега под ногами. Проходя мимо заброшенной мельницы с Омутом Кудзиата, я, к своему крайнему удивлению, увидел какой–то силуэт под ивой. Мне стало любопытно – кто так легко и чего ради расстается с теплой постелью и в это стылое утро?

– Я свернул с дороги, чтобы разглядеть чудака. И можешь представить мое удивление, когда я увидел Оздинцу, неуклюже, как это умеют только женщины, орудовавшую топором. Она колотила лед Омута, освобождая вмерзшие ветви ивы. К этому времени уже несколько освобожденных ветвей качались надо льдом, тихо позванивая льдистыми отростками. Мне они казались распущенными девичьими волосами, в желтые пряди которых вплетены алмазные нити.

– После каждого удара топором кусочки льда, искрясь в отсвете розовеющего утра, точно желтые алмазы, со звоном падали в воду или на ледяной панцирь Омута. “Оздинца! – ахнул я, – что это ты делаешь?” Она вздрогнула и, уронив топор, повернулась ко мне. “Ах, это ты, мой маленький друг!”, – радостно воскликнула она. Я понял, что она боялась встречи с кем–нибудь из старших. Как, в самом деле, объяснишь столь странное занятие другим? Иное дело я, член ее небольшого коллектива, спаянного тайной, которому объяснять ничего не надо. Я-то знал, что она освобождала от ледяного плена еще одного члена этого коллектива – плакучую иву, свидетеля ее короткого счастья, В этом, я сегодня думаю, было что–то детское, но, с другой стороны, я уже знаю, что люди, обреченные на смерть, становятся похожи на детей, они отбрасывают все сложности, которыми здоровые почему–то обставляют свою жизнь.

– “Посмотри на желтые пряди ивы в ледяных подвесках. Красиво ведь!” – она улыбалась, слабо освещенная золотистым отблеском зимней g`ph – похудевшая, но по–прежнему прекрасная, хотя она и была в отцовском ватнике и грубых мужских сапогах. И вдруг, совершенно неожиданно она добавила: “А ты не зашел ко мне. Почему? Не бойся ничего – следующий раз обязательно загляни”. Она поняла, что я опасался причинить ей боль – неизбежными в этом случае вопросами о здоровье, и как живое напоминание о ее мелькнувшем счастье.

– “Пойдем, провожу тебя”, – она взяла меня под руку и мы молча проследовали к мосту. Там она остановилась, высвободила свою руку и подтолкнула меня – иди, мол, опоздаешь.

– Я быстро пошел прочь, готовый заплакать. Не знаю, сколько шагов я успел сделать, но вдруг услышал за собой скрип быстрых шагов по сухому снегу – цви, цви, цви! Я обернулся и увидел догонявшую меня Оздинцу. Она бежала с вытянутыми руками. Я поспешил ей навстречу. Она кинулась ко мне, обняла и, давясь от сдерживаемых рыданий, стала жадно разглядывать меня большими, в крупных каплях слез глазами. Она прощалась. Со мной. С Басаем. С ивой. С Омутом Кудзиата. Со всем миром, который в это зимнее утро, с холодным розовым небом и скрипучим снегом, олицетворял я – ее и Басая почтальон.

– Ни слова не сказав, она так же неожиданно уронила руки и быстро, больше не взглянув на меня, побежала прочь.

– Больше я ее не видел. А в Хумаллаг я приехал, когда Оздинцы уже не было. И те несколько свободных дней перед новым учебным годом, которые я провел в селе после производственной практики, я просидел дома. Боялся встретиться с Басаем – я, мальчишка, уже воображавший себя взрослым, просто разрыдался бы: Басай ведь, рассказывали, так изменился, что в нем мало что напоминало прежнего Басая.

– Но когда уезжал в город, то увидел, что река несет цветы, которые растут на наших лугах. Но больше всего там было ромашек – крупных, как подсолнухи, и их разновидностей. Даже не знаю, как называются. Но они бывают синие, голубые, фиолетовые, сиреневые, желтые. И еще другие цветы, которым, кажется и названия-то нет никакого.

– Я понял, что это дело рук Басая, некогда неудачно подшутившего над девушками с крапивой, накошенной возле запруды…

– А вообще – лучше не видеть Басая. Он немного не в себе…

– Вот так это и было, – заключил Фидар свой рассказ и пошел между памятниками. Я последовал за ними. Вскоре мы присоединились к тем, кто возвращался в дом умершего – помянуть новопреставленного хумаллагца…