Борис КАГЕРМАЗОВ. Две тайны

рассказ

ПЕРЕВОД С КАБАРДИНСКОГО

Приехав в город по делам, ко мне на работу заскочил на минуту мой бывший одноклассник и друг – колхозный агроном Тимур Бачуков. После взаимных приветствий начались расспросы о житье-бытье, и он между прочим сообщил, что умер Алихан Казаков, похоронили в прошлую субботу… Мы задумчиво помолчали. Затем Тимур сказал:

– Да, ушел Хан на вечный покой. А помнишь, каким он был? Как сабля наголо! Неукротим и строг! Никого не боялся! Для нас, детей, он был грозой. Стоило услышать: «Едет Хан!» – и мы, словно цыплята, убегающие от ястреба, кидались врассыпную, чтобы только не попасться ему на глаза…

Слушая Тимура, я думал, что да, строгим, даже суровым был Алихан, но неправда, что никого не боялся…

Когда ушел мой друг, я попытался сосредоточиться на работе, но ничего не получалось. Перед моими глазами вставали обстоятельства, связанные с двумя тайнами, к которым были причастны Алихан и я. Об одной из них, кроме Казакова и меня, не знал никто, а о второй Алихан даже не подозревал.

Наверняка найдутся люди, которые могут усомниться в том, что с мальчишеских лет до седых волос я не открывал свои тайны никому. Что ж, для них следует рассказать, как все было…

Примерно через год после окончания войны в наше село прислали председателем колхоза плотного, коренастого, смуглолицего мужчину. Это, как вы догадались, и был Алихан Казаков. На нем ладно сидели солдатская гимнастерка навыпуск со следами от погон и новенькие офицерские галифе. В поясе он был затянут широким ремнем. Наряд дополняли черные кожаные сапоги и кабардинская шапка из бухарского каракуля золотистого цвета. Тогда среди вчерашних фронтовиков очень мало было тех, у кого сохранились и такие отличные сапоги, и такая великолепная шапка. Наверное, из-за того, что он был безупречно и к лицу одет, словно богач какой, и выглядел суровым, как хан, сельские остряки, в основном из молодых, отбросив первую часть его имени, стали звать его второй частью, короткой и звонкой, как выстрел: «Хан».

Из поредевшего в войну колхозного табуна Хан отобрал себе в качестве верховой лошади жеребца по кличке Гнедой. Это был высокий красивый конь, три его ноги были в белых носочках, имелась белая точка на лбу, шерсть блестела, будто начистили отдельно каждый волосок. Мы, мальчишки, бесконечно завидовали Хану, для каждого их нас было бы большим счастьем оказался верхом на таком великолепном коне. Правда, колхозный конюх Талю, сухопарый старик небольшого роста, иногда позволял подросткам постарше меня садиться на жеребца и отводить его на водопой, и это всегда было праздником для ребят.

Сажая на коня очередного подростка-счастливца, Талю предупреждал его, чтобы был осторожен. Говорил: «Этот жеребец не похож на других, норовист, упорствует, поэтому не неволь его – скинет в два счета». Или: «Езжай тихо, не пускай в галоп – унесет куда подальше».

Рассказывали, что старый Талю большую половину своей жизни провел с лошадьми, знал в них толк. Так случилось, что во время гражданской войны он служил у белого офицера коневодом, но потом перешел на сторону красных шариатистов, дважды освобождавших Нальчик от белогвардейцев. И все же ему и таким, как он, часто напоминали о пятне в биографии.

Несмотря на предупреждения Талю, подростки, как только выезжали со двора конюшни, галопом мчались до самой речки, а иногда, после водопоя, пустив коней по другой улице, устраивали настоящие скачки, и за ними увязывались все собаки соседних кварталов. Поближе к конюшне ребята переводили коней на шаг, но старика трудно было обмануть. Подходя к коню, он начинал ворчать: «Ах ты, сорванец, просил же тебя, чтобы не скакал. Теперь вот конь взопрел. Но ничего. Главное, что сам не свалился и ребра не сломал, ослушник». Затем привязывал коня к плетню, тщательно чистил его и заводил обратно в конюшню.

Однажды я тоже набрался смелости и решил попросить Талю доверить мне коня. Но прежде чем обратиться с просьбой, долго ходил вокруг да около, боясь, что он откажет мне, скажет: «Ростом еще не вышел». Но я ошибся. Старик вывел из конюшни самого мной желанного жеребца – председательского Гнедого, посмотрел на меня, улыбнулся и говорит: «Ну, что стоишь, сын Касая? Садись на Гнедого, отведи на водопой, старших ребят сегодня что-то нет».

Мне показалось, что он обращается не ко мне, что я ослышался, но вокруг не было никого, на весь двор двое нас – он да я. Радостно подскочив к Таля, поднял согнутую в колене левую ногу, чтобы конюх подтолкнул меня. «Вот ты какой джигит! Оказывается, ты учен, все знаешь! – похвалил он, подставляя ладонь под мою пятку. – Ну-ка, оп-п!» И я оказался на Гнедом. Я блаженствовал. Но старик не сразу отпустил меня, немного поводил жеребца по двору и, убедившись, что я могу самостоятельно держаться на коне, благословил в путь. «Я знаю, ты послушный мальчик, не так ли? Сиди свободно, не бойся, но не пускай в галоп», – посоветовал он.

Гнедой нес меня легко, словно пушинку, но вел себя смирно, хорошо слушался, чувствовал малейшее движение повода. Попадались мне по дороге в основном старики и дети, возвращавшиеся с околицы, отогнав коров в стадо. Завидев меня, они останавливались. Старики с осуждением качали головами: мол, разве можно такого маленького сажать на жеребца. А мальчишки, мои дружки, кричали: «Эй, Алий, пусти-ка галопом!» Но я как бы не обращал внимания ни на тех, ни на других, словно давно привык ездить на таком коне, делал вид, что мне нисколечко не страшно, ехал себе, не глядя по сторонам. Однако должен сознаться, что ни минуты не забывал о поводе: как только Гнедой чувствовал, что хоть мало-мальски ослаблен повод, он тут же переходил в галоп, думая, что я дал ему свободу. А это как раз было то, чего я опасался.

До речки, которая делила село на две части, было рукой подать, когда я увидел шедшего прямо на меня Алихана Казакова, чьи начищенные сапоги блестели на утреннем солнце. У меня екнуло сердце. Вот сейчас, думаю, как гаркнет: «А ну, паршивец, слезай с моего коня!» Но нет, пронесло. Он только посмотрел на жеребца, потом на меня пристальным взглядом и молча прошел мимо. «Валлаги, этот Хан не такой уж плохой человек, наверное», – подумал я, с облегчением переводя дух.

С водопоя я возвращался переполненный чувством гордости. Только подъехал к конюшне, навстречу выбежал расстроенный чем-то Талю, схватил Гнедого за уздцы, заикаясь, прокричал:

– Чт-то т-ты сделал с конем?! С-скакал?

– Нет, не скакал. Напоил вот…

Он осмотрел коня, постоял в задумчивости, почесывая затылок. Сказал:

– Вижу, Алий. Кажется, все в порядке. Однако слезай быстро.

Я, не понимая ничего, спрыгнул с коня и пошел следом за стариком, который повел коня за повод во двор конюшни. Там был Хан, он сделал в сторону Талю два-три шага, остановился и сказал издевательским тоном:

– Значит, ты считаешь для себя зазорным водить на водопой коня председателя колхоза? Конечно, тебе бы служить у белого офицера, не так ли?

Он смотрел на старика в упор злым, колючим взглядом.

– Нет, Алихан, – говорил Талю, – не считаю зазорным, ничего худого в этом не вижу. Конь ведь не собака, ничего в этом нет постыдного. Просто эти ребята хорошо справляются…

Старый Талю переминался с ноги на ногу, как провинившийся мальчик, робко глядя на сурового и в эту минуту страшного для него председателя. Тот, закинув руки за спину, стал к нему боком.

– Так вот, говорю тебе твердо: если не хочешь попасть в беду, на моего коня впредь не смей сажать никого – ни ребят, ни взрослых. Понятно?

– Тщательно почистив Гнедого, старик подвел его к Алихану. Тот ловко вскочил на коня и чуть пришпорил его – этого было достаточно, чтобы жеребец сразу же взял с места с красиво поднятой головой. Однако тотчас же сильная и опытная рука седока сдержала его, перевела на рысь. Талю, как обычно по утрам, восхищенно ойкнул: мол, чем не наездник! Но вдруг, словно опомнившись, отчаянно выматерился вслед удаляющемуся всаднику, плюнул смачно, будто хотел выплюнуть всю грязь, недовольство и унижение, которые годами копились в нем, наслаиваясь одно на другое, потом сдернул с головы войлочную шляпу, уперся обеими руками в бока и, ни к кому не обращаясь (да и к кому бы он обратился в эту минуту, если во дворе, кроме него и меня, не было никого?), крикнул громко и зло:

– Клянусь Аллахом, даже Хату Анзоров, хотя и был иналаром, наверное, не позволял себе подобных выходок! Что о себе возомнил этот собакой рожденный лысый Хан?! Смотри, каким князьком себя ведет! Чтоб провалился ты, Шкуро мерзкий! Подумаешь, на его коня никому нельзя садиться!..

Но тут же старик осекся, руки его сползли вниз, повисли, как плети, вдоль согнувшегося тела. Осторожно вытягивая шею, он поозирался вокруг, будто мелкий воришка, застигнутый врасплох. В его глазах читалось явное беспокойство: не слышал ли кто его?

Так как кроме меня никого поблизости не оказалось, он, подойдя ко мне близко, заговорил со мной:

– Ну, Алий, что случится, если на его коня кто-нибудь сядет? Разве не справедливо то, что я сказал? А, сын Касая?

Я думал точно так же, как и Талю, и ободренный тем, что старик обращается ко мне и ждет моего ответа, поддержал его:

– Валлаги, справедливо, дедушка! Почему этот лысый Хан возомнил себя князем? Шкуро мерзкий!

Старик, сузив глаза, внимательно посмотрел на меня.

– Ты все слышал, что я сейчас говорил? – спросил он, взяв меня за плечо.

– Конечно, слышал! Так ему и надо. Почему Хан ведет себя хуже царского инарала? (Я тоже сказал не «генерал», а «инарал», как и Талю).

Услышав такое от меня, конюх скривился, как от нестерпимой зубной боли. Он подтолкнул меня к себе, настороженно заглянул в глаза своими маленькими бегающими глазками.

– Почему ты говоришь то, чего не слышал? Почему наговариваешь на меня?! – стал кричать Талю, охваченный каким-то страхом.

Я уже не знал, что и говорить. Почему-то старик пытался отрицать все сказанное им об Алихане, повернуть дело таким образом, будто я клевещу на него.

– Я-то, что слышал… Что вы сами говорили…

– Ничего я не говорил! Ничего ты от меня не слышал! – раздельно произнес Талю и ударил ладонью меня по лицу, но я не чувствовал боли, так как был ошарашен тем, что сейчас случилось.

Потом – пожалел меня, что ли? – старик привлек меня к себе, сказал:

– Извини, сынок. Ты ни в чем не виноват. Не должен был я тебя бить, рука сама поднялась, чтоб она отсохла! Разве такого умницу можно ударить или обидеть криком? Ты прости меня, Алий. Приходи каждое утро, будешь водить на водопой всех других коней. Чем они хуже Гнедого? Ничем! А то, что я сегодня сказал про Алихана, забудь. Выкинь из памяти, будто не слышал никогда в жизни. Не то Алихан… обидится, если узнает об этом… Да и перед другими мне будет неловко. Ты парень умный, никому ничего не расскажешь, хорошо?

Талю так униженно просил, что мне стало не по себе, словно я в чем-то провинился перед ним. Я решил: раз он не хочет, чтобы я рассказывал, значит, на то есть причины. Раз надо, валлаги, буду молчать. Докажу, что умею держать язык за зубами.

– Дедушка, ты про Алихана не говорил ничего, – сказал я с невинным видом.

– Не говорил, правда же?

– Не говорил.

– Я знал, что ты настоящий мужчина!

Хотя мы вроде бы поняли друг друга, все же вечером Талю пришел к нам домой. С моим отцом они долго беседовали о чем-то. Когда ушел Талю, отец подозвал меня и спросил:

– Ты слышал, как Талю говорил всякое в адрес Алихана? Мол, возомнил себя князем… Шкуро мерзкий… Ну и тому подобное?

Мне и в голову не пришло бы соврать отцу хоть в чем-нибудь. Ведь отец спрашивает, и я должен ответить ему. Соврать нельзя, но и правду сказать не могу: ведь я дал слово, и мне поверили, как настоящему мужчине.

Я некоторое время в раздумье стоял перед отцом с опущенной головой, потом поднял глаза и нерешительно спросил:

– Скажи: Талю хороший человек?

– А как тебе самому кажется?

– Хороший он. Знаю, что хороший.

– Это правда. Ты не ошибся.

– В таком случае, если тебя попросил хороший человек, то надо же исполнить его просьбу?

– Надо.

– Так вот, он просил меня, и я обещал ему, и… пожалуйста, не спрашивай меня больше ни о чем. Хорошо?

Отец внимательно посмотрел на меня и сказал:

– Хорошо.

Прошло два года. Время было тяжелое, голодное. Мы, сельские дети, с особым нетерпением ждали в то лето уборки пшеницы в надежде, что и нам перепадет что-нибудь. И вот наступила эта пора. Но продолжалась она совсем недолго. Два комбайна быстро справились с жатвой. Вслед за комбайнами пустили колхозниц подобрать колоски, оставшиеся на стерне после уборки, собранное ими отвезли на колхозный склад – и тем была завершена «битва за урожай».

Мы с хурджинами и ведрами заспешили на бывшее пшеничное поле, чтобы до того, как пустят колхозный скот сюда пастись, устроить «вторую подборку колосков», хотя, как мы слышали, это было запрещено Ханом.

Жгучий, беспощадный шар солнца катился к полдневной своей черте, когда, неизвестно откуда, председатель колхоза Алихан Казаков верхом на коне очутился на загонке, где мы, ошалев от жары, искали, как счастье, колоски пшеницы.

Сидел Хан на своем Гнедом, но Гнедой уже не был жеребцом, а стал мерином – его кастрировали по воле хозяина. «Хан! К нам скачет Хан!» – закричал кто-то в отчаянии, как будто это скакал к нам не председатель нашего колхоза, а сам Чингисхан или хан Батый. И вправду, в ту минуту он был для нас таким же страшным, как они, врагом, с которым меньше всего желали мы встречи. Он скакал к нам, подняв над головой свою плетку-камчу, как черную саблю.

Вот Хан догоняет одного из рассыпавшихся по полю подростков и грудью Гнедого хочет сбить с ног. Тот увертывается от лошади. Хан с размаху бьет его камчой, и мальчик, визжа от боли, роняет хурджин.

Теперь Хан устремляется за другой своей жертвой и избивает ее таким же образом. И вот я вижу Гнедого, скачущего за мной. Поле открыто со всех сторон, ни одного дерева, за которое можно было бы забежать, ни одного куста, где можно схорониться, ни одной балки, на дно которой можно соскользнуть. Бегу, прижав к груди свой хурджин, в котором всего-то около десятка колосков. Бегу, объятый страхом, но еще больше – ненавистью к проклятому Хану, и твержу про себя: «Фашист! Гитлер!» Но вот кончаются силы, и я останавливаюсь и поворачиваюсь лицом к Хану. И в ту же минуту Гнедой подскакивает ко мне с красными бешеными глазами, с частыми выстрелами из ноздрей. Я бью хурджином по его морде, мерин отдергивает ее в сторону, но тот, кто сидит на нем, с суровой настойчивостью опять направляет его ко мне. В эту минуту я ненавижу Гнедого так же, как и седока. Я опять бью по морде лошади, но промахиваюсь и лечу в сторону. Воспользовавшись этим, Хан бьет меня камчой по спине. Показалось, что удар этот рассек мне спину на две части, аж в глазах потемнело. Слышу голос Хана: «Чей ты? Скажи, чей? Говори же, выродок!» Не знаю, как у меня вырвалось, я кричу, плача: «Сталина! Советской власти!» – «Ах ты, негодяй! Думаешь, я с тобой шучу?! — кричал Хан, опять направив Гнедого на меня. – Вот тебе от Сталина! Вот тебе от Советской власти! Держи!» Еще больше разозлясь, Хан бьет по моим рукам, которые держат хурджин, подняв его, как щит. Я бросаю хурджин и убегаю. Хан не скачет за мной. Оглянувшись, вижу: он устремился за очередным…

Всю ночь я крутился в постели, на какой бы бок ни поворачивался, все болело от нанесенных мне Ханом ударов. Но я стерпел, никто из нашей семьи не узнал об этом: мать бы запричитала, сидела бы, плача, возле постели; отец отругал бы – какого, мол, черта тебя туда понесло, раз запрещено колоски собирать; а откройся я сестренке, она из сострадания ко мне обязательно донесла бы матери о случившемся.

Поправившись от побоев, я, конечно, не удержался и рассказал взрослым парням нашего квартала о том, как Хан избивал меня в поле, крича: «Вот тебе от Сталина! Вот тебе от Советской власти! Держи!» Одни возмущались, другие посмеивались надо мной, переспрашивали: «Так и говорил?» – «Точно так и говорил, – отвечал я. – Что я, вру, что ли?»

Попробуй теперь узнай, кто сообщил об этом в районную милицию. Вечером люди видели, как двое мужчин в форме работников НКВД приехали на машине и забрали Хана. «Он этого вполне заслужил! – торжествовал я про себя. – Избил нас из-за несчастных колосков. Безжалостный!»

А ночью постучали в нашу дверь:

– Откройте! Мы из милиции.

Отец открыл дверь, и я услышал, как, зайдя в дом, спросили:

– Здесь живет Ордоков Алий Касаевич?

– Здесь. Он спит.

– Разбудите. Он нужен нам.

– Что случилось? Натворил что-нибудь?

– Разбудите и велите одеться.

Я лежу в комнате рядом и слышу весь разговор, но не могу ничего понять: зачем я им нужен? Я вскакиваю и одеваюсь.

Заходит отец с двумя милиционерами.

– Вот он, оделся. Что случилось? Провинился ли ты в чем?

– Ни в чем не провинился, – я пожимаю плечами.

– Пошли, – говорит один из милиционеров.

Я выхожу из дома. Вслед мне плачут мать и сестра. Меня сажают в крытую машину.

– Нельзя ли поехать с вами? – спрашивает отец.

– Нет, – отвечают милиционеры и захлопывают дверцу.

Там, куда привезли, меня заводят в комнату, где сидят Хан и человек в форме НКВД. И тут я со страхом подумал: «А не меня ли хотят посадить? За колоски… Не продал ли нас этот Хан? А-а, ясно, почему он спрашивал тогда, в поле: «Чей ты? Скажи, чей?..»

Человек в форме НКВД показывает мне рукой на стул:

– Садись. И говори все без утайки. Утаишь или скажешь неправду – посадим в тюрьму. Так вот, ты знаешь этого мужчину? – кивает он головой в сторону Хана.

– Знаю, конечно. Как не знать. Он – председатель нашего колхоза Хан… гм, Алихан Казаков.

– Он тебя избивал?

Я взглянул на Хана – он бледен, весь объят волнением и страхом. Или мне так кажется?..

– Избивал? Говори! – строго приказывают мне.

У меня желание рассказать все, как было. Как этот человек, не знающий жалости, избил меня и моих сверстников, пусть даже его посадят, посидит с год – и станет его сердце чуть мягче. Вспоминается мне и другое: «Впредь на моего коня не смей сажать никого»… Как он обидел Талю, доброго старика. А это, в свою очередь, вызывает в памяти другое: как Талю жалел потом, что сказал какие-то слова, и боялся, что их передадут Хану, готов был сквозь землю провалиться, лишь бы не случилось этого. Теперь мне понятно, чего он так боялся… Нет, не Хана, а вот этого учреждения… И Хан боится его. И я… Ага, кое-что проясняется…

– Почему не говоришь? Избивал он тебя?

– Избивал…

Хан бледнеет еще больше, его подбородок трясется. И тут я понял: нет, Хан не продавал меня, у него другие, более серьезные заботы.

– Чем избивал?

– Камчой.

– Ага. Что говорил, когда бил?

«Вот тебе от Сталина! Вот тебе от Советской власти! Держи!» – говорю я про себя. И соображаю: вот чего хочет этот милиционер. Если я скажу так, Хана непременно посадят, назвав его врагом народа…

– Он бил меня из-за соломы, которую я нес для подстилки нашей корове… От камчи меня защищал мешок, и мне не было больно.

Милиционер нетерпеливо перебивает меня:

– Что, что он говорил, когда бил? Вспомни!

– Говорил, чтобы я солому отнес обратно. Туда, где взял. Я так и сделал.

– Из руководителей партии и государства чье имя он называл в тот момент?

– Ничье.

– Лжешь! Говори! Ведь он бил тебя!

Я решаюсь обратиться к Хану:

– Дядя Алихан, раз не верят мне, скажите вы, как все было.

– Молчать! Ты не на базаре! И не твое дело, что он скажет. Сам выкладывай все, что знаешь. Тебе скоро в комсомол вступать, и ты должен быть правдивым человеком.

– Валлаги, я сказал все, что знаю…

– Неправда! Скрываешь, как все было. Сталина… гм, Иосифа Виссарионовича Сталина имя называл Алихан?

– Нет. Для чего бы? Какое отношение имеет солома к Ста…

– Молчать! – побледнев, вскакивает следователь.

Я замолкаю. И тут обращается к следователю Хан:

– Вы хотите заставить этого парнишку соврать. Не имеете права! Вон до чего вы его довели своими угрозами посадить в тюрьму, аж стал заговариваться: солома, Сталин. Это вы хотели выпытать у него? В игрушку имя вождя превратили? Вам это так не пройдет!

– Молчать! – вскричал следователь. Потом повторил тихо, как будто просил: – Молчать.

Он сел и сидел минуты две, ни на кого из нас не глядя. Потом обратился ко мне:

– Значит, все было так, как ты рассказал? Так ведь?

Голос его стал заметно мягче. Я почувствовал, что ему надоела вся эта канитель, и говорю:

– Так. Было именно так, как я рассказал.

– Ну, тогда иди. Распишись вот здесь и иди.

Меня провели в соседнюю комнату и закрыли дверь. Там было пусто, только один голый стол, я лег на него и заснул. А утром меня отпустили, и я пришел домой. Оказалось, что еще раньше вернулся Алихан. Он стоял у входа в правление колхоза и, увидев меня, обрадовался и направился было навстречу мне, но тут же повернул обратно и, оглядываясь по сторонам, зашел к себе.

Дома отец все спрашивал меня, зачем я понадобился милиции. В ответ я пробормотал что-то невразумительное и лег спать. Встревоженный отец встретился с Ханом, от которого вернулся вполне спокойным, и я догадался, что Хан кое-что открыл отцу, но, конечно, не то, что бил меня.

Примерно через три дня, когда я вечером возвращался из клуба, Хан встретил меня возле правления колхоза и позвал к себе в кабинет. Как только мы зашли, он закрыл дверь на ключ, снял с себя широкий кожаный ремень и протянул мне:

-На, возьми и бей меня. Побей ответно. Я, парень, здорово провинился перед тобой, и все же ты стерпел, не продал меня, хотя мог, и даже легко. Бей, я заслужил этого.

Я отвел в сторону его руку с ремнем.

– А я-то думал, дядя Алихан, что ты никого не боишься. Ты унижаешь колхозников, даже руки распускаешь. А если бы я в милиции назвал имя Сталина…

Хан оторопел.

– Молчи, прошу тебя, братишка! Я тоже думал, что не боюсь никого. И вправду, пока был на фронте, никакого врага не боялся. Клянусь Аллахом, один ходил за «языком» и почти всегда удачно. А теперь… Теперь другое… И тебя, и меня, и третьего – кого угодно они могут посадить. Тот раз, если бы ты не выручил, меня посадили бы запросто, стал бы я врагом народа. Ты это понимаешь? Конечно, понимаешь. Ты оказался чудесным парнем. А теперь вот что: пусть все, что произошло, останется между нами, будет нашей с тобой тайной. Очень прошу, держи все про себя. И извини меня, пожалуйста…

Я тогда вышел от Хана, ничего ему не пообещав. Но не подвел его. Тайну Талю от Хана, тайну Хана от НКВД я сохранил в себе. А теперь нет уже в живых ни Талю, ни Алихана, кончился их отрезок жизни. До сегодняшнего дня я был верен их просьбе, об их тайнах ни одного слова я не обронил. И даже в этом моем рассказе я изменил их настоящие имена.