Герман ГУДИЕВ

ТАРУСА. РОЖДЕСТВО

                           РАССКАЗЫ
 
 
 СЕРЫЙ ДЕНЬ

 Тысяча   девятьсот   сорок  девятый  год.   Орджоникидзе.   Осень.
Молоканка – окраина города, ряды старых одноэтажных домов,  веселых
в  погожий  день  и,  словно придавленных  свинцовой  плитой  неба,
сегодня.  Меж  улиц  –  плотный, сырой, клочковатый  туман.  Пахнет
помоями, бардой, жареными семечками...
 Старый, черный «опелек» вынырнул из-за угла и остановился у  ворот
дома  с  полуподвалом. Отец и его молодая жена вышли  из  машины  и
вошли  в  калитку, и Стасик остался один. В окно дверцы  он  увидел
головы  отца и его жены над низкой кирпичной аркадой ворот  –  они,
очевидно,  взошли по лестнице, – отец был торжественным,  жена,  ее
звали  Еленой, чуть волновалась, – это был их первый после  свадьбы
визит  к  бабушке  Елены по матери. А вот и она  –  на  стук  вышла
высокая, сухая старуха с длинным, узким, печеным лицом и костлявыми
руками.  Все  трое  вошли и Стасик, вздохнув, стал  смотреть  через
облезшую  спинку  сидения  на  улицу,  на  которой,  как  призраки,
возникали и исчезали силуэты людей...
 Чего  Стасик  не  знал и знать не мог? Он не знал,  что  его  отец
женился на маме в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Что у его
деда  по  отцу было две жены, и обе они умерли, и он снова женился.
Что  третья жена была грязнулей. Что неотесанным горцем был сам дед
и  что мама страдала и мучилась, когда дед, будучи чахоточным,  сам
брался  кормить Стасика и брал ложечку с кашей в рот, слюнявил  ее,
чтобы  кашица  была пожиже... Стасик не знал, что  его  бабушка  по
отцу, третья жена деда, была ненамного старше отца, ненавидела мать
за ее красоту и ревновала ее и к отцу, и к жизни, и находила тысячу
и  один  повод  унизить  мать, поставить ее в  неловкое  положение,
подчеркнуть, что хозяйка в доме – она. Стасик не знал, что отец его
–  трус,  любил маму исподтишка, исподтишка принес ей как-то  синий
отрез на костюм и сунул ей его так, чтобы никто не видел. Еще он не
знал, что отец очень ревновал маму, но позер, постоянно говорил ей,
что  с  ним  пойдет любая, и всех убивая красивой женой, красовался
eye  пуще  сам  и  гордился своей кличкой «инженер Жорж».  Инженеры
тогда были в чести, а Жорж звучало по-французски!
 Еще  Стасик  не  знал, что мать, не вытерпев, уходила  с  сыном  к
родителям,  но в доме родителей было еще восемь ртов, два  брата  и
четыре  девушки  –  его мама была самой старшей.  Дед,  отец  мамы,
кричал  ей: «Иди туда, откуда пришла, не позорь и себя, и  нас».  И
однажды Стасик с мамой ночевали у соседей – Стасик спал, а мать всю
ночь  проплакала, а на следующий день вернулась с ним в  нежеланный
дом  отца.  Стасик  не знал, что однажды, отчаявшись,  мать  решила
утопиться и рано-рано утром пошла к реке, и только мысль о  нем,  о
сыне, остановила ее...
 Еще  он не знал, да и не мог знать, что мать новой жены Елены  всю
жизнь  делает аборты; что отец говорил маме: «Вернись, или я женюсь
на  другой»; что говорить такие слова любой женщине – глупо; что из
этой  свадьбы  отца ничего хорошего не выйдет – она его  обсосет  и
бросит,  и  он умрет, как собака, один в большом старом  доме,  как
изгой, проклятый неразборчивостью страстей и местью бога...
 Отец  женился как-то наспех, свадьба была шумной, но Стасику  было
почему-то невесело. Отец шептал ему, что у него скоро будет  братик
или  сестренка, а новая жена дала ему пригоршню конфет, но  вкусные
конфеты  были  отравлены холодом безразличия, а  «братик-сестренка»
напугали его зловещей тенью надвигающейся несправедливости – он мог
выпасть  из  гнезда  под  пинком подсаженой кукушки  и,  разбившись
насмерть,  разбить  свою любовь к отцу, для  которого  его  петуший
синдром  был  дороже  этики единокровия. Это  мысли  взрослого,  но
Стасик  чувствовал все это кожей и подсознанием, которое  с  ранних
лет  умело сортирует даже полутона взрослой казуистики...  Вечерами
отца и его новую жену уносило ветром – они приходили поздно, шумно,
пили  на веранде чай и, как казалось Стасику, обсуждали или  фильм,
или  театр,  или  друзей общего застолья...  Потом  они  уходили  в
спальню,  и там скрипело все сильней и чаще, а в смежной  комнатке,
где  спал со стариками Стасик, скрипел дед, и мальчик чутко  слышал
его  сдавленный  полушепот, обращенный  к  бабке:  «Совсем  совесть
потеряли... хоть бы дождался, когда мы уснем»…
 Чего  надо  было  дожидаться и кому, Стасик не знал  –  жизнь  его
только  начиналась, он был пытлив и любопытен, а жизнь была большой
и бесконечно интересной...
 Стасик  опять  вздохнул.  Каким-бы ни был  он  еще  маленьким,  он
понимал,  что  его оставили в машине, не взяли с  собой,  чтобы  не
расстраивать  бабку  молодой женщины «хвостом» не  совсем  молодого
отца  –  зачем  напоминать близким Елены, что она  вышла  замуж  не
«чисто»...
 «Интересно,  что они там сейчас делают?» – подумал мальчик  и  тут
же  понял, что это совсем неинтересно. Но сидеть и ничего не делать
в это утро было ему так тоскливо...
 Машина  отца  ему  нравилась, но он еще  был  слишком  мал,  чтобы
ощутить  щемящую прелесть скорости, шарм бензинной  гари  и  запаха
обивки  –  кожа  пахла дождем и свежегниющими фруктами...  Нравился
руль  в сетке тонких хромированных пластин и, как удивленные  глаза
волшебной  жабы, два стеклянных кружка, на которых при  движении  с
поплавковой упругостью покачивались кремовые стрелки...
 Вдруг  за  спиной раздалось глухое «тра-та-та-та». Еще  раз  –  то
короче,  то  длиннее.  Удары напоминали по звуку  взрывные  выхлопы
грузовика.  Крики, топот ног – и все стихло. Стасик  крутанулся  на
сидении так, что хрустнуло в тонкой шее, но за серпообразным  узким
стеклом  был  только  туман и больше ничего... Все  непонятное  ему
казалось  странным,  но  мало ли что могло  быть?  Опять  раздались
голоса, но уже ближе, совсем близко. Стасик повернулся и потихоньку
стал  замирать. Он не видел себя, но впалые щеки его побледнели,  и
он  съежился  и стал похож на кузнечика, которому за  ворот  попала
ледяная  капля с окаменевшей сосульки – по тротуару две  женщины  и
мужичонка волоком тащили полную, невысокую женщину – голова ее была
закутана в окровавленный пуховый платок, короткие, толстые култышки
ног   в   калошах  на  шерстяных  носках  беспомощно  тащились   по
асфальтовым бугоркам. Женщины причитали, а мужичонка вращал глазами
– лишь бы ни на чем ими не остановиться...
 «Господи,  да за что же ее то! Федора на фронте, ее в миру!  Детки
теперь  на кого? Их же трое-то... мал мала меньше... Ма-ру-сень-ка-
а!»
 Стасику  показалось,  что  сейчас сюда  сбежится  весь  город,  но
никого  не было. Одна из женщин, растрепанная и потерянная, вбежала
в  калитку,  другая с мужичонком осторожно положили  несчастную  на
асфальт...
 У  Стасика пересох рот, он хотел сглотнуть, но слюны не было. Весь
превратившись  в слух, он услышал: «А черт их знает,  кто  какие...
Хотели   сбиркасу,  а  тут  энтот  патруль,  а  ен   военный,   без
церемониев...  Те  бежать,  а за ими  с  автоматов...  И  Муська  с
работы...  тольки смена окончилась... а пуля-дура в  ее...  и  сама
вишь окончилась... царство ей да жалости божией»…
 Тетка,  что  слушала,  с высохшей кровью на руках,  кусала  пухлые
губы  и  мелко дрожала, дрожала, как все существо Стасика, а ворота
открылись  и  к мертвой женщине бросились три пацана – полуразутые,
полураздетые,  они  облапили  мать и стали  голосить,  а  у  самого
маленького  голосок  тренькал  так жалобно  и  тонко,  что  Стасика
затрясло, он забился в уголок сидения, но не в силах не видеть  это
исполинское  горе,  он глазами в слезах, которые появились  невесть
откуда  и  как, смотрел, смотрел, смотрел и вдруг стал  повизгивать
сам...
 Девятилетний,  он  еще  не  постиг  непостижимость  добра  и  зла,
фатальной  предопределенности  в системе  ценностей  –  бедности  и
богатства, но хаотичная куча рваных башмачков и тряпок на ножках  и
худых  телах детей, самому старшему из которых было лет двенадцать,
мертвая женщина в телогрейке, ставшей символикой «русского счастья»
чуть ли не на век, женщина, которая шла к своим детям с натруженным
горбом и  немыми от работы руками с «крахмалки», шла к детям, чтобы
накормить  их  похлебкой и обогреть теплом  материнского  сердца  и
материнской ласки, ранимая неуклюжесть, с которой взрослые и  дети,
причитая  и  плача,  пытались протащить полное тело  в  узкую  щель
замоченной псами калитки, безысходность потом – сегодня, завтра,  –
намертво  для  нее самой, и не намертво, а еще хуже для  ее  детей,
хуже потому, что она уже ничего не чувствует, а они будут терзаться
жизнью  и  терзать жизнь – всю жизнь, – все это, в  этот  спокойный
серый  осенний день, так пронзило сердце Стасика, что когда калитка
захлопнулась,  он, как ужаленный, выскочил из машины  и,  отшвырнув
взгляд  от  бурых пятен крови на асфальте, метнулся к  телеграфному
столбу и заревел, обжигаясь солью слез и холодным безразличием мира
к  пережитому, слишком тяжкому для его плеч и души, не  покрывшейся
коростой  опыта  и  циничной мудрости... Не  психолог,  не  матерый
писатель,  а мальчик, по култышкам ног, по угадываемой под  платком
короткой  шее,  по  рукам,  привыкшим к  работному  труду,  стирке,
готовке,  Стасик  почувствовал в мертвой женщине человека  доброго,
незащищенного ни с одной стороны никем и ничем, кроме,  подумал  бы
он,   будь   он   взрослым,  конституции,   красивой   на   бумаге,
изуродованной  до неузнаваемости клыками реальной  жизни!...  «И  в
сберкассе,  которую  хотели ограбить и  из-за  которой  ее  прошила
очередь из автомата, у нее и у таких, как она, видимо, ни копейки»,
–  плясало  в  голове...  Почему-то  сейчас,  до  боли  остро,  ему
вспомнилось,  как  на  улице, где жила его  мама,  зимой,  какой-то
пьяный  избивал свою жену. Ударом кулака он повалил ее в слякотную,
в  хлопьях снега грязь, – юбка женщины задралась и обнажила ноги, и
трусы,  и  были  прохожие...Вымазанной  в  грязи,  в  позе  полного
крушения  и  любви, и женственности, ей было так стыдно,  больно  и
страшно, но никто не остановил пьяного, он продолжал ее бить, и это
была одна из первых ран, нанесенных ему жизнью...
 А  через  мгновение случилось страшное – ему показалось,  что  это
его   мать,   это  могла  быть  его  мать!  Горячечное  воображение
прокрутило  вновь  всю картину, и Стасик увидел в беспомощном  теле
простой  работящей женщины свою мать, а в ее детях –  себя,  и  его
охватил  ужас  такой силы, что стало тошнить, в коленках  появилась
слабость,  какая  бывает  только  у  престарелых,  тяжело   больных
людей...  Мама, его единственная, спасительница, весь его  мир!  Но
почему  он здесь, на чужой улице, у чужого дома? И где отец  и  все
они там? Они что, глухие? И как можно быть праздным и счастливым? И
почему отец с какой-то Еленой, а не с мамой, почему здесь, а  не  в
доме  родном для всех! И убило бы маму – где я и где отец? А почему
я не с ней? Мама, бедная... Как эта женщина, ее сарай и ее дети.
 Да,  мама  Стасика была бедной. За гроши она работала  диспетчером
на   «железке»  и  жила  в  коммунальной  комнатке,  которую  могла
перекрыть  большая  ваза с цветами, цветами, которые  ей  никто  не
дарил...   Но  эта  бедность  сейчас  стала  сказочной  и  близкой.
Интуитивно, может, разрывами новой неведомой боли он ощутил  в  ней
чистоту и единственное условие выживания души... кровавый и кровный
замес  мертвой  матери  и  ее  детей с нищетой  их  крова  невнятно
втолковал  ему,  что  есть нечто большее в потаенной  и  смертельно
прямой  связи родителя с дитем, а тем более связи материнской,  где
даже запах ее одежд дороже всех богатств мира! Тогда он еще не знал
о  жертвенности  матери, но чувствовал, что во всей  вселенной  это
единственное,  что  не  поддается  взвесу  и  измерению,  и  вообще
m`undhrq за пределами разума...
 Отец  был  директором завода. Слово «директор» в те  времена  было
магическим, но Стасик не знал, да и не мог знать, что он  выкраден,
оторван  от  матери  «с  мясом»  в силу  обстоятельств  и  правовых
махинаций  отца,  имеющего  еще  более,  чем  он  сам,  влиятельных
покровителей для любых его действий...
 Мальчик  вздрогнул.  Одна из женщин, что  тащила  убитую,  окатила
водой  из ведра пятна крови в подворье. Увидев Стасика, плачущим  у
столба,  она  что-то сказала, но Стасик не слышал, он  смотрел  под
ноги с твердой решимостью сейчас же убежать отсюда к маме и быть  с
ней  рядом где бы она ни была, всю жизнь и после жизни, хотя  фраза
«после  жизни» не имела для него пока никакого значения и смысла...
Но  он  любил  отца  и,  запутавшись в  нелепой  родословной  своих
близких, любил и всех их – в них была его защита от чего-то такого,
что грозит всем, кто входит в жизнь. Но он уже не мог вздохнуть без
мамы  и,  стоя  на  месте, еще не умея по-настоящему  ненавидеть  и
проклинать,  он  молча проклял всю несуразность и непредсказуемость
жизни,  такой  прекрасной  и такой трагичной,  великой  и  никакой,
рубящей  по  живому  все  то и всех тех,  кто  тянется  к  ней,  не
подозревая, что она такая, какая есть, и другой – никогда и  ни  за
что не будет!..

 
 ДОЧЬ КАЗБЕКА

 К   нам   прилетели   киношники  из  Ленинграда.   Документалисты.
Остановились в гостинице «Владикавказ». Среди них оператор Масс,  с
которым  мы  в  шестидесятых  учились во  ВГИКе.  Он  раскопал  мои
координаты. Мы встретились. Пили, балдели, вспоминали...
 Неделю  они  где-то что-то снимали. Звонок. Звонит Масс.  «Старик,
завтра  у  нас  выходной. Мечтал увидеть замок Тамары  и  Казбек  с
подошвы.  Ваши правители задарили нам на съемки новенький  «пазик».
Если свободен, может, рванем – будешь нашим гидом»...
 На  следующий день, действительно в новеньком «пазике»  с  любовно
нарезанными на окна белоснежными занавесками, мы покатили по Военно-
Грузинской.  Питерцев было человек пять-шесть. Две девчонки.  Гости
крутили  головами,  ахали – документалисты  народ  впечатлительный,
любопытный, дотошный – всегда хотят снимать все, может,  поэтому  в
тот день с ними не было камеры, а только пара фотоаппаратов...
 День  выдался  как  на заказ. Горы – картинки с  выставки.  Воздух
кристально  чист  и  холоден.  В горах  все  законы  перспективы  и
линейной,  и  многомерной летят к чертовой матери: то, что  кажется
рукой  подать – за горизонтом, а то, что за горизонтом – под носом.
Такой   паралакс  и,  скажем,  еще  одно  ученое  слово,  аберрация
питерцев,  привыкших  к  геометрии Эвклида  с  Петром  и  компанией
ошеломляют.  Масс  молчун,  но  и он  что-то  вякает,  типа,  бест,
белиссимо, неповторимо!..
 Военно-Грузинскую  дорогу я знаю наизусть. Понимаю,  что  наизусть
можно  знать таблицу умножения, текст, но не дорогу, где за  каждым
поворотом  ждешь чуда или его иллюзию... Я, грешным  делом,  увидев
что-то   раз,  это  консервирую,  отправляю  в  запасник  и   почти
успокаиваюсь.  Да,  меняются времена года,  краски,  настроение,  и
многое другое, но штамп уже стоит, а документ давно в архиве...  Не
знаю,  уместна ли такая аналогия, но у меня был друг, категорически
не  Дон-Жуан, который дважды с одной и той же женщиной в постель не
ложился.  Не  мог.  Машинка не срабатывала. Срабатывала  только  на
другой  и  тоже  один раз. Он страшно мучился от  этого  банального
недуга, а, наконец, женившись, объяснил самым близким друзьям,  как
повторяться  с  неизменным искомым: снимаю трусы и  приговариваю  –
«чужая, чужая»… Прожив жизнь, лично я пришел к выводу, что если  ты
имеешь  дело с женщиной, – не потеряешь к ней интерес и по  смерти.
Если  женщины  в  женщине мало, или совсем мизер,  она  неинтересна
сразу после акта раз и навсегда! Но мы отвлеклись...
 «А  где  сама крепость?» – спросил меня Масс, когда я ему  показал
на  холм, отсеченный двумя потоками бешеной реки от материка. «Все,
что  от  нее осталось – это ошметки цоколя, они видны», – сказал  я
Массу.  Масс  надеялся увидеть крепость царицы Тамары первозданной,
только   что  сданной  под  ключ  строптивой  и  коварной  хозяйке.
Сторожевую крепость у дороги питерцы разглядывали недол-го:  когда-
то  она  внушала,  нынче  казалась  макетом  для  съемок  костюмной
галиматьи.  Рядом  с редутом скромно ютилась закусочная,  почему-то
закрытая на висячий замок тяжелее самой двери, у которой лежали два
волкодава, не шевелясь, делая вид, что не видят в упор ни  нас,  ни
сами  горы... Ближе к реке, из дутого металла стоял памятник каким-
то  грузинским революционерам – несколько мужиков, плечом к  плечу,
словно  перед расстрелом сверлили, пространство волей, мужеством  и
пафосом.  Откровенная халтура была здесь неуместна,  как  нигде,  и
вообще  памятники  в горах, любые, смехотворны,  ибо  горы  сами  –
памятник Вечности.
 Мы  покатили  дальше.  Ближе к Казбеги  подъем  становится  круче,
пропасть  глубже, дорога – эже и опасней... На высоте мотор  машины
шумел,  как вентилятор, небо стало пронзительно синим, а  горы  под
ярким  немигающим  светом солнца засверкали  самоцветами,  палитрой
всех  цветов  и  оттенков, тонов и полутонов  –  это  был  праздник
стихии,  умиротворенной  собственным,  не  показным,  но  очевидным
величием.  Питерцы притихли – в храме свои чувства выражают  молча.
На этом подъеме, фигуральном и душевном, чего-то не хватало. Может,
вина, что покоилось в закрытой харчевне, но сама природа взывала  к
трезвости,  а хаос гор был воплощением совершенства, каким  кажется
хаос  в мастерской Бога... Чего-то не хватало. Остро и неотвратимо!
И  случилось!  Тех,  кто  сидел  справа  швырнуло  к  левой  стенке
автобуса, а глаза всех нас приварило к чисто вымытым окнам машины –
торпедой  немыслимых размеров и размаха крыльев, чуть  выше  уровня
дороги,  по каньону летела орлица. Не обгоняя нас и не отставая  от
нас.  Подобного  я никогда не видел и, убежден, не увижу  до  конца
своих  дней... Сравнение с торпедой не годится, это был  «конкорд»,
вобравший   шасси  и  выпрямивший  на  высоте  нос.  С  креном   по
горизонтали,  правым крылом вниз, орлица была черной до  немоты,  а
гигантская  ее тень, скользящая по дну ущелья, ломаясь на  валунах,
закрывала собой все дно. Орлица летела так близко, что было  видно,
как  ветер  треплет перья закрылков, а я видел ее – на  всю  ширину
головы  – до блеска отшлифованный и резко загнутый клюв, и глаз,  в
котором,  готов побожиться, с усмешкой Клеопатры шепталось:  «Ну  и
какова  я  и,  поверьте,  не только в полете,  господа  в  железной
шкатулке  на  колесиках?» Словно полет был показательным,  эта,  не
знаю  как  ее  назвать, но воистину царица и гордость Зевса  плавно
упала  на  левое крыло. Не приведи господи, но что  видит  минер  в
момент  взрыва  –  и  крылья, и хвост, и все туловище  орлицы  были
отлиты  из  червонного золота! Под лучами солнца вспышка охры  была
нестерпимо  острой! Теперь читалось каждое перо этого  чуда  и,  не
сливаясь, но смыкаясь, волны этих перьев чертили линии, выхваченные
из  полотен Джорджоне, Модильяни и гравюр Красаускаса...  «Вот  это
женщина!»  –  пронзило  меня.  Точно,  именно  тогда  я  плюнул  на
Голливуд, Канны и прочие заведения для влюбленных в себя уродов...
 «Так  это  орел  или орлица?» – услышал я откуда-то издали  вопрос
одной  из  девочек Масса. «Богиня!» – ответил я, сглотнув  слюну  и
благодаря  Всевышнего за подарок мне и моим друзьям по «киношке»  в
этот  единственный  в  нашей жизни день...  Уничтожив  нас,  орлица
исчезла так же внезапно, как и возникла, но через мгновение, другое
возникла  вновь,  возможно для того, чтобы окончательно  убедиться,
что  нас  уже  нет и живы мы – дышим, глупо улыбаемся и  восхищенно
глядим на недоступную роскошь – по инерции...
 «Красное  и черное» было у Стендаля. Здесь было черное и  золотое.
Страсти героев и персонажей писателя достойны всяческих восхищений,
а я, в силу своей врожденной испорченности, думал: есть ли на земле
орел достойный если не покрыть ее, то хотя бы постоять рядом с ней?
Если  нет,  то  Бог  несправедлив, если есть, то  каким  надо  быть
нахалом, чтобы даже подумать о тождестве, будь он Ромео, Хозе и сам
громовержец!..
 В  Казбеги  был  закрыт  ресторан.  Хотелось  ругаться  матом,  но
времена не возвращаются. Я спросил по-грузински молодку, где  здесь
можно  превратиться  в  свинью напившись чачи.  Она  рассмеялась  и
показала  рукой  туда,  где  покоилась  винная  лавка.  Лавка  была
открыта.  Открыт был и крошечный магазин, в котором мы купили  сыр,
лаваш,  плоский  кусок вяленой баранины, а девочкам  –  чурчхела...
Пили, ели в машине. У шофера оказались три стакана и рог. Вино было
красное,  напоминало «саперави». Сыр явно домашний, как и баранина.
Лаваш рвали руками – питерцам это понравилось. Захмелев, мои друзья
по  отлогому,  заросшему травой склону спустились к кромке  берега.
Панорама  от  реки  на  Казбек  стоила  Вселенной  –  река  кипела,
захлебываясь  от  собственной пены, Казбек, словно  сколоченный  из
точеных  брусьев хрусталя, откинувшись, как на троне, цеплял  пикой
белые рваные облачка и, казалось, дышал – белый туман, изумрудный в
провалах  скал,  широкими ветвями лениво уходил  к  вершине  и,  не
доходя  до нее, уносился сумасшедшим ветром прочь, оставляя  корону
тирана  сверкающей и чистой, как алмаз готовый к  огранке...  Какие
там  к  черту Адирондакские и Скалистые, не говоря уже об Альпах  и
прочих  монбланах!  Да  и  Эльбрус, что  двугорбый  верблюд!  Хорош
Эверест – потрясающий рост, но у него нет этой стати, – так я думал
не  раз,  глядя  на  Казбек, но на этот раз колосс  мне  был  дорог
женщиной в ипостаси орлицы, полет которой прошил меня навылет прямо
в  сердце! Где она сейчас? И какое счастье, что она есть, даже если
б я ее никогда не увидел...
 

 ТАРУСА. РОЖДЕСТВО

 Когда  цепь  случайностей замыкается в круг  и  получает  какую-то
логическую  завершенность, я становлюсь, хоть на время,  фаталистом
верящим в предопределенность каждой судьбы и жизни, и, значит, все,
что происходит с нами – по воле свыше!..
 Когда  Миша  сказал  мне, что Настя, поэтесса,  публикующаяся  под
псевдонимом, приглашает нас встречать Новый год в Тарусу, на бывшую
дачу  Штеренберга,  я  пригласил с собой актрису  с  первого  курса
Ингрид, и она согласилась. В день икс в общагу она заявилась только
в восемь вечера и сказала мне, что сожалеет, но Новый год она будет
встречать  со своим землячеством в МГУ. Через десять минут,  увидев
свет  в  проеме  двери комнаты, в которой обитала Ингрид  со  своей
подругой актрисой Валей Теличкиной, я без стука приоткрыл дверь  и,
увидев двух набриолиненных арабов, Ингрид и Валю, понял, что МГУ  и
землячество – блеф... Что делать? Время быстро уходило. За три часа
в   этот   сумасшедший  день  попасть  из  Москвы  в  Тарусу   было
проблематичным.  Конечно,  было  обидно,  что  Ингрид  соскочила  с
подножки  в самый последний момент, я был с ней в начальной  стадии
легкого  флирта, но тогда еще не знал, что актер начинает играть  и
ежесекундно  перевоплощаться, а проще, врать, еще  будучи  в  чреве
матери  и  даже  покидая сей свет, находится в чрезвычайно  сложных
отношениях с миражами реальности и реальностью миражей... Я  сказал
Мише и еще трем нашим друзьям, приглашенным в Тарусу уже нами,  что
из-за этой бледнолицей самки праздник себе ломать не будем. Закупив
девять бутылок водки, бутылку шампанского и три плитки шоколада, мы
помчались к электричке на Яузу, и тут произошел первый прокол –  мы
ждали  ее  минут  двадцать! На Курском, к последней  электричке  на
Серпухов мы неслись как сумасшедшие, но двери ее захлопнулись перед
нашими  носами,  и  это был конец! Но надо же, дверьми  этой  самой
последней  на  наше  счастье  прищемило  какую-то  старуху,   и   в
мгновения, когда они разошлись, мы пулей влетели в вагон,  радуясь,
словно  покорили Эверест... И стали обсуждать, что будем  делать  в
Серпухове, где никто нас не ждал, если там в это время не будет  ни
одной  тачки.  Наши  опасения  через  два  часа  хода  и  остановки
подтвердились.  На  привокзальной площади,  в  тиши  и  в  безлюдье
покоилась  только подвода с седоком и лошадью, и все три  составные
были  покрыты  острыми шапками снега... Из-за  празднично  светлого
окна  ближнего домишка как назло приглушенно летело  «Эх  раз,  еще
раз,  еще  много-много раз!» – кто-то уже провожал Старый год...  И
вдруг на площадь бесшумно подкатывает новенький военный «уаз». Мы к
солдатику. Предлагаю червонец. Он мнется. «И бутылку», – говорю  я.
И все мы усаживаемся. Идет крутой фартовый разворот, и мы мчимся, и
пошел  снег,  через минуту с поземкой, и я не мог понять,  куда  мы
едем  и  по каким невидимым глазу вехам ориентируется солдат,  если
дороги не видать, а в лобовом стекле только чехарда снежинок, искря
щаяся  в  свете фар и ниспадающая сплошным полотном на  необозримые
просторы   России...  Солдатик,  ухмыльнувшись,  делился   радостью
истинного  патриота – какой-то черномазый с «лумумбы» прикололся  к
русской девке из Мытищ, так ее парень скинул негра на полном ходу с
электрички, и тот мгновенно окочурился!.. Зная, что за моей  спиной
сидит  наш  эфиоп Жора, год изучавший русский, я стал давить  ногой
ногу  солдатика на акслераторе: он понял, что я «за» и – гони  наша
русская  тройка еще шибче – стал скалиться и крутить своей  круглой
мордочкой  в  такт бешено крутящемуся рулю, а Жора,  очевидно,  уже
прощался  с  жизнью  –  в этой «тьмутаракани» его  интернационализм
держался только на животной вере в свою непричастность к нездоровой
тяге  негров  к русским проституткам, выдающим себя за генетический
венец  бесхозной  и  великой России... В Тарусу  мы  прикатили  без
десяти двенадцать. И тут наш Миша объявил, что не помнит, то ли нам
нужна  дача номер девять, то ли улица Дачная номер десять. Это  был
четвертый,  самый главный прокол, но опять как из-под земли  явился
божий  одуванчик  лет семидесятипяти и пропел:  «Ребята,  вы  не  к
Насте?»   Нам  уже  было все равно к кому, лишь  бы  в  тепло  и  к
двенадцати.  Влепив солдатику червонец и отказав  ему,  наглецу,  в
водке,  мы  хором закричали, что «к Насте!», подхватили старушенцию
под  локотки, и через минуту она привела нас к искомому – избе, где
нас  ждали, как саму жизнь ибо вся команда Насти прикатила в Тарусу
за  день и выпила все, что у них было, в надежде купить спиртное  в
местном магазине, который, как назло, тридцать первого весь день не
работал.  В  центре отличного стола у них сиротливо  стояла  только
литровая бутыль портвейна, по-народному «огнетушитель». Наши девять
бутылок проблему решили частично, к трем ночи они опустели, и  все,
кто  на что, повалились спать. Согрешив накоротко с младшей сестрой
Насти,  пловчихой Оленькой, уснул и я, слыша вкрадчивые  призывы  к
моей  временной  подружке  на ломаном  русском  Жоры,  лежащего  на
русской печке...
 Русская    глубинка    была    всегда    интересна    мне    своей
неинтересностъю...  Вечный  город  Рим,   столица   столиц   Париж,
циклопический  Нью-Йорк  лично  мной  воспринимаются,   как   яркие
рекламные   щиты...  Серость  серости  –  рознь...   Есть   серость
неотгрунтованного холста, на котором воображение пишет картины,  не
отмеченные   конечной  остановкой  замысла...   В   этих   картинах
пространство  коллапсирует или сжимается без видимых  границ,  и  в
сонме  бездн  ты  сам  превращаешься  в  бездну...  Даже  сермяжная
бытийность Москвы мне ближе центровых столиц всех континентов мира,
ибо и в Москве, как родник сквозь грунт, сочится таинственная влага
народной   памяти   и  духа  –  вольных  на  перекатах   холмов   и
величественно умирающих в каменных метафорах большого города...
 Утром,  выйдя  на улицу и натираясь снегом, вдыхая  полной  грудью
свежий морозный воздух, я мог разглядеть частицу знаменитой Тарусы.
Зима  в тот год была волшебная, снег пушистый, кисейный, искристый,
и  дома  под  ним, утопленные в горбатых сугробах,  наполняли  душу
просветленной   тоской  по  древней  юности  этой   благодатной   и
несчастной земли... Резные наличники окон, узкие, прямые  стежки  к
разнокалиберным  калиткам,  пегий  дымок  над  трубами   поутру   и
космическая  тишина  завораживали взгляд и  слух  и  читались,  как
послание о благодати...
 
 Вдруг  слева у колодца словно вспыхнул костер, я повел  глазами  и
увидел  в  шагах  десяти от себя высокую, стройную  девку  в  ярко-
красном бархатном зипуне по сарафану до пят, по спине тяжело падала
червонная коса; молодка снимала с коромысла ведра и видела,  как  я
натираю снегом лицо, руки, грудь... Как бритвой полоснула она  меня
синевой своих глаз и с вызовом в котором таилась зависть, спросила:
«Гуляем?»
 – Гуляем – сказал я.
 – А со мной погулять не хошь?
 Густая,  пронзительная синева ее глаз в прямых щелях век даже  для
России  показалась мне музейной. «Здравствуй, князь», – вспомнил  я
Блока...
 – Что, приглянулся? – спросил я с добродушной усмешкой.
 –  Ах,  сердечко  зашлося... С дружками ты и не  из  наших  краев,
видать...
 – С чего ты взяла?
 – Душа чует... А ты не русский...
 – Не русский...
 А христианин?
 – Христианин...
 –  Коли  тебя  дождутся ступай за мной, а к хате подойдем,  входи,
как  хозяин, не озирайся, я тебя за Степана брательника по  слободе
нашей выдам.
 – А что, у вас здесь все такие глазастые?
 – Ворона ночью за версту видит, а я баба замужняя...
 Два ведра, как две пушинки, взмыли на ее коромысле...
 – А где ж муженек твой?
 –  Он  у  меня дальнобойщик, под Челябинском где-то... да и увидал
бы  –  бутылкой приветил и только б опосля в разбор пошел... Ступай
впереди, я тебя сама в домушко заверну...
 –  Наталья  я,  а  вас как величать? – спросила молодка,  когда  я
пошел с ней рядом, на шаг впереди, почему-то волнуясь, как школьник
на первом экзамене...
 – Герман, – сказал.
 –  Господи,  коромысло  чуть с плеча не  слетело,  –  сказала  она
придержав  шаг...
 – Что, не нравится?
 – Ты не артист?
 – Артист...
 –  Оно видно... Заходи в калитку с подковой, Трегора не боись,  со
мной не тронет...
 Русская  белая овчарка величиной с теленка ткнулась в меня мордой.
Наталья  опустила  ведра,  освободила коромысло.  Трегор  все  меня
обнюхивал.
 –  Занюхался,  как  малиной малиновка, –  смеясь  глазами  сказала
Наталья, – входи в горницу, ведра сами приплывут...
 Ведра в горнилу занес я. Каждый дом имеет свой устоявшийся дух.  В
этом срубе сложенном по технологии древних русичей, пахло сухарями,
горящим   деревом   и  брусничной  кислинкой...  Обилие   рушников,
выбеленная,  весело потрескивающая печь, добротный  дубовый  буфет,
стол и табуретки, другое чего пока не разглядел, были из времен  не
касаемых  днем  сегодняшним... Наталья сбросила  с  себя  зипун  на
сундук,  села на него, скинула валенки, надела чувячки, а встала  в
свободном  длинном  коричневом сарафане и в  самовязанной  под  ним
темнозеленой  кофте  воистину княжной, с золотой  до  талии  косой,
прямыми,  мелко  завитыми  бровями,  с  волевым,  чуть  раздвоенным
подбородком... А носик у нее был, как у Даниель Дарье – нежный, как
мякоть моллюска, но тоже прямой с намеком на горбинку... В стати ее
движений,  пластике рук и ног было глубинное от  прямоты  Невского,
русского  меча и креста, от «иду на вы», и никакой игры, тем  более
жеманства. И на полголовы Наталья была выше меня...
 –  Чего,  о  четырех стенах растерялся? Садись к столу, год  Новый
справлять  будем,  – сказала Наталья, заправляя печь  поленьями  из
аккуратной  стопки, сложенной женской рукой. В  следующий  миг  она
сорвала со стола холщевое широкое полотенце, под которым дремали  и
грибы,  и  соленая  капуста, и жаркое, и ломти подсохшего  хлеба  с
ненарезанной  его  половиной. Не было тарелок  и  стопок,  вилок  и
ножей...
 –   Водочки   попьем?  –  спросила  Наталья,  водрузив   на   стол
запечатанную  бутылку  «пшеничной». – Это  я  из  Москвы.  Наша  не
годится.  А  кроме  водки  я ничего из обмана  не  жалую...  А  мой
портвешок  предпочитает. Но больше стакана не пьет,  у  него  закон
такой...  Не  скучай. Сейчас я буженинки нарежу,  сама  крутила,  а
жареное на печь поставлю. Это мы с Аксюткой, есть тут у меня с кем,
душу  отвожу...  Забежала она. Поздравились... Я в подушки,  она  к
своим... А ты-то поспал хоть часок?
 – С трех, как убитый, – сказал я.
 – Один?
 – Чего один?
 – Спал, спрашиваю, один, без подружки?
 – А что, обязательно?
 –  Да  больно  красивый  ты... И голосище –  до  пяток  продирает,
завлекательный! Наливай! Мужику сподручнее... Только мне  капельку,
` думку загадаю – до донышка буду в хмелях топиться...
 Пила   Наталья,   закрыв  глаза  и  медленно.  Но  думалось,   бог
славянский послал мне это чудо на Новый год рождественским подарком
–  только глядеть на нее и то праздник, а овладеть – от мысли стало
жарко!..
 –  Я  капусты  с  бочки  наберу, эта в тепле завялась,  –  сказала
Наталья  и  с ковшом вышла в сени. Быстро вернувшись, она  увидела,
что я гляжу на икону.
 –  Божница моя понравилась? От бабки зимой несла, думаю упаду, уже
не  встану...А  я  бож я дочь только и верю в Спасителя...  Я  тут,
гляди,  еще  яблочков моченых нахватала, глянь,  косточки  насквозь
видать...  белый  налив скушай... а грибов не отведал?  Опята  –  с
дождя  ребята...  Вот  и  жаркое подошло, –  на  подставку  Наталья
опустила чугунную шипящую сковороду...
 –  Что-то  мне  водка с твоих рук понравилась, наливай,  думать  в
праздники  грех,  или  уйти  к своим  желаешь?  –  спросила  она  с
полуиспугом, не сомневаясь, что уходить мне от нее не хочется...
 Женщина,  конечно, всем в себе, она хотела показать мне  свои  дос
тоинства,  но делала это безыскусно, ненавязчиво, порой,  робко,  и
радость  охватывала  ее  от того, что и  я  нравлюсь  ей  с  каждой
минутой, с каждым сказанным мною словом и неравнодушным взглядом на
нее  все  больше и больше, и я чувствовал, как боится она, что  это
вдруг  сломается прежде, чем наберет силу без отката,  мало  ли  от
чего,  и  ей  будет так жаль, и она, мне показалось,  молила  бога,
чтобы ничто не помешало ни ей, ни мне идти друг в друга, в эти пока
непознанные чащи, и чтобы мы друг в друге заблудились  и  не  нашли
дороги, которая бы развела нас в разные стороны...
 –  Ткачиха  я,  –  вдруг сказала Наталья, – муж  сказал,  с  твоей
красотой  сиди  дома,  меня  на достаток  хватит.  Любит  он  меня,
холит...
 – Ната, пойду я...
 – Обида нашла. Это с того, что я о Степке?.. Так я же просто...
 Она протянула через стол руку и накрыла ладонью мою.
 –  Ну  глянь  в  глаза  мои, только себя там  и  увидишь...  Я  же
хорохорюсь... боюся без бою сдаться, а в ногах от колодца слабею...
Встанешь – лучше побей!..
 И  задумавшись  и  уйдя в себя: Ната... так  меня  не  величали...
Давай  друг  за  дружку  выпьем, а сладкого захочешь  –  за  палати
заглянешь... Когда выпили, закусили, Наталья встала, откинула полог
за собой, и за ним пропала...
 –  Ворота  на  запоре,  –  раздался голос из-за  полога,  судя  по
звукам, Наталья раздевалась.
 – Отпей еще для смелости и заводи свои струги к бережку...
 В  кипельной белизны рубашке такой же длины, как ее сарафан,  лицо
Натальи  в  золоте  волос в постели казалось цветком,  растущим  на
белом  стебле лебединой шеи из пены морской... Брови ее сошлись  от
смущения  и стыда в одну линию... Не знаю, как мисс Мира,  но  мисс
Россия,  я  был  в  этом убежден намертво, сейчас  лежала  и  ждала
близости в Тарусе, рядом со мной, и в какой уже раз подумалось, что
у русских женщин в отличии от любых других есть нечто неподдающееся
определению  и  мыслительной расшифровке, оно из  области  простоты
истоков  самой  природы  русской, и постигаешь  эту  простоту,  как
легавая след, ибо она невыразима...
 –  Давай  помилуемся, – сказала Наталья, и долго  мы  пытали  друг
друга  губами, и сладко было задирать на ней рубаху,  и,  накрывая,
закрыть  ее от всего мира для себя, и услышать: «Ладная  я  тебе?»,
чувствуя,   что  вся  она  ласка  и  благодать...Жаль,  что   мужик
выдыхается  так быстро, не вставать бы с этой постели и  с  Натальи
всю  жизнь,  пока  можется!  Чистый звук  серебряной  свирели,  как
выражение  удивленного неведения, и был знаком, после  которого  мы
переводили  дух  и  снова уходили в грех в тиши первого  январского
дня,  когда  треть Тарусы еще бражничает, а большая  часть  спит  и
набирается сил к вечеру. Я чувствовал, как набухли две ее  булочки,
меж  которых проворно вот уже час скользил мой питон, видел опухшие
от  поцелуев  не  овальные,  а прямые  губы  ее  и  думал,  неужели
редчайшая  синева  ее глаз может с такой же ярой силой  и  густотой
вспыхнуть меж век ее ребенка... А запах волос – словно они сохнут с
дождя снопом необмолоченой ржи...
 –  Грядочки мои полил справно? – спросила она, зашалев  глазами  и
не давая мне съехать с себя...
 –  Погоди, пусть они там без суеты познакомятся... он у  тебя  еще
захочет по садам-огородам моим пройтися...
 Я  уронил  голову  на  подушку,  вдыхая  вербный  запах  ее  тела,
чувствуя,  что  все  лицо мое в испарине и все во  мне  просится  в
глубокий и крепкий сон.
 
 Прошло  месяца  два... Поминая Хемингуэя, что можно вспомнить,  но
не  вернешь  ощущения, часто собирал я в кулак все свои способности
эти ощущения все же вернуть... В стерильно чистой камере памяти они
были  визуальны,  эфемерны, бестелесны,  и  все  же  мне  удавалось
смоделировать  и  дом Натальи, стать и голос, морду  овчарки,  даже
запахи  и  самую  первую картинку у колодца, где она  кустодиевской
молодкой  костром  горела  на фоне ослепительно  белых  сугробов...
серое  дерево домов... высокая синева небес и немыслимая синева  ее
глаз  которыми,  она  полоснула меня  безмолвно,  но  в  крик!..  В
суматохе  студенческой  жизни Наталья все  больше  превращалась  из
живого существа в образ, подобный тому, что в тихом сиянии покоился
на  липе ее иконы, но в один из первых дней марта, войдя вечером  в
общагу  в  вестибюле я услышал «Гудиев!», а обернувшись  на  голос,
увидел  Наталью.  Она  сидела  в  череде  кресел,  в  кресле  рядом
покоилась большая нейлоновая сумка. Увидев меня, она встала,  а  я,
не  веря своим глазам, ухватился за ее сумку. Через минуту  мы  уже
были  в  моей  триста тридцать третьей на третьем этаже...  Наталья
села  на  диван  и,  сказав:  «Ничего  не  говори  –  дай  на  тебя
наглядеться», – уставилась на меня, и на ее сияющем лице заблестели
слезы.
 – Ты чего? – спросил я бережно.
 – Ничего... Хорошо мне...
 – А чего слезки?
 – Оттого, что хорошо...
 – А как ты меня нашла?
 – А я и не искала, ножки сами привели...
 – Умные у тебя ножки.
 –  А  баба  стыдом своим только и думает, а слышит и  видит  тоже,
голова у ней для украшения...
 Наталья рассмеялась.
 –  Раздеться-то не повелишь? – спросила она, скинув с себя  легкое
длинное  пальто,  отороченное в рукавах и в подоле лисьим  мехом...
Ноги  Натальи в «мини» свели бы с ума все человечество и не  только
мужскую его часть, но платье ее округлялось ниже колен...
 –  Кормить  тебя  приехала, – сказала она  и  по-хозяйски,  словно
бывала  в  этой  комнатке десятки раз, стала выкладывать  из  сумки
всякую  снедь,  приговаривая:  «Это  сметанка,  хоть  ножом   режь,
грибочки,  коль  помнишь, опять же буженинка,  во  рту  тает,  хлеб
обдирный  здеся  прикупила, и водку здесь,  на  Смоленской,  а  вот
капусты забыла, простить себе не могу, и Трегор не напомнил, а  всю
ночь  выл. Он же тебе как в калитке дорожку перекрыл, отпускать  не
хотел  моего  желания пошибче – ох, я перепугалася  за  тебя!  –  и
вздрогнув голоском Наталья метнулась к окну, отвернулась, прижала к
лицу  ладони и заплакала так жалостливо и тонко! Я подошел к ней  и
опустил руки на ее вздрагивающие, всегда гордые плечи...
 –  Не  трожъ,  грешная  я,  – Наталья повела  плечом,  –  водки  б
дернула, да пить мне заказано...
 – Наталь, – нежно позвал я ее, – ты же праздник ломаешь...
 –  Кончилися праздники, и ты мне болюшку подаришь... Дай  водки-то
пол-стаканчика...
 – Да садись же к столу.
 –  Я  наетая, хоть с дороги... Ты поешь... Я тут на диванчике этом
погляжу как ты ешь, водки выпей, а меня прощай, когда все расскажу,
а  ты  суд будешь... Ой горькая! Давай рядышком сядем, в глаза твои
глядеть  стало  боязно... Послушь, а я может тебе уже  никакая,  а?
Может,  кто  ждет-недождется, а я у тебя время дорогое  отнимаю?  –
Наталья опустила голову и опять в слезы...
 – Наталь, ты что, плакать и причитать ко мне приехала?
 –  Заслушай меня, – не поднимая головы, сказала Наталья, – а потом
как  скажешь, так и сделается... Вышла я, значит, за Степку аккурат
под  пасху,  два  годка как... Извиняй, да скажу как  было  и  есть
оно...  Вот значит живем, плюется он, плюется, а дитя не вяжется...
Он  мне  «покажися», а я ему – и рожать буду, к Аграфене  пойду,  а
стыд  свой  сама  не вижу и другим не свидеть до смертушки  моей...
Сам,  говорю, покажися, – у нас в роду, что мужики, что бабы заразы
не таили и через нее не калечилися... Ну вот он и виновен оказался,
а  по всем статьям мужик он что надо, да топчет впустую. А баба без
дитя, что репей, душа моя по дитю тоскует, а тут ты подвернулся,  а
вы  со  Степкой моим, что два снегиря с одной ветки,  только  он  с
рыжинкой,  а ты черный...Я баба строгая, себе цену не строну,  а  в
тебя  влюбилася по ушки самые и зараз! А слово сказал – и по  ногам
ударило, еле тогда с тобой до дому дошла... Сарафан жмет, трусы  на
одном  пупке  держутся, а леший нашептывает, что ты от Угодника;  в
голове  завертелось, а в ногах жар и хотение, а ведь  стыд...  А  с
тебя  сразу  схватила, почуяла, завязалось, загнездилось...  гляжу,
кровей  нет  и  словно  сама  нанове народилася...  Степке  говорю,
«получилося», он на радостях рехнулся, а я его к себе ни  в  какую,
говорю,  все спортишъ, потома, а по-бабьи чую, не хочу  его  и  все
тут!  Рубахи  его стираю, а руки не мои, в глаза его  гляжу,  а  не
вижу, а как о тебе думка – замираю ведь твое дите моя кровинушка...
Не нашла б, не сказала б... К Матери божьей подплыла креститься,  а
она мне голос дает – казнись, через грех счастье не свидать... Я  к
бабам  своим,  а  сказать боюсь, и тайну прячу, а  они  –  не  пей,
тяжести  не  таскай,  ешь, что хочется, не  горюй,  не  то  дитя  с
бельмом,  али  еще  с какой порчей в свет божий явится...  Аграфене
верую,  что  себе  и  поболее, она мне что мать  от  Кесаря  –  все
потаенное  ей  выдала,  слушала, только губы гармошкой  морщила,  а
ликом светлела... Она мне и говорит, баба от кого понесла, тот ей и
по-смерти  мил.  А  еще говорит, что все оно не  по  случаю,  а  по
велению, и схватки будут три, и дите без креста крещенным явится!..
А  еще  сказала, чтоб я к тебе жалася, чтоб живот свой  берегла  от
нечистой  силы, что все живое погубить норовит... Господи!  Я  ж  с
тебя  и  жить-то начала!.. Без голосу твоего глохла,  ноги  твои  в
живой  воде  мыть-обмывать хотела... Ой, старая, еще  что  сказала,
сама  сраму  набравшись – он, говорит, тебе с  масла  своего  каплю
незабудку  бросил,  чтоб  желанным был... Ты,  говорит,  отноне  им
травленная  и  срам  его мелом вылижешь, Аграфена-то,  а  и  вылижу
желанному,  меда  слаще  сбудется... Я с детства  на  животе  спать
привыкшая, а тут на спинку легла, прости что тебе говорю, а в  день
два  раза  подмываюся,  чтоб гнездо чистым, в  опряте  значилось...
водки,  считай,  не пью, слава Богу, курить не курю,  с  тяжестями,
водицы по полведерка набираю, а что руку через край тянет – оно мне
век  не  надо, пока не рожу и не эахорошею... А ты мне дитя  хочешь
спортить?  –  спросила Наталья, коснувшись кончиками пальцев  моего
колена и вскинув наконец голову – таким лицо ее я не видел!
 –  Русских у вас не привечают, я б с тобой куда хошь, а уж думала,
коль  поймешь, простишь, примешь, в Подольске у сестры  в  уголочек
забьюся  да  с твоей фамилией среди людей ходить буду – через  дитя
муж ты мне, а через Бога – любовь... Говори теперя, только не убей,
me одна я уже, родненький мой... Да и ты загвоздился... – и опять в
слезы,  и  опять голова ее упала, и сиротливым стало все,  что  она
выложила на стол, и Аленушкой без братца козлика стала она сама,  и
ей  это  не  шло – раскрасавица,  полная сил, казалось  неизбывных,
Наталья в слезах таяла, как свеча... Я развернул ее на себя, поднял
за подбородочек лицо, поцеловал в глаза. Налил водки и ей и себе и,
понимая  все  и  ничего  не понимая, сказал:  «А  вот,  что  забыла
привезти капусту – не прощу!..»
К содержанию || На главную страницу