Юрий СЛЕЗКИН. Столовая гора

повесть о многих изгнанниках

Предисловие и публикация Ст. Никоненко

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ АВТОРЕ, ВРЕМЕНИ, О РОМАНЕ

Автор предлагаемого романа Юрий Львович Слезкин (1885-1947) ныне почти забыт. В 1981 году, спустя тридцать пять лет после выхода его романа «Брусилов», мне удалось с огромным трудом выпустить сборник его произведений. Сборник разошелся в считанные дни и вышел двумя изданиями.

До революции Слезкин успел стать весьма популярным писателем, выпустил трехтомник своих произведений, его роман «Ольга Орг» вышел несколькими изданиями и был экранизирован.

Сын генерал-лейтенанта, участника Русско-турецкой войны 1877-1878, он не был ярым приверженцем существовавшего в России строя и, несмотря на близость многих своих родственников ко двору и вообще к высшим кругам общества – тетка его была фрейлиной ее императорского величества, а дядя, жандармский генерал, начальником жандармского управления Петербурга), – он стремился во всем разобраться сам, и потому одна из его первых повестей «В волнах прибоя» (1906) о революции 1905 г. была запрещена цензурой, а автор был осужден на год заключения в крепости, от чего его уберегли лишь родственные связи.

После революции первое время он активно участвовал в литературно-общественной жизни Петербурга. И все же, не выдержав испытаний голодом и холодом, в 1919 году отправился на юг, в Чернигов, где на покое доживал свой век его отец. Здесь в ту пору установилась советская власть, и Слезкин пытался с ней сотрудничать, выступал с лекциями, участвовал в театральных постановках. Однако, как часто случалось в те годы, власть скоро переменилась. Белым не понравилась активность молодого писателя при Советах, и тот едва не угодил под расстрел. Заступничество заслуженного отца-генерала на этот раз спасло его от неминуемой гибели. О дальнейших своих довладикавказских приключениях он поведал в своем письме, опубликованном в первом номере за 1921 г. петроградского журнала «Вестник литературы».

Владикавказская жизнь в значительной мере отражена в романе «Столовая Гора».

Владикавказ оказался важной вехой для нескольких героев романа, прототипами которых послужили реальные люди, сыгравшие видную роль в культурной жизни своих народов. Назовем, по крайней мере, двоих. Для образа Алексея Васильевича прототипом явился Михаил Афанасьевич Булгаков. И нужно отметить, что не только внешние черты, не только манера разговора, но и духовный мир молодого писателя Булгакова переданы чрезвычайно обстоятельно и правдиво. Разумеется, роман – не документальный отчет, и поэтому нельзя принимать за истину каждое высказанное слово или, тем более, размышления героев, но огромная часть правды в образах героев есть. Другим очень важным и значительным героем является, конечно же, Халил-Бек, который выведен под собственным именем. Халил-Бек Мусаев (Мусаясул, 1896-1949) – крупнейший аварский художник ХХ века, его произведения находятся во многих музеях мира. На протяжении семидесяти лет его имя на родине, в Дагестане, замалчивалось (поскольку с 1921 года он оказался в эмиграции). Слава Богу, его не постигла участь героя романа Слезкина, но угроза такая была.

Сегодня в Дагестане создан музей художника, существует его фонд, одна из улиц Махачкалы названа его именем, выпущена его автобиографическая книга «Страна последних рыцарей» (Махачкала, 1999), и я признателен фонду Халил-Бека Мусаясула и Международному фонду Шамиля, которые меня наградили именным экземпляром книги художника «за особые заслуги и большой вклад в дело увековечивания памяти выдающегося художника Халил-Бека Мусаясула и укрепления дружбы между народами».

Мой вклад был чрезвычайно скромным – мне просто удалось переиздать книгу Юрия Слезкина. И в первую очередь оценка земляков художника относится, разумеется, к самому роману «Столовая Гора».

И в Михаиле Булгакове, и в Халил-Беке Юрий Слезкин опытным, зорким взглядом, чутьем художника распознал незаурядные личности. Он был немного старше их и опытнее, и тем более ценно то, что писатель провидел их выдающееся будущее.

Дружба Халил-Бека со Слезкиным была основана еще и на общности судеб их отцов: они были героями боев на Шипке.

Жаль, что Слезкину во Владикавказе не довелось увидеться еще с одним героем Шипки – дедом Гайто Газданова (о том, что Саге Газданов был активным участником той войны, мы знаем из разысканий Руслана Бзарова и из воспоминаний двоюродного брата Гайто Газданова Тотра Джиоева).

Еще раз повторюсь: это роман, и нельзя каждый образ или каждое событие рассматривать как реальность (так, образу Алексея Васильевича Слезкин придал и некоторые свои черты, а спящий в дорожной коробке младенец – на самом деле был сыном Слезкина, родившимся во Владикавказе). И все же многое, очень многое достоверно воссоздает атмосферу Владикавказа той эпохи. Возможно, только тюрьма описана Слезкиным не владикавказская, ибо у него был собственный опыт пребывания в застенках Чека, но уже позже, во второй половине 1921 года, в Полтаве.

Кто-то из «доброжелателей» донес в Чека о статье Слезкина «Красная одурь», напечатанной в деникинской газете, и писатель более полугода провел в тюрьме в Полтаве, где он по неосторожности задержался, следуя в Москву из Владикавказа.

Написанный в мае-сентябре 1922 года, роман был напечатан лишь в 1925 году с большими цензурными купюрами, из-за которых автору пришлось структурно перестраивать роман и вносить некоторые изменения в характеристики персонажей (так, муж Дарьи Ивановны в опубликованном тексте из полковника превратился в театрального администратора, и т.п.).

Отрывки из романа Слезкину удавалось публиковать в различных периодических изданиях России и Берлина еще до выхода романа. В относительно полном виде роман вышел в 1925 году благодаря короткой резолюции А.В. Луначарского на титульном листе рукописи, первоначально озаглавленной «Столовая гора. Роман в трех главах»: «Роман этот мною прочитан. Я не нахожу его политически вредным и препятствий к его опубликованию не вижу.

Нарком А. Луначарский

25.VI».

К сожалению, год начертания этой резолюции Луначарским не указан.

Новое название, под которым роман сначала вышел, «Девушка с гор», должно было сместить политические акценты. Главной героиней становилась девушка, увлеченная строительством новой жизни, а не люди, выброшенные на обочину исторического пути теми изменениями, которые произошли в стране после революции и Гражданской войны. У Милочки, главной героини, тоже был реальный прототип (как и у большинства других персонажей), однако установить сейчас его трудно, почти невозможно.

Можно предположить, что прототипом армянского поэта (который практически не появляется, а лишь упоминается) был Георгий Сергеевич (Саркисович) Евангулов (1894-1967), который в 1921 г. эмигрировал из Грузии в Париж.

Так что подзаголовок рукописи (Повесть о многих изгнанниках) вполне соответствовал реальности. Книга была посвящена главным образом либо тем, кто вскоре стал настоящим эмигрантом, либо тем, кто ушел во внутреннюю эмиграцию (их большинство: Алексей Васильевич, генерал и генеральша Рихтер, Зинаида Ланская и др.). Неудивительно, что рецензент Ю. Соболев отметил именно эту содержательную сторону романа: «…О таких обломках, оказавшихся эмигрантами у себя на родине, рассказал Юрий Слезкин. «Девушка с гор» рисует своеобразный быт и нравы людей, в силу обстоятельств гражданской войны очутившихся после крушения врангелевской авантюры в советском Владикавказе. Журналист, адвокат, режиссер, актер, поэт, актрисы, представители свободных профессий – интеллигенция русская, чувствующая себя эмигрантами на собственной родине, проходит в романе, выпукло передающем тусклую жизнь бывших людей…»

Несомненно, самый яркий образ в романе – Алексей Васильевич, талантливый, сложный, противоречивый человек. Слезкин увидел в прототипе этого образа не только черты характера, едва уловимые (которые вряд ли мог заметить менее внимательный и талантливый человек), но и непостижимым образом предугадал его судьбу: Алексей Васильевич соглашается служить хроникером в газете (и при этом проклинает эту работу, отнимающую у него его настоящее дело – литературу), М. Булгаков спустя десять лет соглашается на должность ассистента режиссера в Художественном театре…

Мы не знаем, кто был прототипом осетинского пролетарского поэта Авалова. Некоторые исследователи предполагают, что прообразом послужил редактор местной газеты «Коммунист» Г.С. Астахов. Но, возможно, это собирательный образ. Нет определенных намеков на это и в «Записках на манжетах» Булгакова, хотя эта повесть более документальна и приземлена, чем роман Слезкина.

Гайто Газданов спустя почти двадцать лет в рецензии на роман Ирины Одоевцевой «Зеркало» отмечал, что прием использования настоящего времени губителен для писателя, что он ограничивает возможности автора и утомляет читателя. Теоретически это верно. Однако в романе Слезкина этой нарочитости не замечаешь. Писатель избрал этот прием умышленно, он хотел четко и ясно сказать: все, что происходит в романе, – это наши дни, не вчера, не завтра, а именно сейчас. И ему это удалось.

Один из интереснейших русских писателей ХХ века, недооцененный и, увы, не избежавший в ряде своих произведений конца 30-х годов влияния вымученных идей так называемого социалистического реализма (роман «Огневая точка»), он был всегда приверженцем правды, искренности в литературе, а провозгласив еще в начале своего творческого пути свое кредо – «в литературе важно что и как» (то есть и содержание и форма), оставался верен ему до конца.

К теме Владикавказа Слезкин вернется еще раз, в 1938 году. Он снова приедет в город, где более года жил, работал, голодал, мучился, искал себя, однако очерк, который он напишет («Горные ворота»), вряд ли понравился ему самому. В нем говорилось о новых фабриках, заводах, о школах, но живая жизнь, пусть нервная, сбивчивая, порою страшная, какую мы видим в «Столовой Горе», из очерка исчезла. И писатель так его и не опубликовал.

А роман «Столовая Гора» останется в русской литературе как живое свидетельство теперь уже далекой от нас эпохи, помогающее понять и ее, и путь, пройденный нашей страной.

В заключение хочется привести слова Евг. Замятина, сказанные по поводу одного из рассказов Слезкина, которые, очевидно, можно отнести и к роману «Столовая Гора»: «То, что есть яростно-красочный Гоген – не делает плохими подернутые пеплом краски Борисова-Мусатова. Надо различать импотенцию и целомудрие… Автор пишет не столько строками, сколько между строк. Это – большое и самое трудное мастерство».1

Ст. Никоненко

P.S. Я стремился максимально восстановить авторский текст, сохранив при этом последовательность событий и количество авторских глав (поэтому пришлось увеличить число подглавок). Я умышленно не выделял восстановленные места, это отвлекало бы читателя и мешало бы цельности восприятия. Думается, что читатель в большинстве случаев и сам догадается (при желании), какие именно места были изъяты цензурой. Но вряд ли стоит задаваться такой целью.

Рукопись романа «Столовая Гора» хранится в фонде Ю. Слезкина (ф. 1384, оп. 2, ед. хр. 69) в РГАЛИ в трех общих тетрадях общим объемом около 600 страниц. Приношу признательность архиву за предоставленную возможность изучить рукопись и использовать ее для настоящей публикации, а сына писателя Льва Юрьевича Слезкина и внука – Юрия Львовича Слезкина благодарю за санкционирование этой работы по восстановлению романа, которая мной проделана.

1 Цит. по: Замятин Евг. Собр. соч. Т. 1. М., 2003. С. 15.

О, Аллах, я чувствую, я знаю – вот солнце…

Я осязаю его простертыми к нему руками…

Так сними же с глаз моих повязку,

Дабы я мог его увидеть,

Пламенем лучей зажечь свое сердце

И воскликнуть:

Да будет благословенна жизнь!..

Из песни Гейлюна

ВСТУПЛЕНИЕ

1

В каждом уголке, в каждом укромном закоулке этого города слышна неумолкаемая живая песня Терека, а в воздухе смешаны все запахи, какими только дышат земля, травы, цветы и деревья.

Солнце не устает сыпать на город свои золотые колосья. Золотая арба, влекомая белыми буйволами, медленно катится по небу с востока на запад – изо дня в день, изо дня в день…

Изредка ее заслоняет густая, отягченная туча, и тогда проносится ливень – с неба обваливается водяная лавина и, соревнуясь с Тереком, мчится по улицам, тропам, сточным трубам, чтобы через час испариться, впитаться в землю, живоносными соками подняться от корней до вершин деревьев и растаять в воздухе цветочной пылью.

От первых дней весны до глубокой осени пестрит тучная долина всеми живыми благоухающими красками: они сменяют друг друга или сливаются в один пестрый ковер, расшитый цветами и плодами и брошенный к подножию гор, как дар правоверных к стопам аллаха.

Все дома окружены деревьями, тонут в глухой зелени – весь город замкнут тесным кольцом садов, всползающих на предгорья.

По улицам, медленно ступая, плывут верблюды – эти гордые животные, пренебрегающие пищей, точно делающие снисхождение людям, неся их на своих горбах. Они приходят из кубанских и астраханских степей, где никого нет выше их, – и вот перед ними караван гигантских, неподвижных существ, вздымающих горбы свои к самому небу.

Верблюды останавливаются, закидывают круглые головы на лебединых шеях и кричат отрывисто и резко. В их голосе слышен голос пустынь, бескрайних горизонтов, дорог, уходящих неведомо куда. Они тоскуют – глаза их становятся печальными. Мальчишки-папиросники бросают в них каменья.

Время от времени гуськом по окраинному переулку семенят персиянки в цветных шелковых чадрах, скрывающих их стан и головы и подхваченных у маленьких проворных ног. Женщины не переставая говорят – выщелкивают короткие слова, не понижая, не повышая голоса, все на одной и той же металлической ноте. Точно большие, жирные, в райском оперении птицы. Черный глаз нет-нет да и блеснет из-за яркого убежища, из-под прямой брови.

Под солнцем улицы сонно валятся друг на дружку, одурев от запахов, ползут то вверх, то вниз, переплетаясь, похожие на спутанный моток суровых ниток, кинутых на ковер.

Но все они ведут к базару – этому главному нерву города.

Разноязычный говор вместе с пылью, терпким запахом баранины, черемши и брынзы колышется над низкими рядами, камышовыми навесами кэбавен и духанов, арбами и корзинами. Осетины, терские казаки, татары, персы, армяне, кабардинцы, ингуши, беженцы-турки, красноармейцы из Ярославской, Тульской, Рязанской губерний продают и покупают, покупают и продают – меняют одно на другое, торгуются, клянутся, ругаются, призывают в свидетели бога, черта, аллаха, джина. Мальчишки-папиросники снуют между ног, перекликаются друг с другом, ныряют в толпу, как пловцы.

Пузатые русские самовары клубят белый пар на длинных столах, русские бабы-казачки в платках с розанами подают чай. Масленые, жирные солнечные пятна плывут по их потным, круглым, румяным лицам, по самоварной меди, по стаканам и чашкам, по красным звездам буденовок, по рыжим папахам.

Во фруктовых лавках над пирамидами алой клубники, розовых, лакированных черешен, скороспелой янтарной айвы, в густом приторном дыхании плодов, поджав ноги, сидят персы, перебирают четки, кивают мимо идущим.

Распялив ноги, вниз головой висят освежеванные туши баранов, капля за каплей падает наземь пунцовая кровь, – вьются над ними черной стаей овода и мухи, особенные, жирные, блестящие изумрудные мухи, точно родившиеся из густой бараньей крови. Старый, тощий пес сидит в стороне, из открытой пасти его свешивается голодная, мутная слюна.

А над базаром, над людьми, над плодами и травами, над кровлями города, над белыми шапками гор катится неизменно золотая арба, влекомая белыми буйволами, – с востока на запад вращает она свои огненные колеса и никогда – с запада на восток.

2

Один день сменяет другой.

Лето цветет все пышнее, все ярче. Оно приходит к своему зениту.

Плоды наливаются, зреют и опадают – соки земли возвращаются земле.

Арбы, нагруженные фруктами, медленно двигаются к городу – за ними летит пчелиный рой.

Янтарным медом насыщен воздух. По вечерам медовое солнце покоится на горах, медленно льет свои лучи на дубовые рощи, птицы начинают перекликаться между деревьями. Медвяная роса ложится на скошенный луг.

И над степью, над солью, полынью и мятой подымается налитая, бронзовая луна – медленно и величаво, как престарелая султанша, которой скучно.

Теперь на высотах из-под снега бегут ручьи. Все выше уходят овечьи отары, и пастухи слышат песню Гейлюна.

Она звучит все радостней, все звонче, а в иные дни доносится до аулов, лежащих в расселинах.

Гейлюн всегда начинает свою песню в пору созревания плодов, когда земля как буйволица с сосцами, полными молока.

В одно раннее утро ветер касается оборванных струн его лиры, и она начинает петь. Ручьи бегут по камням, между корнями деревьев и упадают в бездну. Так рождается песня Гейлюна.

Из года в год, когда соты до краев наполняются медом, она звучит сызнова.

И так будет до конца дней.

Гейлюн был сыном аварского уцмия Гассана-Али. Он родился от самой молодой из жен его в последней четверти месяца – медовой – и так был красив, что старшая жена Гассана-Али не могла стерпеть и убила его мать, чтобы называть его своим сыном.

На пятом году его отдали в аталыки к Мамсудину Холотийскому из Кайтака. Ему подарили лучших лошадей из табуна и лучшее оружие.

Но он не глядел на них, он шел к ручью, слушая его плеск и пел.

Никто так не мог петь и играть на лире, как он.

На заре девушки шли за водой к ручью и оставались там, заслушавшись его песен. Они прикрывали свои лица чафчарами и чадрами так, чтобы их нельзя было увидеть, и слушали.

– Гейлюн, какую песню поешь ты? – спрашивали они.

– Я пою песню сегодняшнего дня, – отвечал юноша.

– Но ты ведь поешь каждый день новую песню?

– Да, потому, что у каждого дня своя песня.

И он пел и улыбался, и глаза его отражали в себе ручей, небо, солнце в небе.

Слишком долго оставались девушки подле ручья. Слишком красив был Гейлюн.

Тогда все юноши аула – уздени и чанки – пришли к нему и потребовали, чтобы он ушел.

– Ты плохой джигит, – сказали они ему, – ты не владеешь кинжалом, не любишь коня, не участвовал ни в одном набеге, не чинил баремту. Ты сидишь у ручья и поешь песни, ты нам не нужен. Уходи.

И некоторые из них схватили камни, желая его ударить.

Старейшины решили вернуть его отцу, чтобы предотвратить убийство. Они боялись кровавой мести.

Дома Гейлюн жил как послушный сын, во всем следуя примеру отца.

Но по ночам он выходил на крышу своей сакли, играл и пел. Он думал, что его никто не слышит.

Да будет благословенна жизнь! – пел он.

От восхода до захода солнца – да будет благословен каждый день.

Утренний и вечерний багрянец, крепкий сон ночью, радостное пробуждение, бодрый труд, когда пот, как мед, утучняет землю, волчий голод в полдень после труда и жажда, когда алчущие губы тянутся к поющему ручью; блаженный отдых, и сладкая лень, и благодарная молитва аллаху.

Да будет благословенна любовь! – робкая и нетерпеливая, стыдливая и требовательная, любовь, несущая весть и семя новой жизни; любовь, как алое покрывало и как черный плащ, любовь как лепестки розы и как укус змеи, любовь, у которой нет закона и которая для всего живущего – закон.

От захода до восхода солнца да будет благословенна каждая ночь. Да будет благословенна!

Гейлюн сидел на крыше своей сакли, смотрел на звезды, играл и пел.

Он думал, что его никто не слышит.

Но если бы он взглянул вниз, он увидал бы на крышах соседних саклей, во дворах и даже рядом с собою колеблющиеся тени. Это девушки и женщины тайком вышли его слушать. Они оставили своих возлюбленных и своих мужей ради песен Гейлюна.

До зари сидели и слушали и старались во мраке разглядеть прекрасное, светлое лицо его. Днем они этого не смели.

Слишком долго сидели они так! Слишком красив был Гейлюн.

Тогда пришли к Гассану-Али кадий и старшины аула.

– Ты – уцмий, Гассан-Али, самый именитый и уважаемый среди нас, и мы никогда не ослушаемся тебя, – сказали они и поклонились до земли, потому что на уцмии была зеленая чалма и он видел Мекку, – а твой сын Гейлюн самый красивый из всех джигитов Дагестана, но аллах наградил его даром песен, и красота его стала преступной. Наши дочери и жены забыли своих женихов и мужей ради его песен. Они приходят к нему ночью, они нарушают закон аллаха – мы не сумеем охранить его от мести. Ты мудр и добр, и ты знаешь, как поступить!

И уцмий поступил так, как знал.

Он увел Гейлюна далеко в горы, на границу своих владений, построил ему шалаш и приказал жить там.

Гейлюн остался один. Человеческого следа не было вокруг. Даже пастухи со своими баран-кошами в зените лета не подымались до него. Но он пел и улыбался, как раньше.

Да будет благословенна жизнь! – пел он. – Да будет благословенна!

К нему приходили из лесов шакалы, рыси, волки и медведи. К нему слетались дикие гуси, синицы, сороки и орлы.

Осторожные туры слушали его, остановясь у края обрыва.

Всем понятна была его песня, никто не уставал ее слушать.

Едва внятно она доносилась и до его родного аула. На заре девушки слышали ее. Когда они встречались со своими возлюбленными, они говорили, что слышат ее.

– Как хорошо поет Гейлюн, – шептали они.

– Это поет мое сердце, – отвечали влюбленные.

Но им не верили.

Да будет благословенна жизнь! Да будет благословенна!

Но однажды Гейлюну почудился человеческий голос; может быть, во сне увидал он кого-нибудь из близких.

И Гейлюн затосковал, его неудержимо потянуло к людям.

– Пусть лучше я навеки останусь нем, но буду жить среди людей. Потому что для человека создал аллах землю, небо и солнце и нет жизни без человека!

И он бросил свою лиру в пропасть, тайком, ночью спустился к себе в аул, упал отцу в ноги и просил не гнать от себя.

– Отныне уста мои будут немы, – сказал он, и глаза его сияли от счастья.

Он остался жить в сакле своего отца – никто его не видел, – а ночью поднимался на крышу и молча смотрел на звезды. Только сердце и душа его пели, пели его глаза и лицо, но уста молчали. Он никого не хотел смутить.

Но наутро отец нашел его спящим среди цветов. Чьи-то любящие женские руки засыпали его лепестками и травами. Он улыбался, губы его были полуоткрыты и беззвучно пели:

Да будет благословенна жизнь, да будет благословенна!

Так продолжалось семь ночей – от пятницы до пятницы. Семь ночей девушки и женщины приходили его слушать и приносили цветы.

Слишком красноречиво было его молчание, слишком велик был соблазн.

Тогда понял Гассан-Али, что ничего не остается ему, как убить сына.

Он призвал старшин и во всем им открылся.

– Я убью его сам, – сказал он, – чтобы ни на кого из вас не пала его кровь. Пусть небо мстит мне.

Это было в великий день байрама. Уцмий вывел своего сына за руку на площадь, где собрался весь народ – все старейшины, джигиты, девушки и женщины. Все должны были увидеть смерть Гейлюна и поверить, что песнь его смолкнет навеки.

Отец подвел сына к камню, положил его и поднял ятаган.

Но в то же мгновение все закрыли глаза – так прекрасно было лицо Гейлюна, – и никто не видел, как он умер.

На четыре части разрубил сына Гассан-Али и бросил их в четыре стороны – на восток, на запад, на север и на юг. Так, чтобы они никогда не могли найти друг друга.

Потом сам лег на окровавленный ятаган и совершил над собой месть неба.

Но когда собравшиеся открыли глаза и в страхе посмотрели друг на друга, то в каждом они увидели лицо Гейлюна. Оно сияло, как солнце, уста его открывались в улыбке – они пели:

Да будет благословенна жизнь, да будет благословенна!

– Как хорошо поет Гейлюн, – сказали девушки.

– Он умер и не может петь, – ответили им старшины.

Но никто им не поверил. Нет, никто не видел, как умер Гейлюн. У всех были закрыты глаза в то время. Никто не видел.

На высотах из-под снега бегут ручьи, янтарным медом насыщен воздух, плоды наливаются, зреют и опадают. Лето приходит к своему зениту, и с гор долетает песня Гейлюна.

Да будет благословенна жизнь, – слышат люди, – да будет благословенна.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Огневые солнечные колосья проникают и сюда сквозь приспущенные жалюзи и колеблются по затоптанному полу. От них никуда не уйдешь в такую пору, как ни старайся. Они проскальзывают в самую крохотную щелочку, в самое маленькое отверстие ставень или дверей и тотчас же с веселым любопытством переползают с предмета на предмет, не оставляя без внимания даже жалкий изгрызанный окурок, трусовато забившийся куда-нибудь под стол. Они хозяйственно царят в этом городке с того дня, как только с гор потянет весенним талым духом, и не покидают его до первого зимнего снега.

Входная дверь скрипит, распахивается настежь и снова с шумом захлопывается. В ту минуту, когда кто-нибудь входит или выходит, солнце полонит все помещение, захлестывает его колющим, непереносимым светом, от которого начинают болеть и слезиться глаза. Сидящие за столиками прикрывают лица газетными листами или отворачиваются. Растянувшаяся у стойки собачонка просыпается, чихает, начинает искать блох. Потом снова все погружается в мреющий полумрак, где вьются, вьются золотые пылинки.

Иногда раздается негромкий возглас:

– Пожалуйста, порцию мацони.

И тотчас же на зов подымается из-за крайнего от входной двери столика темноволосая, смуглая девушка, откладывает в сторону развернутую книгу, которую она только что читала с глубоким вниманием, быстро шаркая красными чувяками, надетыми на босу ногу, идет к стойке, берет маленький пузатый глиняный горшочек с кислым молоком и несет его посетителю.

Ее лицо, за минуту перед тем внимательно-сосредоточенное, теперь приветливо и деловито.

Она ставит мацони на столик перед посетителем и говорит ему несколько слов, как раз столько, чтобы не казаться навязчивой, несколько ничего не значащих слов, звучащих в ее устах искренним приветствием.

Она знает каждого из тех, кто бывает в этом скромном кафе, со многими у нее чисто приятельские отношения.

Сделав свое дело, она возвращается на место, погружается в чтение. Подпирает подбородок выше локтя обнаженной рукой, морщит низкий, выпуклый лоб, сдвигает густые, лапчатые брови, вся уходит в книгу. Изредка, не отрывая глаз от страницы, нашаривает папиросу и спички, закуривает, глубоко затягиваясь, окутывает себя въедливым табачным дымом, читает.

У нее перепелиные, агатовые, внимательные и добрые глаза, широкий мягкий нос, круглый с наивной ямочкой подбородок, спелые ягодные губы. Ей не больше двадцати лет. На ней простое, крестьянского сурового полотна платье. Волосы круглыми упрямыми кольцами падают на уши и на лоб. Она закинула ногу на ногу – так ей удобней сидеть, – ее красный чувяк на поднятой ноге едва держится, обнажая розовую пятку.

2

Из открытой настежь двери кухни распространяется запах жаренного на постном масле лука, слышится стук ножа по доске, бульканье, всхлипывание кипящей воды.

Сквозь пар и чад видны две движущиеся женские фигуры. Они ни на минуту не остановятся. Их руки то подымаются вверх, то быстро перебирают что-то, достают из корзины, режут, моют и бросают в кипящую воду.

– Милочка! – кричат оттуда.

– Да, мама, – тотчас же отвечает девушка и бежит на зов.

– Котлеты готовы, можешь подавать, – говорит хозяйка, отирая полотенцем руки.

Это высокая, худая женщина с усталым, когда-то красивым лицом, с такими же агатовыми глазами, как у дочери. Но черты лица ее тоньше, а обнаженные по локоть, огрубевшие, потрескавшиеся, потемневшие руки еще не утратили чистоты линий.

Девушка берет большой жестяной поднос, ставит на него тарелки – они звякают веселым звоном – и стоит перед плитой, обволакиваемая паром, в то время как мать деревянной лопаткой кидает на тарелки шипящие котлеты.

Приторный, щекочущий запах жареного лука, масла, мяса забирается ей в нос и небо. Она чихает, весело смеется, поблескивая глазами, отмахиваясь головою от липнущих мух.

– Сегодня у нас диспут о Пушкине, – говорит она, – страшно интересно. Тов. Авалов читает доклад. Он доказывает, что Пушкин мещанин и реакционер, что он пошляк и не нужен современности. Оппонировать будет Алексей Васильевич. Если бы ты только видела, как он возмущен. Если бы ты только видела!

Она, смеясь, взмахивает головой.

– Ради Пушкина он забыл даже свою осторожность. Бедным нашим поэтам не поздоровится.

– Я бы на его месте не стала спорить с ними, – возражает мать, поливая котлеты соусом.

«Ах, мама, мама! Разве она что-нибудь понимает. Ведь это так интересно».

И, неся перед собой большой поднос с порциями котлет, Милочка быстро идет из кухни, шлепая красными чувяками, в столовую, где ее ждут голодные посетители.

3

В кафе-столовой у Дарьи Ивановны посетители бывают в разное время разные. Рано утром, до службы, наскоро пьют чай, едят мацони. Все они живут на холостую ногу, дома у них ералаш – самовара не ставят. Они пьют чай, сидя на краешке стула, читают газету, жуют чурек – все в одно и то же время. Многие так торопятся, что забывают расплачиваться. Тогда Милочка записывает их фамилию на стенке у стойки. И если кто-нибудь из них уже не появляется в столовой, то на память о них только это и остается.

Потом наступает перерыв. Слышно, как жужжат мухи, как чешется собака. Дверь с улицы открыта настежь, приперта кирпичом. Утренний воздух свободно проникает в комнату; можно разглядеть каждый ее угол, все ее убогое убранство.

Потолок черен от копоти, краска давно облупилась с отсыревших стен, деревянные столы стоят как попало – потемневшие от пролитого на них жира, по чистому в эту пору полу бегут вытоптанные дорожки. Над стойкой – панно, писанное Милочкой на дикте: смерть во фраке танцует с Коломбиной, у ног их лежит плачущий Пьеро. Под этим панно, чинно в ряд, горшочек к горшочку, расставлено мацони, на блюде рядом – живая, кудрявая, остро пахнущая зелень: тархун, черемша, редиска, петрушка. В пустом запыленном стеклянном шкафу – пустые запыленные винные бутылки, педаль от рояля, коробки от гильз.

Дарья Ивановна вернулась с базара – готовится к тяжелому, полному чада, стука, жары дню. Ее движения спокойны, уверенны, на лице еще не залегла печальная усталость.

Кухарка гремит у плиты – швыряет поленья дров, наливает в бак воду.

Время от времени она прерывает свою шумную работу, выпрямляется, с остервенением скребет стриженую голову. По всей вероятности, она забыла что-нибудь важное. Потом начинает стучать и греметь еще яростней. С Дарьей Ивановной она большая приятельница.

– Раньше я бы с вами и разговаривать не стала, ну а теперь, как вы мне товарищ…

И смеется, растягивая рот до ушей.

Солнечные лучи все уверенней овладевают комнатой.

4

Милочка сидит на скамеечке (для ног) у порога кафе. На коленях у нее книга, но она смотрит вперед, щурит глаза. Улыбка остановилась у нее на губах – неясная, неопределенная улыбка, случайно, вместе с солнечным лучом упавшая на лицо. Может быть – только лишь отражение неба, гор, буйной листвы, шумов пышно зацветающего лета.

Впереди убитая булыжником площадь, на ней полуразвалившаяся водокачка, из которой бежит, бежит не переставая вода, образуя топкую лужу, края ее заросли травой, пробившейся между камней.

Слева врос в землю приземистый, раздавшийся в стороны дом. Он выкрашен в желтую краску, стены его заклеены афишами, на фронтоне красное, выцветшее на солнце полотнище: «Первый Советский театр».

За площадью стремится вверх прямая стрела бульвара. Каштаны и акация, сплетая над ним свои ветви, образуют зеленый шатер. Зеленые зыбкие пятна покрывают частой сетью песок дороги. Кажется, что идущие по ней люди пляшут, овеянные винным духом цветущих деревьев.

Вдали они образуют сплошную бархатную стену, сливаясь с кудрявым подножием Столовой горы. Ее косо срезанный конус, с еще не стаявшим на вершине снегом, победно блистает в лазоревом небе. Она открывает путь в неведомое сказочное царство, в буйный, мощный хаос камней, лесов, бесноватых потоков и льда – в неизмеримое девственное царство земли и солнца.

В агатовых глазах Милочки отражается весь этот мир. Она сидит, подперев ладонями подбородок. «Старинные мастера» Фромантена у нее под локтем. В ушах неумолчно гремит орган Терека, особенно явственно звучащий в эти ранние утренние часы. Терек бежит с камня на камень, преодолевая тысячу препятствий, и далеко возвещает о своем радостном, крушительном беге. Весь воздух рассыпается в прах под ударами его глубокого рокочущего голоса.

5

Вдоль бульвара идут редкие прохожие.

Напротив, в низеньком домике открылось окно, блеснув радужными стеклами. Рыжий перс в плоской, круглой тюбетейке выкладывает на широкий подоконник плоский – блином – белый лаваш и продолговатый с загнутым вверх, как у туфли, концом чурек.

Чистильщик сапог, черный, как его мази, турчонок сел на обычное свое место – угол бульвара и площади. Он кричит, выбрасывает из глубины горла шершавые, угловатые, как битый щебень, слова.

Сверкая спицами колес, проносится велосипедист. Он самоотверженно работает ногами, лицо его вдохновенно. Клетчатая кепка сдвинута на затылок.

– Доброе утро! – кричит он Милочке и исчезает в зеленой сени бульвара. Это поэт Авалов.

Милочка встает со скамейки. Она вытягивается всем телом, каждый мускул напрягается в ней, наполняется жизнью. Она поднимает руки вверх, сплетает над головой пальцы – холстинковое платье открывает до колен обнаженные загорелые ноги. Воздух до краев заливает грудь запахами, радостью, солнцем…

Рядом с нею затихает лошадиный топот. Какой-то всадник легко и быстро прыгает с седла. На нем коричневый бешмет, высокая белая папаха. Глаза его смеются из-под сросшихся густых бровей. Милочка опускает руки, платье снова скрывает ее колени. Загар на щеках кажется смуглее.

6

Зовут всадника Халил-Беком. Он аварец – первый, единственный художник в своей стране. Черты его резки, тонки, узкая талия туго стянута ремешком; походка, как у горцев, кажется танцующей. В нем живут неслиянно два человека – европеец и азиат, дитя, улыбающееся солнцу. Он привязывает коня к фонарному столбу.

– Доброго утра, – говорит Халил гортанным голосом, – приятного дня, – и двумя пальцами касается лба у края папахи, как делают это все мусульмане.

– Вы ездили в горы? – спрашивает его Милочка, ставя перед ним стакан чаю.

– Я ездил смотреть на горы, – возражает он, – горы далеко… Но с Чертовой долины Казбек виден особенно четко. Он стоит, как седой пастух над стадом своих овец.

– Я хотела бы побывать на его вершине, – мечтательно говорит Милочка. – Я знакома с маленькой старушкой, первой из людей взобравшейся туда. Она была там впервые много лет назад и с тех пор каждое лето отправляется туда, точно правоверный в Мекку. Несмотря на свои седые волосы, она все еще кажется молодой. А какие там цветы расцветают под снегом…

Халил-Бек пьет чай, белые зубы его впиваются в мягкий чурек, пахнущий спелым пшеничным колосом, а глаза улыбаются, глядя на Милочку. Ах, эти женщины, разве они что-нибудь понимают. Они всюду хотят проникнуть, до всего дотронуться пальцами, разоблачить все тайны, спустить Бога на землю.

Так они разговаривают, оба склоняясь над круглым столиком.

Милочка любит слушать рассказы Халила об Аварии – этой оторванной от мира стране, высоко вознесшейся на горах Дагестана. Там девушки ранним утром ходят к роднику за водою – только тогда их может увидеть греховный глаз юноши. Там до сих пор еще звучит песня Гейлюна, этого солнечного бога, ушедшего от людей, чтобы на высотах зверям и птицам петь свои песни о том, как прекрасны и благословенны небо, земля, травы, плодоносящая жизнь.

В кафе входят все новые и новые посетители. Они смеются, громко говорят, размахивают руками, рассказывают о своих делах так, точно находятся у себя дома. Это бритые актеры и актрисы. Они спешат на репетицию, у них на счету каждая минута, режиссер назначил сбор ровно в двенадцать – раз и навсегда. За опаздывание вывесят штраф. Это не реклама, а «уж будьте уверочки».

Вот потому-то они и толпятся у Дарьи Ивановны, стоя едят мацони, обжигают себе губы чаем.

– Вы только подумайте, нет, вы только подумайте! – кипятится одна из них. – Я встаю в шесть утра, убираю комнату, приношу с Терека воду, потом бегу на базар, с базара домой, ставлю чайник, кормлю детей, колю дрова и бегу в театр. Разве можно поспеть вовремя? Разве можно в такое время требовать аккуратности? Это нахальство, это черт знает что!

И все поддерживают ее, находят новые доказательства нелепости постановления режиссерской коллегии, все новые оправдания своей неаккуратности.

– Не забывайте к тому же, сколько выходит времени на то, чтобы продать брюки, – рокочет чей-то бас. – Я каждую неделю продаю что-нибудь из своего гардероба. Скоро мне не в чем будет играть, а тут говорят об аккуратности и дисциплине.

Так проходит минута за минутой, солнце плывет к зениту, оно не собирается остановиться – не внемлет никаким оправданиям – неуклонно свершает свой путь.

Актеры стоят, размахивают руками, изо дня в день заводят шарманку на один и тот же нудный мотив.

Но вот хлопает дверь, в кафе врывается юноша в обмотках и с длинными вьющимися волосами.

– Да что же это такое? – кричит он. – Я же не могу, всамделе! Не бегать же мне по всему городу. Я отказываюсь работать, я не лошадь, всамделе!

И снова скрывается за дверью, потому что он отвечает за всех, потому что он помощник режиссера, он сам опоздал и в душе рад, что опоздали другие.

7

– Вы знаете, что такое ждать?

Актриса Ланская останавливается у столика, где сидит Халил-Бек. В руках у нее прут – гибкий зеленый прут, которым она ударяет себя по юбке. Губы ее ярко накрашены, лицо бледно.

Халил опускает глаза:

– Да, я очень хорошо знаю, что такое ждать.

Милочка смотрит на них с недоумением, но ей некогда задумываться, она бежит на зов.

– Пожалуйста, запишите на нас – две порции мацони, фунт чурека и стакан чаю.

– Хорошо, хорошо, я не забуду.

И в кафе снова водворяется тишина.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

На бульваре, у входа на трек, мороженщик продает мороженое. Он стоит в тени под деревом со своей синей тачкой, выкрикивая горловым придушенным голосом:

– Сахроженное!

Мальчишки-папиросники не отходят от него весь день, как мухи. Они дерутся, считая заработанные деньги, прыгают на одной ноге, предлагают прохожим свой товар, не переставая сосут ледяное лакомство, зажатое между двумя вафлями. Липкая жидкость течет по их грязным пальцам.

Халил-Бек хочет купить папирос. Он говорит несколько слов по-татарски – его обступают со всех сторон, толкая друг друга, закидывая восклицаниями, уверениями, бранью.

– Тише, – останавливает он их, – я куплю у того, кто споет и станцует мне «Гульджю». Он получит от меня вдвое.

Тогда все начинают кричать разом, точно воробьиная стая, слетевшая на ржаное поле, размахивают руками, глаза сверкают. Они забывают о мороженом, о других покупателях.

Шум длится две-три минуты, потом все затихают одновременно, образуют круг, а танцор выходит на середину.

Это самый маленький, самый оборванный, самый крикливый из всех папиросников. Спутанные курчавые волосы падают ему на нос, в грязном ухе серьга, шоколадное худое тело выглядывает из тысячи дыр. Он замирает посреди круга, зажмурив глаза, потом кривит рот, щелкает языком, поет и начинает вертеться, вскидывая то одну, то другую согнутую в колене ногу. Он поет все громче и громче, отчетливей щелкает языком, быстрее носится по кругу. Движения его внезапны, резки, точно у паяца, которого дергают за нитку.

Его товарищи, стоящие в кругу, хлопают в ладоши, раскачиваются из стороны в сторону, тянут свое унылое «а-а» на одной и той же ноте.

Халил-Бек, аварец, и мороженщик, ярославский мужик, стоят и слушают. Один – оттуда, с гор, со снежных вершин, видных за много верст, другой – с унылых равнин, замкнутых лесами. Оба забылись, задумались о своем, о разном, под гортанную татарскую песню, – оба, закинутые на чужбину, в этот город осетин и терских казаков. Быть может, у каждого звучит в ушах своя родная песня.

2

– Я опять застаю вас за вашим милым занятием…

Халил-Бек круто оборачивается, лицо его, за минуту перед тем по-детски открытое и печальное, заостряется, делаясь жестким и замкнутым.

Перед ним стоит Ланская со своим раздражающе ярким красным платком, завязанным вокруг обесцвеченных перекисью волос.

– Да, я люблю слушать эту песню, – отвечает он.

– Глупая, однообразная, дикая песня, – упрямо, с ожесточением настаивает Ланская, – и мальчишки эти противные, оборванные, грязные воры. Прирожденные, неисправимые воры, как весь этот восточный народишко.

– Вы напрасно стараетесь уколоть меня.

– Я и не собираюсь этого делать. Мне просто опротивел город, изводящий грохот Терека, горы, которые вот точно нарочно пришли и стали тут, чтобы преградить дорогу.

– У вас плохое настроение, – примиряюще возражает Халил-Бек, – горы в этом не виноваты.

Злая улыбка кривит ее накрашенные губы, стальные глаза смотрят не мигая.

– Меня душат, меня давят ваши горы, от них никуда не убежишь. Понимаете вы это?

Они входят в ворота, спускаются по ступенькам, идут по широкой аллее к Тереку. Гравий хрустит под ногами, солнечные пятна бегут по белому платью Ланской, по ее лицу, по алому платку, волосам. Грохот воды становится явственней. Магнолии пахнут приторно и ядовито. Актрисе кажется, что вот еще последний глоток прожженного воздуха и она задохнется. Голова кружится, мысли бегут рассыпаясь, ноги слабеют.

Она хватает Халила за рукав бешмета, говорит беспомощно, по-детски:

– Все равно, я чувствую, что умру здесь.

3

Халил старается идти как можно тише. Его походка становится еще легче.

– Вы простите мне, я злая, – после тягостного молчания говорит Ланская, – я причиняю вам боль. Но поймите вы, что у меня ничего не осталось, никакой надежды… Я бежала из Москвы от холода и голода. Я бросила театр, к которому привыкла, потому что он уже не давал радости, я уехала в Киев к гетману, пережила сто перемен, дрожала от выстрелов, от страха потерять свой гардероб, остаться голодной и без работы. Я принимала подарки от петлюровцев, от комиссаров, от кого угодно, я на всех смотрела собачьими преданными глазами, доставая какие-то мандаты и удостоверения, каждый раз другие, и – ненавидела, ненавидела, боже, как всех их ненавидела и боялась!

Она говорит быстро, слова заскакивают друг за друга, спешат, обгоняемые стремительным говором Терека.

Разве ее может понять мужчина, привыкший брать все силой?

Почему ее замешали в этот ужас, который творится сейчас, в эту кашу, где все только грязь, вши, насилие и кровь?.. Поймите, что она не хочет, не может, что она безмерно устала. Почему ее заставляли петь то Боже царя храни, то Интернационал, то еще что-то, когда ей не нужно и гадко и то, и другое, и третье? Почему ее лишили всего, что было привычно и дорого, и заставляли дрожать и кланяться, дрожать и кланяться. Она уехала с добровольцами, она бежала с ними из Киева в Ростов, из Ростова в Екатеринодар, оттуда сюда… Почему с ними, а не с другими?.. Да только потому, что на них была привычная форма, потому что они говорили привычным языком, потому что надеялась, что с ними кончится этот гадкий сон перемен, революций, шершавых глупых слов. Потому что с ними были французы и англичане, в силу и рыцарство которых она так верила.

Потому что… потому что с ними можно было уехать за границу, оставить эту Азию, эту грязь, это хамство… И она тащилась месяцами в теплушках, греясь у железных печурок, готовя чай пьяным офицерам, с которых слетел весь их лоск и изящество, как только они увидали, что пядь за пядью уходит из-под их ног территория «единой и неделимой». Она пьянствовала вместе с ними, чтобы не чувствовать холода, паразитов, отвращения к себе. Боже мой, она готова была все снести, чтобы только вырваться отсюда, из постылой России! И вот на дороге ее выросли горы, тупая, безнадежно тупая Столовая гора, от которой никуда не убежишь, никуда не спрячешься, которая торчит, как бельмо на глазу, в конце каждой улицы этого города.

Ее бросили, ее подлым образом предали в одно мартовское утро, после пьяной ночи в редакции газеты. Она смеялась, пела шансонетки и не знала, что все эти прохвосты уложили свои чемоданы, чтобы с рассветом покинуть город. На спектакле в театре в тот вечер комендант говорил успокоительную речь.

– Владикавказ никогда не станет советским, я заверяю вас честным словом русского офицера…

И редактор целовал ей ручки, обещая выхлопотать заграничный паспорт.

– Дорогая, у редакции свой автомобиль. Это будет изумительное парти-де-плезир по Военно-Грузинской дороге. А там Тифлис, Босфор, Константинополь, Париж…

– У редакции свой автомобиль! – повторяет Ланская.

Этого она не может простить, не может забыть. Это свыше ее сил.

4

Халил-Бек слушает молча, склонив голову. Он знает всю ее историю с начала до конца. Она повторяет ее помногу раз с одинаковым негодованием. Он знает, догадывается о том, чего она не говорит, но что связано с этим автомобилем и редактором, в одно прекрасное мартовское утро исчезнувшим из города.

Он молчит, потому что не нужно возражать женщине.

Садится с нею рядом на скамью у каменной ограды. У ног их беснуется, грохочет, рвет в белые клочья свои волны стремительный Терек. Он прядает ввысь, сыплет брызги, увлекает каменья в самозабвенном стремлении вперед.

Он свергается оттуда, с гор, со снежных вершин, недвижно сияющих сейчас впереди. Далеко видно его извилистое течение, огромные валуны, кинутые им с высоты в долину, подмытые берега, все его неглубокое каменистое русло, до дна пронизанное солнцем.

– Мы уедем с вами в горы, – говорит Халил-Бек, – мы сядем на лошадь и уедем, – повторяет он с убежденным упрямством. – Вам нечего здесь делать. В годы войны и революции я понял, в какой тупик пошлости и себялюбия пришли мы все, люди, называющие себя культурными. И меня потянуло в горы, к себе в аул, где живут так, как жили сто лет назад простые, не тронутые нашей гнилью пастухи. Оттуда гораздо дальше и лучше видно. Уверяю вас! И напрасно вы говорите, что горы преградили вам дорогу. Это неправда! Горы заставляют человека владеть своей волей, они заставляют его подыматься. Я помогу вам это сделать. Слышите? Вы должны согласиться!

Он смотрит на Казбек, на дымчатую зелень далеких гор. Видит перед собой свой аул Чех, свою приземистую саклю, слившуюся с аспидом скал, свою мать… Пусть саднящая душа этой женщины, сидящей рядом, успокоится там, в его первобытной стране, в дикой Аварии.

– Я увезу вас, – говорит он, едва касаясь ее руки, проводит пальцами по ее кисти, худой, шершавой от непривычной работы, от стирки, от устали.

Его сердце наполняется тоской, жалостью при виде этих рук. Пусть лучше они бьют его по лицу, но не лежат так устало и мертво на коленях.

Он склоняется ниже, целуя их.

– Змейка, – повторяет он едва слышно. – Змейка!

Он знает, что слово это звучит смешно и сентиментально для европейского уха, но не может не повторять его сейчас. Оно полно для него особого смысла. Как иначе называть ее? Он дикарь. С этим ничего не поделаешь.

– Змейка…

Хорошо, что она не слышит. Терек заглушает его шепот своей шальной песнью.

– Змейка…

Ланская медленно оглядывается на Халил-Бека. Раздражение еще не покинуло ее.

– Ах, сколько раз повторять вам, что никуда я не поеду! Что горы ненавистны мне, что я задыхаюсь от вашей Азии. Понимаете, задыхаюсь!

И, замолкнув на мгновение, говорит заискивающе и тихо:

– Халил, голубчик, прошу вас – достаньте мне кокаину… слышите, достаньте…

В голосе ее тоска, она кусает пересохшие знойные губы, голодное лицо ее сереет и кажется острым, как лезвие кинжала.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Алексей Васильевич стоит перед столиком на сцене. Он произносит речь в защиту Пушкина.

Сцена еще не закончена постройкой, под ногами валяются стружки, доски, холст для декораций. Пахнет смолой, столярным клеем. Над лектором висит электрическая лампочка, освещающая его белокурые редкие волосы, но оставляя в тени лицо. Вытянутая тень ползет по колосникам. У тени большой нос, длинные руки, дергающиеся то вверх, то в стороны.

Поодаль от Алексея Васильевича на скамье рядом сидят мастера цеха пролетарских поэтов, среди них Милочка. Товарищ Авалов наклоняется к ней и, улыбаясь, что-то шепчет.

Он непременно будет возражать оппоненту, оставить без возражений его гладкую речь нельзя. Пушкин – революционер духа! Пожалуй, этому поверят олухи, собравшиеся сюда. Публика сегодня самая буржуазная.

Милочка волнуется. Щеки ее горят. Она чувствует себя хмельной. Товарищ Авалов непререкаемый авторитет в их цехе. Он старый революционер, несмотря на свою молодость и студенческую фуражку, к тому же он футурист, поклонник Маяковского. У него несомненные заслуги перед революцией и помимо этого он «спец» по литературе.

И он доказал как дважды два четыре, что Пушкин отъявленный контрреволюционер. Достаточно того, что он был камер-юнкером! Все его произведения проникнуты затхлым духом крепостничества. Он типичный представитель своей среды. И потому, что он талант, ему удалось наиболее полно и ярко запечатлеть черты своего класса в своих произведениях. Пролетариат должен помнить, что его поэзия – вне Пушкина и его присных, что Пушкин весь в прошлом, одна из страниц этого прошлого, вырванных навсегда из жизни пролетарской революцией.

Пушкина нужно сдать в архив, «скинуть с парохода современности», – очень просто – положить его на самую верхнюю полку архива, так, чтобы никому не приходило в голову доставать его оттуда. Точка.

2

Милочка аплодировала товарищу Авалову. Она не могла не аплодировать, если хотела «осознать себя частицей мирового пролетариата», если хотела строить будущее. И она аплодировала. Нужно бросать свои любимые игрушки, прятать их в сундук, когда становишься взрослой.

Как она могла отказаться от будущего? Ведь она так хотела жить, так воодушевляла ее борьба – эти алые знамена, кидающие свой вызов небу; бодрый стук машин, напрягшиеся мускулы, многоголосый гимн труду, победа жизни над косностью, над прахом. Ей казалось, что в лицо ей веет могучий ветер, что грудь ее ширится, что она видит миры, вовлеченные в вихрь революций… Это была ошеломляющая картина! Есть от чего опьянеть и отказаться даже от Пушкина…

Ее глаза не переставали блестеть: положительно ни на что не хватало времени. Подумайте только – нужно прислуживать в кафе, прочесть Фромантена, проштудировать Мутера, изучить перспективу, бегать в студию Лито и Изо, урвать час на этюды, секретарствовать в цехе поэтов и не пропустить ни одного собрания. Как мал человеческий день и как огромен, как неумолимо прекрасен мир!

Вот почему Милочка аплодировала товарищу Авалову, ну а потом, когда заговорил Алексей Васильевич… Нельзя отрицать, что он тоже говорил прекрасно, у него больше эрудиции, он опытный лектор, известный писатель… Но какой же Пушкин революционер!? Напрасно Алексей Васильевич думает, что это говорит в ней стадность, дух дисциплины. Ничего подобного!

– Но вы же готовы были аплодировать и мне, – возражает Алексей Васильевич, улыбаясь.

Милочка молчит. Выражение лица ее несколько растерянно, но глаза все еще блестят.

– Я видел, как вы подняли руки, чтобы аплодировать мне, но, оглянувшись на товарища Авалова, снова опустили их на колени. Я наблюдал за вами.

Они стоят оба у выхода из летнего театра, диспут окончен. Мимо них идет густая толпа слушателей. В темноте то там, то здесь светят, чертят черную гущу светляки – огоньки папирос. Все говорят о диспуте. Все восхищены Алексеем Васильевичем – эти буржуазные барышни, учителя, члены рабиса…

– Нет, вы только подумайте, как он великолепно кончил, – раздается в темноте четкий актерский голос. – Он ударил в самую точку, крыть после этого было нечем. Он сказал: «В моей памяти запечатлелся навеки замечательный миг. Один из первых дней революции. Тысячные толпы двигались по улицам Москвы и над ними реяли красные знамена. И вот два людских потока столкнулись – один льющийся по Тверской, другой по Страстному бульвару. Они замедлили свой ход и остановились. Кто-то вскочил на подножье Пушкинского памятника и взмахнул алым полотнищем. Толпа замерла – над ней стоял, склонив обнаженную голову, лучезарный поэт – Пушкин, и мне послышались его чеканные, полные революционного подъема слова:

Товарищ, верь: взойдет она,

Заря пленительного счастья.

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!»

Черт возьми! Разве можно лучше закончить свою речь! В самую точку, в самую точку!

– А главное, не придерешься, – ехидно добавляет кто-то. И разговаривающие проходят дальше.

Алексей Васильевич передергивает острыми широкими плечами и сутулится.

– Разве это неправда? – спрашивает Алексей Васильевич, когда голоса замолкают. – Разве зрение изменило мне?

Милочка решительно вскидывает голову. Она не умеет лгать. Ну что же из этого? Пусть так!

– Да, я готова была аплодировать вам.

– Кто же прав в таком случае? – посмеиваясь, поддразнивает Алексей Васильевич.

Милочка открывает рот, мгновение шевелит губами, точно задохнувшись, но тотчас же кидает звонко и коротко:

– Оба!..

3

Алексей Васильевич идет медленно. Он опирается на палку – неуверенно, не сгибая, передвигает ноги. Он еще не оправился вполне после сыпного тифа, продержавшего его в кровати полтора месяца. За это время многое переменилось. Он слег в кровать сотрудником большой газеты, своего рода «Русского слова» всего Северного Кавказа, охраняемого генералом Эрдели. Его пригласили редактировать литературный и театральный отдел – вместе с другим очень популярным журналистом, предпринявшим турне по провинции.

Алексей Васильевич не мог не согласиться. Он устал, хотел отдохнуть, собраться с мыслями после долгих скитаний, после боевой обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных ночей, проведенных среди искалеченных, изуродованных, отравленных людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то там, то здесь – в холоде, голоде, нестерпимой боли никому не нужных страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-нибудь верить. Нет, он не обольщал себя мыслью, что все идет хорошо. Он не мог петь хвалебных гимнов Добрармии или, стоя на подмостках, как его популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел… Нет, он просто хотел сесть и написать что-нибудь для себя, давая в газету отчеты о премьерах или легкий фельетон – какую-нибудь сценку из жизни, пустячок, забавную встречу или случай, что-нибудь вроде того, что произошло в Галиции при отступлении.

Это рассмешило его, позабавило ненадолго, навело на кое-какие соображения… Это был еще один камешек, брошенный на его чашку весов, подтверждающий его мысль, его убеждение, неотделимое от всего его существа.

Санитарная повозка была стиснута бегущими, отступающими войсками. Лошади перестали везти ее, потому что ее несли на своих плечах люди, обезумевшие от страха солдаты. И вот он видит, что впереди него в бричке едет их полковой поп – настоящий бог Саваоф с большой седой бородой и могучей грудью. Он едет, стоя, в величественной позе, держась одной рукой за возницу. И Алексей Васильевич все внимание свое сосредоточивает на нем. Он следит за этой внушительной фигурой и вспоминает его проповеди, настоящие громы небесные, филиппики Иоанна Златоуста, боевые призывы к победе над врагом и супостатом. Надежная опора христолюбивого воинства, правая рука полкового начальства – вот кто был этот служитель церкви! Толпа подхватила его и понесла со всеми – что можно поделать! Но все же он возвышается над бегущими, как щит, как прибежище.

Впереди появляются всадники-офицеры. Они машут обнаженными шашками и что-то кричат. Они бьют бегущих и пытаются остановить их. Но это не удается им. Лошади под ними взвиваются, становятся на дыбы, поворачивают по течению. Тогда офицеры напрягают легкие и кричат священнику, чтобы тот помог им. «Остановите этих мерзавцев!» Алексей Васильевич весь напрягается, весь обращается в слух и зрение. Он хочет знать, чем это кончится. Подействуют ли в такую минуту на обезумевшую толпу небесные громы. И вот он видит, что поп поворачивает к бегущим свое лицо, величественное лицо Иеговы, и подымает длань – простирает ее перед собою. Лицо его бледно, но вдохновенно.

– Православные, – грохочет он, и жилы напрягаются у него на лбу, – православные, спасайся кто может!

Хе-хе! Вот это была речь! Речь, произнесенная от чистого сердца, вылившаяся из глубины груди, крик души, можно сказать.

И если бы вы видели, как подействовала она на слушателей! В каждом из тысяч бегущих нашла она отклик.

Хе-хе… ничего не поделаешь… нет человека, который хотя бы раз в жизни не захотел высказать накипевшее, показать себя в настоящем виде. Да, этот случай навел на кое-какие размышления… так кое-что осветил… явился лишним штришком к общей картине… Но вы не подумайте… Нет, нет… конечно. Война – это…

Алексей Васильевич сутулится еще больше – он кажется совершенно плоским, вырезанным из картона, мыслится в одной плоскости, и движения его тоже все в одной плоскости – справа налево, слева направо и никогда – вперед.

– Вы посмотрите, – говорит ему редактор газеты, своего рода «Русского Слова», – мы должны пробуждать мужество, в тяжелую минуту говорить о доблести, о напряжении сил… вы положительно – юморист.

– О, конечно, – с готовностью подхватывает Алексей Васильевич, и только в углах губ его змеится улыбочка, – я, собственно, в этом смысле… как отрицательный пример… война – это…

Потом он слег и пролежал полтора месяца. В бреду ему казалось, что его ловят, ведут в бой, режут на куски, отправляют в лазарет, сшивают и снова ведут в бой… Жена несменяемо дежурила над ним. Он ничего не рассказал ей о своем бреде, когда очнулся. Только молча пожал ей руку: по ее истощенному лицу догадался о том, как много она вынесла за время его болезни. Они давно привыкли понимать без слов друг друга…

4

Он улыбался, когда вышел впервые на улицу. В ушах шумело, как в раковине, ноги подвертывались, но он улыбался.

В редакции на месте редактора сидел юноша с бородой, в бурке, с револьвером – член ревкома.

– До прихода законной власти газета поступила в распоряжение временного революционного комитета, – говорит он, сверля глазами Алексея Васильевича. – Старые сотрудники могут оставаться на своих местах, если…

Юноша смотрит на свой револьвер. Алексей Васильевич тоже смотрит на него.

– Да, конечно, если…

– Объявлены вне закона только те, кто эвакуировался с Добрармией. Остальные будут амнистированы.

Алексей Васильевич в окно видит Столовую гору, за Столовой горой – Казбек. Улыбочка все еще не оставляет углы его губ. Любезная, смущенная, лукавая улыбка.

«Мы должны пробуждать мужество в тяжелую минуту, говорить о доблести, о напряжении сил», – вспоминает он слова другого редактора – в английском френче, – сказанные ровно полтора месяца тому назад.

Должно быть, редактор теперь за этой снежной преградой, за перевалом.

– Я вас знаю, – снова мрачно начинает юноша, – вы писатель…

Алексей Васильевич съеживается. В улыбке его сейчас только любезность. Но внезапно лицо юноши расплывается. Все его черное, бородатое лицо сияет, глаза из-под сросшихся бровей смотрят смущенно, по-детски. Он заканчивает:

– Я тоже поэт… Осетинский поэт… Авалов…

Улыбка явственней играет на губах Алексея Васильевича. Они протягивают друг другу руки. На столе между ними все еще лежит револьвер.

5

– Как вы думаете, они не очень обиделись? – спрашивает Алексей Васильевич у Милочки. Ему несколько не по себе от воспоминаний, внезапно овладевших им.

– Пожалуй, надо было быть несколько осторожнее… эти восточные люди, эти пролетарские поэты…

Алексей Васильевич невольно оглядывается. Но вокруг темно. Гул голосов значительно опередил их. Слышен только придушенный клекот Терека, душно, пахнет магнолиями. Кавказская ночь – бархатный полог, расшитый золотыми звездами. Нечто вроде катафалка по первому разряду.

Алексей Васильевич снова поводит широкими, плоскими своими плечами, палочка стучит по асфальту – неприятно и сухо. Вообще в такую ночь можно ждать чего угодно.

Милочка залетела вперед. Она никак не может соразмерить своего шага с шагом Алексея Васильевича. Она то побежит, то остановится, как собачонка, которую хозяин взял с собой погулять. Ее уносят вперед ее мысли. Потом она останавливается в недоумении – столько неразрешимых вопросов на каждом шагу.

Ночью все дороги темны – везде тайна. Самое небо кажется близким и вместе недостижимым, прекрасным.

– Вы спрашивали меня о чем-то?

Она вытягивает шею, пытаясь в темноте – в жаркой черноте – разглядеть лицо своего спутника.

– Да, спрашивал, – раздраженно отвечает Алексей Васильевич, – и вообще у вас странная манера прогуливаться.

– Вы сердитесь?

Милочка искренно огорчена. Она вовсе не хотела обидеть. Этот диспут возбудил в ней столько противоречивых мыслей. Пушкин – гений, в этом она никогда не сомневалась, но чтобы один человек мог одновременно быть и революционером и контрреволюционером – этого она себе представить не могла. Но это еще не все. На каждом шагу, на каждом шагу встречаются противоречия – нет сил их разрешить. Ведь вот то, что происходит теперь. Ведь это огромно, величественно, незабываемо – она это чувствует всем существом, несмотря на личные невзгоды… Несмотря на то, что их грабили и ингуши, и осетины, и буденновцы, и бедной мамочке нужно с утра до вечера не отходить от плиты, превратиться в кухарку, прачку… Все-таки она может отрешиться от личного, у нее на это хватает сознательности… Но вот Алексей Васильевич… Она уважает его, преклоняется перед его знаниями… Но он совсем, совсем чужой ей, даже чуть жалок… Он везде, во всем видит только одни курьезы, ералаш, уродство… А Халил… Нет, Халил совсем другой… Совсем другой, но бедный… Ночь, ночь, боже, какая ночь!

– Алексей Васильевич, вы слышите, как кричат цикады, как поет Терек, как шелестят листья?.. Вы хотели бы когда-нибудь подняться в горы, Алексей Васильевич, туда, где снег? Если вдохнуть воздух полной грудью, то и сейчас можно ощутить свежее, чистое веяние снега…

6

Алексей Васильевич останавливается, достает папиросу, закуривает, подносит зажженную спичку к Милочкиному лицу.

– Да вы не девушка, а динамит! – говорит он с обычной своей усмешкой. – Настоящий динамит!.. Малейшая искра может воспламенить вас, объять пламенем…

Он приглядывается, сощурившись, к девушке. В мгновенном желтом свете спички видит ее глаза – восторженные, жадные глаза, лапчатые брови, нос с широкими ноздрями. Вместе с любопытством в Алексее Васильевиче шевелится легкая досада, похожая на зависть.

– Вы молоды – вот в чем дело. Вы хотите в один день прожить целую жизнь.

– А разве в эти годы мы не пережили столько, сколько раньше хватило бы на многие жизни?

– С избытком, – улыбаясь, вторит Алексей Васильевич, – с избытком и даже через край… Пожалуй, можно было бы чуть меньше… Но я не спорю – нет, нет… Напротив. Мы пережили много – золотые ваши слова. Да, да… Вот почему я вас спрашиваю: не очень ли они обиделись?.. Вы понимаете вопрос – во мне говорит опыт… Некоторая доля осторожности…

– Я все-таки не понимаю…

– Ну, конечно… Я готов пояснить. Вы знаете, почему я выступил на диспуте. Я получил повестку, в некотором роде приглашение от вашего цеха. Своеобразный вызов, я хочу сказать… Кажется, там была и ваша подпись, как секретаря…

– Была, – с решимостью подтверждает Милочка. Она не имеет привычки скрывать и прятаться.

– Вот именно… Черным по белому там было сказано: «Цех пролетарских поэтов приглашает вас записаться оппонентом на прения о творчестве Пушкина. Несогласие ваше цехом поэтов будет сочтено за отсутствие гражданского мужества, о чем будет объявлено на вечере»… Если не ошибаюсь, именно так это и было написано?

– Слово в слово, Алексей Васильевич. Я сознаю теперь, что это глупо.

Желтая искорка папиросы описывает круг, палочка постукивает по асфальту отрывисто, сухо. Ставит точки.

– Золотые ваши слова, Милочка, золотые ваши слова, именно – глупо. Но в том-то и дело, что по нынешним временам приходится считаться с глупостью, глупость приобрела все права гражданства и Не всегда возможно ею пренебрегать. Вот почему я выступил на диспуте.

– И произнесли великолепную речь…

– Своего рода великолепную глупость, хотите вы сказать? Не спорю. Одна глупость влечет за собой другую. Но я боюсь, что моя глупость может быть чревата последствиями.

Милочка внезапно останавливается. Ей неудержимо хочется смеяться. Она закрывает рот рукой, смеясь беззвучно, заражаясь все больше своим смехом, едва держась на ногах от усилий заглушить его.

– Что с вами, Милочка?

Смех колет грудь, спирает дыхание, прорывается сквозь пальцы, скачет в тишине и густом мраке бульвара резвым фоксом.

– Алексей Васильевич!.. Алексей Васильевич!.. Неужели… вы… Серьезно?.. Нет!.. Нет!.. Ох!.. Вы шутите, наверно?

У нее не хватает слов, она машет руками, смех мешает ей говорить.

– Ну может ли взрослый человек быть таким трусом?

Тогда Алексей Васильевич останавливается в свой черед и тоже начинает смеяться. За Милочкиным ошалевшим фоксом выпускает субтильного пинчера.

– Серьезно? – переспрашивает он. – Вы говорите серьезно? Как это вам пришло в голову? Ха-ха. Вот тебе раз. Можно ли говорить серьезно о таких пустяках? Вот это называется рассмешить. Ха-ха! Честное слово – это забавно!

Он берет Милочку под руку, прижимает ее локоть к груди, выпрямляется, ноги легче скрипят по гравию бульвара. Можно даже бросить палочку – она совсем не нужна сейчас. Ему всего только тридцать два года. Тридцать два – не больше. Нет, нет, положительно не знаешь, когда шутит, когда говорит серьезно этот человек.

– Милочка, вы забавное существо. Милочка, вы были когда-нибудь влюблены? Да? Тем лучше. Значит, вас нечему учить. А теперь идем в цирк – спать мы успеем завтра.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Униформы в линялых гусарках, с обмотками на ногах иноходью выбегают на арену, сгибаясь под тяжестью партерного ковра, раскатывают его и закрепляют концы. Под брезентовым навесом клубится пар от испарений сотен человеческих тел, плечо к плечу сгрудившихся в одну пеструю, колеблющуюся массу, плотным кольцом замкнувшую круглую площадку, убитую влажными опилками.

Конский пот, навоз, махорка – сливаются в одном густом запахе, спирающем дыхание. К нему присоединяется медный гул оркестра, нестройный гам человеческих голосов, смеха и лая.

Сейчас начнется борьба – третья, последняя часть программы. Международный чемпионат борцов-победителей. Захватывающее дух зрелище.

В проходе давка. Каждый хочет увидеть лучше. Буденовки отважно прочищают дорогу к первым рядам. За ними поспешают дамы. Лица у них красные от напряжения, волосы прилипли ко лбу, на губах шелуха от семечек.

– Товарищи!.. Осторожно… Товарищи!..

Все грудью напирают друг на друга, дышат в затылок тяжело и жарко, отдавливают ноги, волнообразно покачиваясь вперед, назад, в стороны, обливаясь потом.

– Товарищи-и!

Мальчишки-папиросники сидят на брусьях, поддерживающих шапито. Им лучше всех. Они сидят, болтают ногами, перекликаются, изредка плюют вниз на публику.

На арену выходит человек в черном жакете, голубом галстуке, белых парусиновых полуботинках. У него тщательный пробор, большой нос, сочные губы, открывающие ровные белые зубы. Он изгибается, отводит левую ногу несколько назад, правой рукой делает широкий жест, низко склоняет голову. Общий поклон, дань уважения к почтеннейшей публике. Оркестр обрывает на полуфразе, голоса затихают.

– Сейчас состоится международный чемпионат французской борьбы лучших борцов-победителей!

2

Ланская кладет локти на барьер ложи, похожей на стойло, и вытягивает шею. Она кивает то тому, то другому знакомому, смеется, говорит со своими соседями. Халил-Бек сидит сзади, смотрит, как у нее на виске бьется синяя жилка. Мысленно он зарисовывает ее голову то в том, то в ином ракурсе. И каждый раз это другой человек. Он видит ее у себя в ауле с кувшином на плече или в Париже, сидящей за столиком в кафе, с соломинкой в зубах. Разве можно сказать, что это одна и та же женщина?.. В жизни, как и на сцене, она всегда разная.

– Халил, голубчик, – говорит она, опуская свою ладонь на его рукав, – мне сейчас хорошо, я рада, что освободилась рано и сижу здесь. Все это до ужаса нелепо, а потому весело. Глупо и смешно! Теперь в театре тяжело, больно и все раздражает, а здесь чем хуже, тем лучше. Мы бежим в цирк, потому что не нужно думать. Если начинаешь думать, то становишься старухой, старой, дряхлой, скверной старухой… Я жалею, что служу в драме, а не в цирке. Я бы жонглировала факелами. Или, как Зенида из «Тота», входила бы в клетку со львами. До чего это глупо и интересно! В Екатеринодаре один кубанский казак учил меня джигитовке, но из этого ничего не вышло. Он ожидал успехов в слишком короткое время, а ведь на все нужно терпение. Не правда ли, Халил? Вы умеете ждать? Вы научите меня джигитовке?

Она смеется, румянец заливает ее щеки, голос делается глубоким, полнозвучным.

– Парад алле!

Трубы, барабаны, литавры разрывают густой, как масло, воздух. Один за другим выходят из-за занавески борцы – двенадцать голых мужских тел, обремененных своей тяжестью и силой.

– Прибыли пока следующие борцы-чемпионы: Чайкин, чемпион легкого веса, – Нижний…

Пауза. Голый человек делает два шага и кланяется, широко расставив локти.

– Армишвили – Темир-Хан-Шура.

Пауза…

3

Сквозь толпу протискиваются Милочка и Алексей Васильевич. Они то появляются, то скрываются, точно пловцы в пучине Терека.

– Цирк – это какая-то повинность, – говорит Алексей Васильевич, целуя руку Ланской. – Каждый вечер идешь сюда, а уходя, даешь слово никогда не возвращаться. Вы посмотрите на эти лица. На судей, сидящих за столиком. Они испытывают неизъяснимое блаженство, они на высоте своего величия. У них напряженные, красные, многозначительные лица, они забыли о своих шпалерах… Это сидят гуманные, благовоспитанные, не чуждые искусству люди… Стоит только протянуть руку к колокольчику и…

Алексей Васильевич садится в глубине ложи, опирается подбородком на ручку палки, шею втягивает в плечи. Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей.

– Я имел удовольствие беседовать с одним из таких гуманных людей.

– Вы нам расскажете об этом? – говорит Ланская, улыбаясь, но внезапно улыбка гаснет на ее губах. Глаза ширятся, густо накрашенный рот судорожно дергается. Она хватает первую попавшуюся руку – это рука Милочки – и до боли сжимает ее в своей.

– Что с вами? – тревожно спрашивает Милочка, глядя туда, куда обращен взор Ланской.

– Вы видите?..

– Да, – шепчет Милочка, во рту у нее становится сухо, – вижу… это Кирим…

– Он смотрит в нашу сторону, он делает какие-то знаки… Халил, голубчик… Бога ради, идите… Кирим – здесь Кирим…

Халил Бек приподнимается, ищет глазами в густой толпе у входа. Лицо его заостряется, бледнеет. Он узнает знакомую рыжую папаху, крутой горбатый нос, черную бороду.

– Ничего, сейчас, – говорит он и неслышно покидает свое место, скользит между напряженно следящими за борьбой зрителями.

Милочка и Ланская, не разнимая рук, прильнув друг к другу, видят, как он приближается к Кириму и вместе с ним исчезает во входной двери.

Алексей Васильевич увлечен борьбой.

– В партер! В партер! – орет публика. – Неправильно!.. Правильно!.. Потише!..

Борец, рыча, на четвереньках в раскорячку ползет на середину ковра. В ложе напряженное молчание.

– Когда же? Господи… скорей…

Через несколько минут Халил-Бек тою же легкою походкой возвращается на место. Он садится рядом с Алексеем Васильевичем и, глядя на арену, говорит тихо и совершенно спокойно:

– Приехал Петр Ильич. Он просит вас к себе. Идемте.

Алексей Васильевич шевелит губами, но слов не слышно. Голова еще больше уходит в плечи. Он не двигается, сидя как убитый. Разве тиф не отрезал от него раз навсегда его прошлое?

Ланская резко подымается со стула, увлекая за собою Милочку.

– Идем, – говорит она сухо и решительно.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В одиннадцать часов вечера по новому времени, согласно приказу коменданта города, Дарья Ивановна отпускает кухарку Марусю и закрывает столовую.

За столиком сидит еще Игнатий Антонович Томский, попивающий свою вечернюю кружку молока, но новых посетителей не впускают. Для Игнатия Антоновича исключение. Он старый приятель Дарьи Ивановны, помнит ее молодой и красивой в Тифлисе, когда приезжал туда на гастроли. Помнит также и мужа Дарьи Ивановны – статного полковника с апоплексическим затылком, всегда шумного, редко бывающего дома, предпочитающего кахетинское и карты семейному уюту. Дарья Ивановна заведовала костюмерной в городском театре. У нее собирались по вечерам после спектакля актеры. Томский играл тогда героев-любовников. На афишах писали его имя жирным шрифтом – артист Петербургского Малого театра. Он делал полные сборы. Рецензенты называли его русским Поссартом. Никто не мог оспаривать его таланта.

Ах, Дарья Ивановна, Дарья Ивановна! Как много воды утекло с тех пор. Помнит ли она один вечер на могиле Грибоедова?..

Теперь Игнатий Антонович похож на Тютчева, многие говорят ему это. У него широкий, открытый лоб, серебряные волосы, глубокие складки лежат у края его губ и носа. На старости лет ему приходится жить бобылем, на холостую ногу, режиссировать в провинциальном театре, заведовать каким-то Тео, писать доклады о театральной работе «в областном масштабе», держать связь «с периферией». Все это не так весело, когда тебе стукнет пятьдесят. Его мобилизовали, как работника искусств, и он должен жить во Владикавказе, тогда как его жена «гранд-дам» и дочь-героиня мобилизованы в Ростове. Чепуха… Он хлопочет о переводе, председатель ревкома с ним на «ты», но ничего из этого не выходит. «Нам нужны квалифицированные работники, – говорит он, – мы выпишем тебе внекатегорную ставку»… Благодарю покорно… Крайне признателен… Разве это меняет дело?

Дарья Ивановна сидит у кассы и считает выручку. Она раскладывает по кучкам бумажки разного достоинства, соболезнующе качая головой.

Конечно, все это очень неудобно. Жить на два дома в такое время, в такие годы!.. Эти бумажки никто не хочет брать. Приходится носить на базар полотенце, если захочешь купить муку или масло. Но ведь я же не делаю полотенец!

Так они сидят, тихо беседуют между собой, то о том, то о другом.

Они бесконечно далеки от того вечера на могиле Грибоедова… Господь с ними, с этими воспоминаниями! Не знаешь, что тебе принесет завтрашний день. Два раза уже закрывали столовую. Могут закрыть в третий раз. И тогда никаких полотенец не хватит, чтобы прокормить себя и Милочку…

– Я люблю вашу Милочку, – со стариковской нежностью говорит Игнатий Антонович, – она не похожа на вас, нет, она мало похожа на вас, но она очень милая, добрая, талантливая девочка. Ей бы нужно было ехать в Москву или Петербург…

– Разве теперь можно говорить о поездке?.. На голод, на холод, на тиф… Нет, нет, пусть уж сидит дома. У нее и так шалая голова. Ей всего мало, все она хочет видеть… Она совсем не знает жизни…

И Дарья Ивановна на время перестает считать свои бумажки. Она смотрит на потолок, где гудят черным роем засыпающие мухи. Лицо ее кажется моложе, тихая улыбка бродит по ее увядшим губам. Этот ребенок еще верит в людей, в жизнь. Он видит в них только хорошее, несмотря ни на что. Тем лучше! Иначе, пожалуй, нечем было бы жить!

– Все ее увлечения чужды мне, – точно себе самой говорит Дарья Ивановна, не опуская глаз, – но сердцем я ее понимаю… даже идеи…

Игнатий Антонович с шумом ставит свою пустую кружку на стол и встает. Дарья Ивановна вздрагивает от неожиданности, смотрит на своего старого друга, замолкая на полуслове.

– Ну, пора спать, – говорит он, точно прерывая долгое молчание, – покойной ночи!

– Да, да, сейчас… еще минуту… я кончу подсчет… эти глупые бумажки…

Дарья Ивановна торопится. Направо-налево, направо-налево. Вот готово…

Она запирает конторку, деньги заворачивает в газету и, пропуская вперед Томского, тушит свет.

Выходят они через кухню. Игнатий Антонович живет в том же доме, во втором этаже. Дарье Ивановне предстоит еще не близкий путь.

Томский склоняет свою седую голову, целуя протянутую руку. Она не пахнет духами, как прежде, пальцы ее жестки. Но все-таки для него это рука женщины, дамы, несмотря ни на что, и он остается верным своей привычке.

– Покойной ночи, Дарья Ивановна!

– Покойной ночи, Игнатий Антонович!

2

Дарья Ивановна спешит домой. Быстрым шагом, чуть согнувшись, с лукошком в руке, минует она одну улицу за другой, занятая хозяйственными соображениями. Дома еще много дел: нужно поставить самовар для Милочки, замесить тесто, привести в порядок кое-какое белье.

Луна из-за облаков бежит ей навстречу. Редкие прохожие уступают ей дорогу. Оглушительно верещат цикады… Хорошо бы теперь лечь в кровать, вытянуть уставшие ноги и спать… спать, не думая о назначенном для пробуждения часе…

Через десять минут Дарья Ивановна дома.

В двух комнатах, где помещается она с дочерью и знакомый актер, ночующий за ширмой, – довременный хаос. Книги, хлеб, листки бумаги с рисунками и счетами разбросаны по столам и стульям. Пахнет пылью, табачным дымом, нафталином.

Дарья Ивановна отодвигает ставни, открывает окно в сад. Потом начинает возиться по комнате, пытается привести ее в порядок.

Столовые запыленные часы сухо отстукивают маятником уходящие минуты. Почему же не идет Милочка?

Самовар начинает шуметь. Ах ты, господи, сейчас часы будут бить двенадцать… предельный срок, до которого разрешено ходить по городу.

– Мамуся!

Дарья Ивановна вздрагивает, роняя на пол самоварную трубу.

– Мамуся, это я.

Милочка стоит у окна в саду и машет рукой.

– Почему же ты не позвонила?

– Нельзя, я не хочу, чтобы знали соседи. Подойди сюда.

– В чем дело?

Девушка хватает мать за руку, говорит взволнованным шепотом:

– Со мной Халил-Бек, Алексей Васильевич и… Петр Ильич. Понимаешь? У нас ему безопаснее всего… Утром он уедет… Можно?

Дарья Ивановна смотрит на дочь с нежной укоризной.

– Да что же делать – не на улице же им оставаться… Только как же…

Она кивает в сторону ширм.

– Наша комячейка? – спрашивает Милочка, весело смеется, целует мать в лоб и бежит к воротам: Ничего, он ручной…

3

Последним входит во двор Кирим. В поводу он ведет двух оседланных лошадей, разнуздывает их и пускает на траву. Лошади фыркают, прядают ушами, бьют себя по крупу хвостом. Луки седел поблескивают под луною.

Кирим садится наземь, подбирает под себя ноги, смотрит на небо. Он неподвижен, строг и терпелив. Хвала Аллаху и Магомету, пророку его! Так проходит час, потом другой… Близится утро.

4

Первыми вспыхивают снежные высоты. Они розовеют, облаком повисают над сизым хаосом горного кряжа, сокрытого ночною тенью. Потом медленно-медленно начинают плыть, приближаться, плотнеть и, наконец, вырастают незыблемой ледяной стеной, преграждающей путь.

Ланская сжимает обеими руками виски, смыкает воспаленные веки, прислушивается к биению крови. Она физически чувствует тяжесть на себе этих гор, точно готовых задушить ее. Ей не хватает воздуху. Она широко открывает рот, часто-часто дышит. Встает со стула, начинает ходить туда и обратно – два шага в одну сторону, два шага в другую – по крохотному балкону, повисшему над спящей улицей.

В шесть часов, когда разрешается хождение по городу, он должен проехать мимо… Другого пути нет. Сад Кирима за Новым базаром, по старой дороге… Он должен проехать мимо…

Весь пол балкона усеян окурками. Она не спала всю ночь и курила – грамм кокаина, который она с трудом достала, возвращаясь из цирка, на нее не подействовал. Она и без него не могла бы заснуть.

Зачем вообще она ушла из цирка? Зачем было это бегство? Разве ей не все равно?.. Он вызвал Алексея Васильевича, у него к нему дело. Он рисковал для того, чтобы переговорить о чем-то… Это ее нисколько не касается. Но не нужно было бежать. Нужно было подойти к нему вместе с Милочкой и спросить, как он поживает…

С тех пор как он уехал на своем редакционном автомобиле, прошло почти два месяца. Он уехал, не потрудившись сказать «прощайте», хотя бы из вежливости. По всей вероятности, он не предполагал, что так долго задержится там, в горах… иначе он никогда не был бы столь опрометчив. Когда они ехали во Владикавказ, то тоже не предполагали многого… А однако… Нужно быть готовой ко всему, к тысяче неожиданностей – они стерегут вас со всех сторон, подкарауливают в каждом углу, всегда застают врасплох. Такова жизнь.

Два шага вперед, два назад. Балкон до безобразия мал. Пепел и окурки отмечают ее долгий путь.

5

Тогда Владикавказ встретил ее весь белый, снег лежал на земле, на деревьях, на крышах домов. Дверь на балкон была заперта, непривычно-сладостным казалось тепло комнаты после мерзлых теплушек. К ней пришел Халил-Бек, Томский, два-три газетных сотрудника, один из них – Алексей Васильевич. Она только что вернулась из театра после первого своего выступления в роли Риты Каваллини. Ее встретили аплодисментами. Пили красное вино, ели какие-то восточные пряные сладости… В душе медленно таяло, и гор не было видно за льдистыми окнами. Петр Ильич…

Ланская кусает губы и закуривает новую папиросу.

– Я виляю хвостом, как собака, готовая укусить, – говорит Ланская громко.

До чего бывает глупа женщина, разве ей не все равно – узнают его или нет?.. Попадется он или останется на свободе?.. Ведь он рискует сейчас для того, чтобы переговорить о чем-то… О каких-то важных делах, нисколько ее не касающихся.

Она останавливается, прекращает свою прогулку и, ухватясь за чугунные перильца, смотрит вдоль улицы. Бессонная ночь давит ей на голову, стучит в виски – она плохо слышит.

Два всадника показываются из-за угла. В легком тумане они неясны, но спокойный, мерный лошадиный топот достигает притупленного слуха. Ланская крепче сжимает жаркими пальцами холодные перила. Ей кажется, что она уплывает, ее охватывает страх, озноб пробегает по напряженному телу.

Всадники закутаны в бурки, рыжие папахи скрывают их лица – издали они похожи на два колокола, мерно колеблющиеся на лошадиных крупах. Кони ступают тихим ровным шагом, легко неся свою ношу.

Ланская склоняется вниз и неожиданно для самой себя говорит громким шепотом:

– Доброе утро.

Потом, затаив дыхание, отшатывается в глубь балкона.

Первым поднимает голову Кирим. Бородатое лицо его невозмутимо, но глаза зорки. Легким движением повода он останавливает коня. И тотчас же останавливается конь другого всадника.

– Доброе утро, – отвечают ей снизу.

Мгновение она слышит только шум в ушах, дрожат ноги.

Но тотчас же она делает усилие над собой, безразличие овладевает ею, она снова склоняется над перилами и говорит так, точно случайно встретила малоинтересного знакомого:

– Какими судьбами вы здесь, Петр Ильич…

Из-под глубоко надвинутой папахи смотрят на нее не мигая, маленькие, серые, пронзительные глаза. Круглое бритое лицо с упрямым тяжелым подбородком и вздернутым носом застыло в выжидающей улыбке.

– По маленькому делу, – помедля, отвечает Петр Ильич, – с кое-какими претензиями к советской власти… Пустяки, не стоящие внимания… А вы – «чуть свет и на ногах»?.. Что подняло вас так рано?

Голос его ровен и безразличен. Левой рукой он поглаживает шею лошади. Ланская внезапно выпрямляется, точно от удара.

– Я еще не ложилась, – говорит она резко, – я хотела увидеть своими глазами, как удовлетворят ваши претензии те, что ждут вас за углом этой улицы… Простите за любопытство, это женский каприз – пустяки, не стоящие внимания…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

У Халила в комнате спущены на окнах бисерные занавеси, отчего солнечные лучи танцуют по стенам и полу радужными пятнами – синими, красными, зелеными, желтыми… Персидские ковры – вдоль стен, на полу, на оттоманке. На рабочем столе – ящик с акварелями, тушь, уголь, карандаши, ватманская бумага, узкогорлый дагестанский кувшин с веткой восковых розоватых магнолий.

Алексей Васильевич сидит с ногами на оттоманке, перед ним на резной скамейке бутылка красного вина и стаканы. Халил-Бек ходит, неслышно ступая по ковру легкими остроносыми ноговицами. В руках у него кипарисовые четки. Он непрестанно перебирает их тонкими длинными пальцами. Ворот бирюзовой шелковой рубашки с рядом серебряных с чернью маленьких пуговиц расстегнут, открывая бронзовую, сухую шею.

– В конце концов, это свинство, – говорит Алексей Васильевич, окутывая себя облаком табачного дыма, – этому нет названия. Приехать сюда с каким-то опереточным черкесом, разъезжать верхом среди бела дня по городу, кланяться знакомым, и все это с дикой, фантастической целью – продать ревкому типографию… Надо же придумать что-нибудь нелепее! Типографию, даже не принадлежащую ему. Идти в ревком, требовать председателя и показывать бумажку, на которой стоит печать с двуглавым орлом. Да, да – будьте любезны уплатить мне один мильон, ни больше, ни меньше. Один мильон за мою типографию… Ах, вы не можете сейчас? Вам нужно передать это на рассмотрение комиссии. Прекрасно. Я зайду завтра… И он поворачивается и уходит… И никто его не задерживает, не ведет в чека, не сажает в сумасшедший дом. Ничуть не бывало. Он спокойно садится на своего коня, закутывается в свою дурацкую бурку и в сопровождении бородатого разбойника уезжает в горы, исчезает, минуя заставы, смеется над всеми, в то время как его ищут по всему городу…

– А вы уверены, что он приезжал сюда только за этим?

Халил-Бек останавливается перед оттоманкой, пальцы его проворней перебирают четки; в радужном полумраке он похож на большую худую птицу, почуявшую опасность.

– Уверен ли я? Да за каким чертом было бы ему еще приезжать сюда? Беспокоить вас, подводить под подозрение, глупейшим образом вызывать из цирка… Когда и так…

Алексей Васильевич обрывает на полуслове и тянется за стаканом. От этой идиотской жары пересыхает горло; кроме того, вино теперь такая редкость.

– Вы счастливец, Халил!..

– Да, конечно, что ему еще здесь нужно, – медленно вторит Халил.

– Ничего, ровно ничего, – подтверждает Алексей Васильевич. – И эта продажа – тоже вздор, тоже пустяковинный предлог, авантюристская выходка и ничего больше. Надо только знать, как он удрал тогда, перед отступлением белых, на автомобиле. Как сам себе выстукивал в редакции на машинке удостоверение о том, что он итальянский офицер… А на другое утро исчез так же быстро, как и теперь… Ну что же, каждый ищет для себя компанию наиболее приятную… Нужно отдать справедливость – Тифлис хороший город, несмотря на то, что он столица кинтошской республики… И возвращаться оттуда… Нет, я бы на его месте…

Алексей Васильевич снова обрывает на полуслове, жадно глотая вино. Эта чертовская жажда…

– Да, да, что бишь я хотел сказать?

2

Халил-Бек ходит по комнате, щелкает четками – одна, другая, третья.

Если бы знать наверное, зачем приезжал Петр Ильич. Есть люди, с которыми возможен только один язык – язык оружия. Он аварец, дикарь – с этим ничего не поделать. У него своя мораль. Смерть тому, кто обидит женщину или ребенка. Но Петр Ильич, приехав в город, разыскал Халила, доверился ему и стал неприкосновенен. Он понимал, с кем имеет дело. Особа гостя – священна… Если бы только знать наверное, зачем явился сюда этот человек с холодными серыми глазами?..

– Он два раза проезжал по Лорисмеликовской улице, – говорит Халил-Бек, – два раза…

Алексей Васильевич смотрит на него с недоумением:

– Ну, и что же из этого?

Потом, после минуты молчания, пряча улыбочку в углах тонких губ, продолжает:

– Вы изумительный человек, Халил, редкий экземпляр вымирающей породы. Даже Париж и наше искусство не сумели вас испортить. Вы наивное дитя, которому нет места среди нас. Я не шучу. Почему вы остались здесь?

– Я не мог уехать.

– Да, конечно, этот ответ разрешает все сомнения. Вы не могли уехать. Но и здесь вы не должны оставаться. Вы согласитесь со мной, если подумаете хорошенько. У нас не понимают простых чувств, не верят слову, не умеют подчиняться закону. Вы магометанин, Халил, и к тому же аварец, нелепый анахронизм среди нас, средневековый рыцарь, попавший в лавку торгашей. Все, что для вас непререкаемо и священно, мы продаем и покупаем.

– Она сказала – не уезжай.

– Благодарю вас за доверие, но я знал это раньше. Она сказала – не уезжай, как могла бы сказать – умри. Для нее это только слова, лишенные смысла. Она и не предполагает, что им можно верить.

– Она сказала – мы уедем вместе, – упрямо возражает Халил. Лицо его темнеет.

– Потому что ей стало скучно здесь, но на другой день она вам говорила другое. Наши женщины не умеют любить рыцарей, им смешны уважение к ним и благородство. Они рабыни сутенеров и авантюристов…

Некоторое время Халил молча, неподвижно смотрит на Алексея Васильевича. Резкая складка ложится у него между бровей. Глаза западают глубоко, смотрят прямо, не мигая, с непоколебимой решимостью. Небольшая, круглая бритая голова его точно вылита из бронзы. Потом он бесшумно опускается на корточки рядом с Алексеем Васильевичем, сжимает сухими длинными пальцами его руку, говорит раздельно и твердо:

– Ты мой гость, мой кунак, и я выслушал тебя. Но больше говорить не надо. Понимаешь?.. Я ее люблю.

3

– К вам можно?

Халил-Бек вскакивает на ноги, идет к двери, раздвигает бисерный занавес.

– Конечно, можно.

На пороге Милочка. Под мышкой у нее зажаты книги и рукописи, волосы растрепаны, голые ноги в пыли. В смущении останавливается, оглядываясь по сторонам, кивает Алексею Васильевичу, оправляет холстинковое свое платье. Она не помешала? Нет? Собственно говоря, ей нужно было спросить у Халила рейсфедер и резинку. Если он может одолжить ей это на день?.. Ну вот – спасибо… На дворе невероятно жарко. Прямо нечем дышать. Но она не сядет. Нет, ей некогда. Она очень спешит… Правда, в столовой сегодня дежурит Соня, но ей нужно заглянуть и туда – с утра она не была дома, и мама, конечно, беспокоится. Она только что из студии, где Бауман читал о прерафаэлитах… Оттуда она зашла в театр, ей нужно было повидать Томского…

Милочка опять смущенно оглядывается. Потом вскидывает агатовые свои глаза на Халила и с внезапной решимостью говорит:

– Ланской очень плохо… Она лежит в уборной. Послали за доктором…

– Что?

Халил хватает Милочку за руку так резко, что она чуть не падает на колени.

– Да, ей нехорошо, – шепчет девушка, глядя на Алексея Васильевича, точно ища у него поддержки.

Алексей Васильевич встает с оттоманки, берет свою фуражку и почему-то сбивает с нее пыль.

– Ничего ужасного, конечно, не произошло, – говорит он. – Милочка не может не преувеличивать, это динамит, а не девушка… Но в чем, собственно, дело? Только, пожалуйста, точно и без лишних слов.

У Милочки дрожат руки, глаза влажны.

– Я не знаю, я не знаю, мне кажется, она отравилась.

Алексей Васильевич поднимает голову, собирается что-то ответить, но раздумывает и после долгого молчания бормочет:

– Чепуха… это, конечно, кокаин… и ничего больше… черт знает, какая чепуха!..

4

На едва освещенной сцене идет репетиция «Революционной свадьбы». У суфлерской будки за столиком сидят Томский и суфлер. Репетиция затянулась из-за внезапной болезни Ланской, актеры нервничают. Они торопятся, забывают свои реплики, путают мизансцены, больше заняты новостями из уборной.

Томский перестал волноваться, призывать к порядку, ему самому надоели и пьеса, и актеры – ему хочется есть, его клонит ко сну.

– Товарищи, прошу вас, – начинает он и тотчас же бессильно опускает седую голову.

Болезнь Ланской совершенно расстроила его, лишила последней энергии. Нужно заменить ее в сегодняшнем спектакле. Или ставить другую пьесу, объясняться с заведующим подотделом искусств, весь день ухлопать на беготню и разговоры. Как печальна его старость, Боже, как печальна… Он смотрит усталыми глазами на книгу, лежащую перед ним, едва разбираясь в собственных пометках. «Переход налево, переход в глубину, села».

– Прошлый раз я не садилась, – возражает актриса.

– Вы не садились?

Не все ли равно, в конце концов? Сядет она или встанет – одинаково будет плохо. Плохие актеры, убийственные костюмы, невозможные условия работы… Театр перестал быть радостью. Завтра должна идти революционная пьеса – для приходящей воинской части. В порядке боевого приказа. Извольте… И он ставит «Революционную свадьбу» с одной репетиции. Преподает дикцию и декламацию в драматической студии с двухмесячным курсом. Искусство – пролетариату. Театр – революционная трибуна. Будущее искусства – в руках организованного рабочего. Так писал он для плакатов и листовок подотдела искусств. А в свободные дни играл в Особом отделе – за паек. Просят что-нибудь веселенькое, миниатюры. Играет веселенькое – без репетиций… Халтура… раньше не знали этого слова. Гадко. Но разве он виноват? Разве в этом – злая воля?

Не делай этого – саботаж. Делай – халтура и мерзость. Он привык думать, что его искусство – прекраснейшее из искусств, он знал, что этому искусству нужно учиться долгие годы. Когда он впервые увидел Поссарта, то плакал от волнения и бескорыстного обожания. Может быть, это было глупо, но это не была – халтура. Он не против того, чтобы рабочие приобщились театру. Но разве он виноват? Разве в этом – злая воля?

Не делай этого – саботаж. Делай – халтура и мерзость. Он привык думать, что его искусство – прекраснейшее из искусств, он знал, что этому искусству нужно учиться долгие годы. Когда он впервые увидел Поссарта – то плакал от волнения и бескорыстного обожания. Может быть, это было глупо, но это не была – халтура. Он не против того, чтобы рабочие приобщились к театру. Но разве советские барышни – рабочие, а то, что он делает сейчас – театр?

– Игнатий Антонович, а мне можно быть в черных чулках? У меня нет белых, – спрашивает актриса.

Томский смотрит на нее, улыбаясь: она играет субретку времен французской революции.

– Конечно, милая, что делать – играйте в черных.

5

– Где Ланская?

Халил-Бек хватает старика за плечо, склоняет над ним свое бронзовое лицо.

– Ланская? Ах, это вы. Я сейчас… Идемте… Мы послали за доктором. Но разве доищешься? Ей как будто бы лучше. Вот сюда. Осторожней! Две ступеньки, направо, направо…

В ящике-уборной – клубы табачного дыма, в которых маячат актеры. На рваной, грязной, безногой кушетке лежит Ланская. Глаза ее с расширенными зрачками испуганно и дико вращаются. Она водит руками по груди, по коленям, вниз, вверх, точно силится снять с себя паутину. Дыхание у нее прерывисто, громко, как у запаленной лошади.

Боже, как это страшно! Вы не знаете! Как это страшно. Ей казалось, что она сходит с ума, что земля уплывает у нее из-под ног, а каменная глыба неуклонно идет на нее, заполняет всю комнату, поглощает ее.

– Я не могу больше видеть горы, боже мой, я не могу их видеть!

Ее держали за руки. Она отбивалась, как пойманный вепрь, скаля зубы, впиваясь ими в тех, кто пытался успокоить ее, кричала сдавленным, задыхающимся рысьим криком, полным смертного ужаса.

Потом обессилела, сдалась, покорилась, забилась в угол, поводя очумелыми глазами. Долгое время лежала без сознания, одеревенев, глухая к окружающему, без мысли, в тупом бесчувствии.

Алексей Васильевич берет ее руку и слушает пульс. Халил-Бек стоит у ее ног – прямой, терпеливый, верный. Милочка боязливо выглядывает из-за его плеча. Актеры, актрисы толпятся у двери, курят и шепчутся.

– Прежде всего, ее нужно отвести домой, – говорит Алексей Васильевич, – уложить в постель и дать полный покой. Играть она, конечно, ни сегодня, ни завтра не может. А там – послать за доктором. Но это не так важно. Все пройдет само собой.

– Но что с ней?

Любопытные лица вытягиваются.

– Пустяки – нервное потрясение, переутомление… Типичная неврастения. На мой взгляд. Я кое-что в этом смыслю. Так, малую толику, но я ведь не врач.

Алексей Васильевич подымает плечи, разводит руками и идет к двери.

На сцене его останавливает Томский.

– Мне-то вы можете сказать, что с ней. Отравление? Да? Если бы вы знали, как меня взволновала эта истерика… Я никогда не видал такого ужаса. К тому же сегодня «заказной спектакль».

Алексей Васильевич берет Томского за руку и, оглянувшись, говорит пониженным голосом:

– Извольте, Игнатий Антонович! Ланская кокаинистка, но, должно быть, неопытная – не втянулась. Предельная норма кокаина, какую может свежий человек вводить в свой организм, не более 0,03… У запойных кокаинисток вырабатывается противоядие – тогда они гарантированы от случайностей. Ланская переборщила. У нее были неприятности, кое-какие свои дела, по всей вероятности – она хотела забыться. Кокаин в медицине называют «коварным ядом», отравление им вызывает галлюцинации, панический страх, все то, чему вы сейчас были свидетелем… Но этот урок ей вряд ли пойдет на пользу… Вряд ли… Во всяком случае, Игнатий Антонович, помните, что я вам ничего не сказал… Я частный человек, журналист, кой-что маракующий в медицине, – и только. Я не врач, прошу вас, ради давней дружбы, – помните это… Да, да – человек без определенной профессии. Член Рабиса, завлито областного подотдела искусств.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

На дверях комнаты Ланской пришпилено кнопкой удостоверение, гласящее, что имущество артистки Первого совтеатра Зинаиды Петровны Ланской не подлежит ни реквизиции, ни конфискации.

Хозяйка квартиры генеральша Рихтер мечтала о такой бумажке. Со дня ухода Добровольческой армии у нее производили пять обысков и каждый раз что-нибудь брали. Правда, первые обыски оказались самочинными – в период безвластия.

В глухой час ночи раздавался роковой стук в дверь, от которого сразу просыпались все в доме и, затаив дыхание, не шевелясь, забивались под одеяло, слушали.

Потом начинали бить без остановки – кулаками и прикладами.

Тогда первая вскакивала с кровати генеральша и трепетными руками долго и безуспешно шарила по стене, ища выключатель.

– Котик, ты слышишь? – скачущим, по-детски тоненьким голоском спрашивала она.

– Слышу, – глухо, осевшим басом из-под одеяла отвечал генерал, не двигаясь.

– Это они.

В длинной ночной рубашке, маленькая, высохшая, с востреньким носиком, с пучком седых волос на маковке, с папильотками на лбу металась генеральша по комнате, тщетно ища, куда бы спрятать пустой кошелек или фунт сахара. Лизочка – генеральская дочь и Евгения Ивановна – подруга генеральши, переселившаяся к ней еще при добровольцах, чтобы жить «одной семьей», полуодетые стояли у дверей, слушая. Господи, да что же это? Господи…

Последний раз пришли по ордеру из Чека. Искали офицерские карточки и оружие. Растрепали все альбомы, выкинули на пол письма сына, убитого на войне с немцами, нашли тесак Павловского училища, хранившийся как память, и германскую каску. Карточек было много – выпуск кадетского корпуса, выпуск училища, полковые товарищи генерала, давно уже калеки или покойники. В коробке от конфет, перевязанной розовой ленточкой, лежали обернутые в папиросную бумагу погоны сына Димы – кадетские, юнкерские и прапорщичьи с одной синей полоской и звездочкой, аттестат училища, визитная карточка – первая, которую он заказал при выпуске в офицеры, пучок волос – пьяных, детских, ладанка, найденная на нем убитом вместе с девичьим миниатюрным на эмали портретом, и сломанная деревянная дощечка с выжженной надписью: «Прапорщик Рихтер – убит 14 июля 1915 года». Дощечка эта лежала на гробе.

Генеральша сквозь слезы плохо видела, генерал осанился, бодрился, но казался более убитым, чем жена. Лизочка спорила, требовала объяснений, возмущалась.

– Товарищи, поймите, это мои письма, мои личные интимные письма.

– От офицера?

– Ну, положим, от офицера. Что же такого? Тогда все были офицеры. Я не виновата. Потом мы с ним разошлись. Я даже не знаю, что с ним. Вот мой мандат, товарищи…

Она уже служила в совнаркоме машинисткой. «Витя, прости меня, Витя, я слаба – я отреклась от тебя. Витя»…

– Что вы делали до прихода советской власти?

– Ничего… то есть я работала в кафе. Вы знаете, папа больной – нужно зарабатывать…

Лизочка краснеет, голос ее дрожит, она лжет. Она служила в Осваге тоже машинисткой. Но что отец болен и что нужно зарабатывать – это правда. И что она несчастна, что ей двадцать пять лет, что она преждевременно увяла, изнервничалась, засохла, одурела от вечного стрекота своей машинки – это тоже правда, но об этом она не говорит.

– Я беспартийная, я ничего не понимаю в политике, я работаю и подчиняюсь законной власти…

В глазах у нее искренняя преданность. Она смотрит на чекиста в матросской куртке, как на свою институтскую классную даму.

Но все же генерала просят следовать за собой.

Генеральша трясущимися руками цепляется за матросский воротник.

– Товарищ, родной, скажите зачем? Товарищ – он умрет!

И, обезумев, она бежит в спальню, слепая – роется в корзине с бельем, ощупью находит там сверток – моток суровых ниток и, падая на колени, протягивает их чекисту:

– Вот возьмите, господин комиссар… вот… прошу вас… все, что у меня есть. От мужа прятала, дочери приданое… Вот все…

– Мама, встань, как не стыдно…

Но она извивается, ползает по полу, хватает ноги красноармейцев.

– Вот, вот…

Ее подымают, пытаются успокоить, берут под руки и выводят вместе с генералом на улицу.

Ланская стоит у своей двери, где пришпилено ее удостоверение. Она похожа на кошку, готовую кинуться на каждого, кто посмеет подойти к ней. Зрачки ее расширены, ненарумяненные губы серы и сухи, пальцами она до боли цепляется за косяки. Чекисты проходят мимо. Они устали и торопятся. В окна смотрит зеленый рассвет.

2

Генерала выпустили через четыре дня. Ему было шестьдесят девять лет. Пятнадцать лет он числился в отставке, страдал почками, глухотой, слабостью памяти. Все его подвиги и связи затеряны были в далеком прошлом. На допросе он то плакал, то с достоинством сухо и коротко чеканил: «так точно», «никак нет», по-детски радуясь своей хитрости. И только на вопрос – служил ли его сын у Деникина – точно проснулся, окреп, отвечая с исчерпывающей ясностью и наивной гордостью:

– Мой сын служил только своему государю и умер героем на поле брани.

Следователь улыбнулся, сказав ему, что он свободен. Генерал принял это как дань уважения к себе.

Генеральшу продержали дольше. Ей предъявлено было обвинение в хранении «романовских» денег и в попытке подкупить агента Чека.

Ей грозили большие неприятности. Но Лизочка бегала к своему новому начальству – предсовнархоза, от него к члену ревкома и в Чека – объясняла, рассказывала, плакала, смотрела преданными глазами, опять объясняла и, наконец, выручила.

После двухнедельного заточения генеральша вернулась домой и слегла в постель.

С тех пор Лизочку иначе не называли дома, как товарищ Лиза. Она стала незаменимой работницей, бегала на заседания служащих, избрана была председательницей комслужа, секретарем домкома, домой приносила ворох политических новостей и вскоре записалась в сочувствующие.

Мечта генеральши Рихтер осуществилась: на всех дверях ее квартиры прилипли охранные грамоты.

3

Халил-Бек стоит в передней перед запертой дверью, по многу раз перечитывая удостоверение: «Дано сие артистке Первого Советского драматического театра Ланской З.П. в том, что имущество ее не подлежит реквизиции, а квартира уплотнению, что подписью»…

– Что подписью, – машинально вслух повторяет он.

За дверью Милочка помогает Ланской раздеться и лечь. Ему позволили подождать, обещав позвать, когда все будет готово. Он все еще не знает, что произошло с Ланской два дня тому назад, чем она больна, но чувствует непонятное ему самому освобождение. Точно эта болезнь – завершение прежнего, поворот к новому. Нельзя же дальше терзать свое тело и душу. Горы давят лишь до тех пор, пока находишься у их подножья. Достаточно подняться вверх… Он сумеет это сделать… Пусть только захочет она. Кирим знает такие тропы, по которым бродят лишь шакалы и рыси. А после они уехали бы еще дальше. Ей необходим театр, без него она не может жить – он понимает прекрасно. Но раз нужно отдохнуть…

Вчера Халил закончил третий рисунок из своего сказочного цикла «Семь ковров царицы – семь дней недели» – вышивает он акварелью на ватманской бумаге. Семь ковров, где краски горят, пляшут, поют, как цветы Дагестана, как птицы в садах аварских князей, как Терек.

Когда аварцы хотели выбрать себе красавиц жен – они надевали белые бешметы, золотое с цветными каменьями оружие, садились на лучших коней и спускались в долину Кахетии к трусливым грузинам. Там они похищали лучшую добычу и, отягченные, пьяные вином любви, снова подымались ввысь, в орлиные свои гнезда. Потому что они были рыцарями гор. Так сделал бы и он – Халил-Бек, если бы остался простым пастухом и воином из аула Чех. Но он художник, он европеец, и он только просит.

– Змейка, я хочу увести тебя в горы. Позволь мне сделать это…

И женщина смеется. Женщина всегда смеется, когда ее о чем-либо просят…

Вот что рассказывают семь ковров Халил-Бека.

4

Генерал открывает дверь из столовой, глядя на ушедшего в свои мысли художника.

– Бу-бу-бу, бу-бу-бу, – бубнит генерал, поглаживая седенькую свою бородку. На ногах у него зеленые чувяки и синие брюки со споротыми лампасами. На плечах пиджачок из купального полосатого халата.

Курит он махорочную вертушку и поплевывает на пол.

– Бу-бу-бу, бу-бу-бу, мое почтение, молодой человек, мое почтение. Как ваши дела, как ваше художество? Долго мы с вами будем сидеть в бесте?.. Чего-с?..

Он плохо слышит, бедный генерал. Махорка заставляет кашлять. В конце концов, если бы не маленькие неприятности, не фантастические цены – девятьсот рублей фунт хлеба – девятьсот рублей! – не отсутствие белья – жить можно было бы и при этой власти. У Лизочки связи. У этой девчонки голова – я вам доложу. Она далеко пойдет, уверяю вас!

– Управляющий делами совнархоза, представьте себе, был у нас вчера. И весьма мил. Принес Лизочке заготовки на ботинки. Презент. Чего-с? Заготовки-с! Беседовали… Ком-му-нист!

Генерал кашляет, таращит глаза, плутовски по-детски улыбается.

– Ничего не поделаешь. Время, батенька мой. Сидели, представьте себе, и беседовали. Просил захаживать. В конце концов…

– Котик! – кричит ему из дальней комнаты генеральша.

– Что, сударыня?

– С кем это ты?

Генерал подмигивает Халилу и басит в ответ:

– Так, с одним коммунистом, пришел по делу, на заседание зовет.

Слышно, как бежит взволнованная генеральша – шлепают туфли, дзинькают ключи от пустых шкафов.

– И вечно ты с глупостями, – говорит она, увидя Халила, – пригласил бы к нам! Сейчас Лизочка придет со службы. Милости просим!

Она в капоте, в рыжеватеньком, сильно вылезшем, свалявшемся паричке. Птичий носик озабоченно нюхает воздух, тонкие губы поджаты раз и навсегда, испуганно и виновато.

– Сейчас Лизочка придет, – повторяет она значительно, – без пяти четыре.

Ведь теперь у них Лизочка все, и все для Лизочки. Разве они могли бы жить, если бы не Лизочка?

5

У Ланской целое общество.

Она лежит на кровати в японском халате, с распущенными волосами, устало, успокоено, по-детски улыбаясь. Все кажутся ей необычайно милыми и добрыми, всех хочется благодарить, как спасителей. Генеральша и Лизочка сидят на стульях у ее изголовья, Халил-Бек смущенно и радостно перебирает подвернувшийся под руку альбом с фотографическими карточками актеров, театральными программами, открытками. Милочка хлопочет у примуса, накачивая его, зажигает, ставит на огонь жестяной чайник.

Генерал бубнит – бу, бу – и то входит в комнату, то выходит – покурить «махнец».

Лизочка рассказывает о перемещениях, сокращениях, развертывании, реорганизации всевозможных отделов, подотделов, секций и подсекций. Она знает, кто из завов женат, кто холост, кто из них «ловчится» и «шамает», а кто перебивается на одном пайке. У нее точные сведения о том, когда и где будут в ближайшие дни производиться обыски, когда будет объявлена регистрация техников, пекарей, как следует толковать последний декрет. Она в курсе всех новостей, сплетен, политических событий, обо всем имеет свое ясное, точное и безапелляционное мнение. Речь ее спокойна, уверенна, гладка. Лицо строго и убежденно.

– Смешно отрицать то, что существует, – говорит она. – Каждый интеллигентный человек должен участвовать в общей работе, чтобы повести ее по верному пути. Всякая власть требует себе подчинения. Это закон.

Она спокойно оглядывает всех, зная, что никто не может ей возразить.

– Бу-бу-бу, – бубнит генерал, выходя на балкон. Он стоит там, отбивая ногой какой-то марш. Конечно, Лизочка – умная голова. Ей и карты в руки. У нее военная складка. Никаких фиглей-миглей, строгое подчинение начальству. Но… – Бу-бу-бу, бу-бу-бу!

По улице проезжает арба. Оборванный ингуш везет хворост. Мысли генерала отвлекаются в сторону. Он уже заинтересовался ингушом и хворостом.

– Эй, как тебя, киш-мыш! – кричит он. – Почем продаешь?

Солнце медленно свершает свой путь. Оно на склоне, но все еще огненно. Прожженный воздух неподвижен и глух. Поджарые псы бродят, высунув язык, вдоль забора, обманывая себя тенью. В окнах домов закрыты ставни, спущены жалюзи. Столовая гора в парном облаке, Казбека не видно вовсе.

«В Тамбовской губернии в такую пору в былое время я квас пил – хлебный, с изюмом, – думает лениво генерал, докрасна раздувая свою вертушку, чтобы не задремать, – в купальне пил, со льдом… Вот кабы опять туда. Что, в самом деле»…

Но тотчас же встряхивает упавшей было на грудь головой, видит перед собой Столовую гору, вспоминает, где он, и испуганно, виновато семенит в комнату.

– Бу-бу-бу, бу-бу…

– Чай готов, – говорит Милочка, звякая разнокалиберными чашками. – Халил, помогите мне придвинуть к кровати стол.

Халил встает, берется за один конец стола, а Милочка за другой. Лицо ее внезапно заливается краской. Она смотрит на Халила, краснея все больше, даже глаза краснеют и перестают видеть. Должно быть, этот маленький стол не особенно легок.

– Нет, Елизавета Борисовна, – взволнованно шепчет Милочка, – вы не совсем правы. Вы меня извините, но мне так кажется. Я не знаю, как объяснить. Конечно, всякая власть требует подчинения и каждый интеллигент должен участвовать, как вы говорите, но тут еще что-то, что-то большое, необычайное, такое, чего мы никогда не увидели бы без революции. И это есть, потому что этого не могло не быть. Вот почему стоит работать.

– Да вы коммунистка, Милочка, – удивленно возражает генеральша.

– Какая же я коммунистка, разве нужно быть коммунисткой, чтобы это чувствовать? Ведь это русское, Россия, все мы…

Милочка, не находя слов, поднимает руку. Стол стукается об пол. Чайник выплевывает из носа чай. Халил-Бек смеется, глядя на Ланскую. Ланская улыбается ему и Милочке.

Лизочка смотрит на часы. К сожалению, она не может остаться дольше. У нее вечерняя работа – переписка доклада в ревком по оборудованию сушильных заводов, – ей платят за нее сверхурочно, по часам.

– Поправляйтесь скорей, Зинаида Петровна! Я хочу вас видеть на сцене. На следующей неделе мне обещали для комслужа билеты. До свиданья.

Вслед за дочерью уходит генеральша, уводя с тобой генерала:

– Можешь идти спать, – говорит она старику, – я не позволяю ему спать днем больше двух часов.

6

У постели больной Халил и Милочка. Они садятся за стол, пьют фруктовый чай с сушеной айвой и болтают. У Милочки тысяча вопросов, тысяча художественных планов. Она сейчас увлекается акварелью, цветной иллюстрацией, а Халил мастер в этой области. Она решила иллюстрировать свои стихи. Как его «семь ковров»? Нравятся ли ему иллюстрации Бенуа к «Пиковой даме»? Видел ли он детские игрушки, воспроизведенные в «Аполлоне»? Что он может сказать о Тугехольде? Правда ли, что в Париже в большой моде русские художники и балет? Где лучше работать – в Мюнхене или Риме?

Ланская смотрит на них обоих, и ей начинает казаться, что она старая, старая, а они еще совсем дети. Ей хочется ласково пошутить над ними, увидеть их смущение.

– Славная моя Милочка, – говорит она, – вы никогда не думали над тем, что вы с Халилом прелестная пара? Оба восторженные, правдивые, наивные и милые.

Милочка поднимает на Ланскую глаза, на мгновение они широко и испуганно смотрят на нее; все лицо девушки, как тогда, когда она несла стол, заливает кровь горячим своим потоком. Милочка сидит пылая, слезы щиплют ей глаза. Она вскакивает, бежит на балкон. Кажется, чай попал не в то горло.

Она хватается за чугунные перильца, глядя на небо, закидывает голову, чтобы кровь отлила от нее.

Небо уже сине и звездно.

Ланская приподымается, протягивая Халилу руку. Он ждал этого весь день, он знал, что так будет…

– Халил, голубчик, – шепчет Зинаида Петровна, – я согласна… слышите, милый, я согласна ехать с вами в горы… Слышите?

Он опускается у ее изголовья на колени, припадает губами к ее руке.

– Зинаида Петровна, – кричит с балкона Милочка, – пришел Алексей Васильевич, спрашивает, можно ли ему зайти к вам?

– Конечно, можно, – отвечает Ланская, радостными глазами глядя на Халила, – конечно, можно.

Продолжение следует