Юрий СЛЕЗКИН. Столовая гора

повесть о многих изгнанниках

Продолжение. Начало см. «Дарьял» 3’2005

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Алексей Петрович зашел только на минутку. Он хотел узнать, как чувствует себя больная, что сказал доктор. А потом он побежит домой, наденет на голову старый женин чулок и засядет за работу, постарается кое-что восстановить в памяти, кое-что записать для будущего, если только придет такое время, когда можно будет писать и печататься… Ах, вы не звали доктора? Напрасно, всегда следует быть осторожным. Хотя позвольте, дайте руку. Так, так… ну что же, пока все благополучно… До первого волнения, да…

И Алексей Васильевич смотрит на Ланскую с улыбкой – любезной, многозначительной, лукавой улыбкой.

– Пожалуй, я немножко устал, – говорит он, – и не откажусь от чая. Мы работали, мы строили новый мир. Я вертелся весь день, как белка в колесе, не примите это за иронию. Утром я заведовал Лито: написал доклад о сети литературных студий и воззвание о сохранении памятников старины.

Во всяком случае армянский поэт – наш завподискусств – остался доволен. Потом состоялось заседание большой коллегии подотдела. Обсуждался вопрос о взаимоотношении уездных подотделов искусств и областного, нашего. Решили, что первые должны быть в строгом подчинении у второго – нашего. И тут же была оглашена телеграмма из Пятигорска – командированный нами туда завподотделом сообщает, что ему прежний зав не желает сдавать дела, попросту посылает его к черту. Картина. Далее мы переходим к регистрации роялей. Это наше больное место. Завмузо возмущен. Воинские части получают по ордерам инструменты, расколачивают их, а детям – ученикам Народной консерватории – не на чем играть. Вообще, он большой контрреволюционер, этот завмузо. Бог с ним. Мы докладываем, обсуждаем, голосуем, постановляем. Так проходит три часа. Наконец завподотделом вспоминает, что ему нужно на другое заседание, и отпускает нас. Областное Искусство вздыхает свободно. Завкиноком рассказывает очередной анекдот Бим-Бома – политический. Смеются все, за исключением меня, вы понимаете сами. Глупый анекдот, бессмысленный анекдот, подрывающий основы. Потом тайная контрреволюция расползается по домам. Я захожу к Халилу, с ним вместе – в театр, подымаю с одра болящую, на скорую руку обедаю у Дарьи Ивановны в счет будущих благ – благодетельная Дарья Ивановна – и становлюсь по очереди историком литературы, историком театра, «спецом» по музееведению и археологии, дошлым парнем по части революционных плакатов – мы готовимся к неделе красноармейца – и ходоком по араке. Ваш товарищ по оружию, Зинаида Петровна, актер Винтер разнюхал изумительный подвальчик в кавказском духе, где черный, как бес, персюк подает в самом заднем чулане горячую араку и шашлык.

Алексей Васильевич отпивает глоток холодного чая, кивает головою – у него привычка дергать головой, когда он говорит, и смотрит на Милочку.

– А вы еще говорите, что я индифферентен и не захвачен волной событий? Напротив – захвачен, можно даже сказать – захлебнулся ими.

2

Милочка сбросила чувяки, забралась с ногами на кровать и, сцепив руками колени, смотрит из своего угла, наблюдает за всеми. Она сейчас тихая, тихая. Ей хочется сжаться в комочек, чтобы ее никто не видел, никто не обращал внимания, предоставил бы ее самой себе. Может быть, сегодня ночью она придет домой и будет писать стихи. Очень может быть. Сегодня у нее такое настроение. Заберется вот так же, как сейчас, с ногами на диван, возьмет тетрадку и будет писать, – может быть, напишет что-нибудь о цирке…

– Скажите, Алексей Васильевич, были вы когда-нибудь искренним? – спрашивает Ланская. – Я смотрю на вас, и мне всегда кажется, что вы в маске. Вы, точно, все время чего-то боитесь, от чего-то прячетесь, что-то хотите скрыть, затушевать. Вы говорите и оглядываетесь. Я тоже боялась, но я все думала, как бы укусить, и это все видели. И вы мягкий, странный вы, Алексей Васильевич!

На минуту лицо его делается настороженным, собранным, он точно весь сжимается и глядит на актрису прищуренными, пытливыми глазами. Но тотчас же улыбка расплывается по его лицу – открытая, совершенно простецкая улыбка славного деревенского парня. Ну как можно ему не верить?

– А вы умная женщина, – говорит он, точно вот только сейчас убедился в этом и от души обрадовался, – право, умная, проницательная женщина. Так вот взяли и разгадали меня. Вынули мою душу и поднесли мне ее на ладошке. Я потрясен, мне даже неловко. Право. Я когда-нибудь поговорю с вами об этом. Наедине. Раз уже так, то мне перед вами нечего скрываться. Мы поговорим, и вы поймете…

Да, да…

3

Да, да… в конце концов, чего ему бояться? Он еще, слава богу, жив, питается, работает, рядом с ним живут так же, как и он, другие милые, культурные, гуманные люди… Кстати, он хотел как-то рассказать об одном гуманном человеке… Не правда ли? Хотя, может быть, это и некстати. Однако раз он теперь вспомнил, то почему же не рассказать?

Собственно, это не он слыхал, а ему передали как некий психологический анекдот. Один из серии анекдотов о человеческой душе. А вы еще, кажется, заметили, что люди просты. Нет, это не совсем так, а впрочем…

Дело в том, что его приятель-врач, собственно даже не приятель, а так, знакомый, случайно разговорился в дороге с одним молодым человеком, особистом. Как врачу ему интересно было знать, как ведут себя те, которых должны расстрелять, и что чувствуют те, кому приходится расстреливать. Конечно, доктор подошел к этому вопросу осторожно. Ему кое-что было не совсем ясно. Но особист отвечал с полной готовностью и искренностью. Лично ему пришлось расстрелять всего лишь пять человек. Заведомых бандитов и мерзавцев. Жалости он не чувствовал, но все же было неприятно. Стреляя, он жмурил глаза и потом всю ночь не мог заснуть, не привык еще.

Но однажды ему пришлось иметь дело с интеллигентным человеком. Это – бывший кадет, деникинец; застрял в городе, когда пришли красные, и, скрываясь, записался в комячейку. Конечно, его разоблачили и приговорили к расстрелу. Это был заведомый, убежденный, активный контрреволюционер, ни о какой снисходительности не могло быть и речи. Но вот, подите же. Особист даже сконфузился, когда говорил об этом: у него не хватило духу объявить приговор подсудимому. Он не был настолько жесток: интеллигентный юноша – не простой бандит с канатными нервами. Особист пригласил к себе приговоренного и объявил ему, что приговор вынесен условный, что ему нужно только подписать его и через день он будет освобожден. Потом вывел его на лестницу и, идя сзади него, выстрелил ему в затылок. «Я нарочно выбрал лучший кольт и целил прямо в затылок, чтобы убить наповал, – сказал он врачу. – Что поделаешь, как ни сурова наша служба, все же я гуманный человек».

Алексей Васильевич на мгновение замолкает, из-под бровей наблюдая своих слушателей. Предательская улыбка бродит по его губам.

– Вот, собственно, все, что я хотел сказать, – добавляет он. – Я продаю за то, за что купил, не посетуйте, если это окажется вздором.

Все сидят неподвижно, все подавлены, точно в комнате стало темнее. Но внезапно Милочка вскакивает из своего угла, становится на пол босыми ногами и кричит со слезами в голосе, блестящими агатовыми глазами глядя на Алексея Васильевича.

– Это гадко, гадко! Подло! Слышите – подло! – кричит она. – Об этом не говорят с улыбкой. Нельзя улыбаться! Слышите, нельзя! Это ужас, это тяжелый крест, но это не все! Нет, не все! И если ваш особист не гуманный, а больной, несчастный человек, то вы сухой, слепой, скверный и тоже совсем не гуманный. Вы не понимаете, вы не видите – и вы должны молчать, а не смеяться! Слышите – молчать!

4

Милочкина выходка крайне расстроила Алексея Васильевича. Правда, после того ее успокоили, а Халил рассказал одну из своих аварских легенд, но все же у всех остался неприятный осадок. Алексей Васильевич меньше всего любил оставлять по себе у кого бы то ни было неприязненные или хотя бы неловкие чувства. Боже сохрани, это отнюдь не входило в его расчеты.

Напротив, он старался избегать всего, что могло бы вызвать споры, трения, объяснения, что называется, лицом к лицу. Прежде всего, никогда не знаешь наверное, что можно ожидать от твоего собеседника, какие чувства или больные привязанности скрываются в его душе, чем вызовешь внезапное раздражение, которое в свою очередь породит еще более внезапное действие. Каждый человек – это целый мир, скрывающий в себе, как елочная хлопушка, совершенно неожиданные сюрпризы. А в настоящее время лучше быть подальше от всяких сюрпризов.

Правда, Милочка только лишь взбалмошная, бестолковая, шалая девчонка, и вряд ли от нее можно ждать чего-нибудь дурного. Но она, как все сангвиники, при всей своей доброжелательности чрезмерно откровенна и искренна, а следовательно, болтлива.

Нет, Алексей Васильевич больше всего не терпел болтливости. Говорить можно помногу – он сам был не прочь поговорить и порассказать кое о чем, но болтать… выкладывать себя целиком, бегать нагишом при всех… это и бесстыдно, и глупо.

Как много дураков на свете!.. Нет, вы подумайте только, как много глупых людей, готовых вам рассказать о себе все, изложить вам всю свою глупую биографию и все свои идиотские убеждения – это, по-моему, так, а это – вот как, – и потом еще обижаются, когда вы в свой черед не разденетесь перед ними или скажете им тоже вполне чистосердечно, что они дураки.

Нет, все-таки и приличнее и безопаснее ходить одетым.

Мы, слава Богу, живем не в раю, а в культурной, передовой, социалистической стране, где костюм играет далеко не последнюю роль… О, далеко не последнюю.

Алексею Васильевичу довелось однажды… собственно, даже не ему, а одному его знакомому, видеть такого обнаженного человека: он нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже – наивный человек – гордился ею. Просто пришел и заявил – я такой и такой и иным не желаю быть и костюма не надену… Да, просто так и сказал, с полной искренностью, от чистого сердца. И представьте себе – ему поверили. Его приняли за того, кем он был на самом деле, потому что он и не собирался казаться кем-нибудь иным… Вот и все. Вы не верите, чтобы на этом кончилась его история? Но представьте – это так. С тех пор его уже никто не видел. Аминь.

В конце концов у каждого из граждан РСФСР весьма пестрая биография. И одной пестрой биографией больше, одной меньше… в конечном счете для историка наших дней это не имеет никакого значения.

5

Нет, положительно, Алексей Васильевич не стал бы писать своей автобиографии. Он скромен, он не любит шума вокруг своего имени, он делает свое маленькое дело, не ища славы. Бог с ней – с этой славой. Единственно, что он хотел бы написать, так это – роман. И он его напишет – будьте покойны. Роман от него не уйдет. Он будет-таки написан. Во что бы то ни стало.

Все эти заметки, фельетоны, рецензии – все это кусок хлеба, не более. Даже столь плодотворное дело, как заведование Лито и преподавание в студиях… дело первейшей важности, он не спорит, но все же роман будет написан.

Всегда можно урвать минутку, надеть женин старый чулок на голову, снять американские ботинки, подложить на венский стул диванную подушку и сесть за стол. Чернила и бумагу не трудно позаимствовать в подотделе искусств – не всегда, но можно.

Роман будет называться… впрочем, дело, конечно, не в названии. Его он назвал бы «Дезертир», если бы только не эта глупая читательская манера всегда видеть в герое романа – автора. Издать роман он хотел бы за границей… Пожалуйста, не улыбайтесь… пожалуйста, без задних мыслей. За границей издают лучше, опрятней, чем в России, и, кроме того, там есть бумага… Только и всего.

Алексей Васильевич ходит по своей комнате туда и обратно; он думает, кое-что припоминает, собирает свои мысли, изредка бормочет сам с собой. Задает вопросы и отвечает на них. Шагов не слышно, потому что он в носках. На голове черный фильдекосовый чулок, обрезанный и завязанный на конце узлом.

На столе – книги, папки, рукописи, электрическая лампа завешена наволочкой, стакан холодного жидкого чая, тарелка с вареной картошкой, оставленная женой на ужин.

Два часа ночи. В открытом окне черное звездное небо. Табачный дым не рассеивается, не уплывает в сад. Жена спит без одеяла – ей жарко. Алексей Васильевич видит ее худое, усталое тело, плохо стиранную, заплатанную рубашку и отворачивается, водит глазами по стенам, где висят афиши, портрет Маркса, женины платья. Опять опускает глаза на картонку, желтую, дорожную, с оборванными ремнями картонку, где лежит его сын, и поспешно идет к столу, садится, думает и пишет.

Так проходит час. Черный узел чулка равномерно покачивается, скверное перо скрипит по скверной бумаге, но внезапно Алексей Васильевич подымает голову и слушает. Раз, два, три, четыре. Это там, за садами у Столовой горы.

Он морщится, точно от физической боли. Голова его уходит совсем в четырехугольные, плоские плечи. Перед глазами плывут красные круги. Он чувствует безмерную усталость и тошноту.

Поспешно встает, захлопывает окно и торопливо начинает раздеваться. Потом вспоминает о рукописи, оставленной на столе, берет ее, снова прислушивается и прячет за портрет Карла Маркса.

Тишина.

Алексей Васильевич снимает рубашку и по привычке осматривает ее. Он делает это каждый вечер – из страха, животного страха перед вшами, которые мучили его не один месяц. В эти минуты он чувствует к себе омерзение и жалость, в полной мере ощущает свое бессилие.

Потом тушит свет и ощупью пробирается к жене на узкую кровать.

Тишина.

Слава Богу, сегодня они, кажется, уже не придут.

6

Базар.

Конные красные – ингуши изредка врезаются в толпу, машут над нею нагайкой, восстанавливают порядок, напоминают о том, что есть строгая власть, карающая спекуляцию, что все эти люди – граждане великой Российской Социалистической Федеративной Советской Республики. И снова круг замыкается, и снова люди продают и покупают, покупают и продают, как много лет назад, когда еще не было красных звезд и буденовок, когда еще не знали, что такое коммуна, продовольственные заставы, чека, и умели считать только до десяти.

Теперь меняют лишь тысячные комунки, питают особое пристрастие к «керенкам», прячут на «всякий случай» «ленточки» и «донские», многие товары продают из-под полы в обмен на другие товары, советские служащие день ото дня худеют, и костюм их становится легче, но базар все тот же муравейник, каким он был раньше. Его разгоняют один раз, и другой, и третий, а он вновь возрождается, как феникс из пепла.

Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь – меняются идеи, рушатся государства, перестраивается политическая жизнь страны, власть сильной рукой направляет корабль по новому пути, а люди все еще остаются теми же – продают и покупают, покупают и продают, меняют одно на другое, исподволь строят свою личную жизнь – питают свое бренное тело, выращивают своих детей.

И над ними катится изо дня в день золотая арба, влекомая белыми буйволами, с востока на запад вращает она свои огненные колеса и никогда – с запада на восток. И ингуши ненавидят осетин, осетины – ингушей, а терские казаки – тех и других; время от времени они нападают друг на друга, угоняют скот, палят аулы – для того, чтобы потом всем вместе торговать на базаре и числиться гражданами великой РСФСР.

Иногда над Столовой горой появляется облако, оно быстро растет, темнеет, опускается ниже. Огненные змеи все чаще и чаще полосуют небо, свиваются в клубы и падают наземь. Некий могучий вещий дух проносится над городом, и все затихает – люди бегут под крыши, захлопывают окна и двери, прячутся в свои норы. И внезапно рокот сотрясает дома, разрывает воздух, стоголосо повторяется в горах, в пену и брызги разбивает речные воды. Седой Аллах ступил своей ногою на давний путь народов, на колыбель человечества – Кавказский кряж, и снова грозит потопом.

Широкоструйный ливень скрывает дали. Но есть еще верные, чтущие закон, и семицветная радуга возвещает прощение. Ковчег человечества все еще на скалистых высотах.

Золотая арба спускается к западу. На востоке пророк вынул из ножен свой серебряный меч.

Муэдзин приветствует его с высоты минарета.

– Алла – и Алла, – поет он.

И в ответ ему начинают звонить церковные колокола.

Каждый по-своему обращается к Богу. И у каждого есть свой Бог. Не нужно только мешать друг другу.

7

Благостный воскресный вечер – детский праздник на походе. Большие, тяжелые грузовики полны детей. Они машут руками и кричат. У всех у них на головах венки из травы и цветов, у всех у них пронзительные, высокие голоса, наполняющие звоном увлажненный после ливня воздух.

На площади перед театром – трибуна, украшенная красными флагами и коврами. На трибуне стоит большой грузный человек без шапки – заведующий внешкольным подотделом наробраза.

– Маленькие товарищи, – говорит он полным голосом – отчетливо и кругло. – вы должны быть благодарны советской власти, которая думает о вас и устраивает вам такие праздники.

И дети покрывают его слова дружным ура. Они становятся на цыпочки, вытягивают шеи, падают друг на друга и кричат «ура» от всего сердца. Им кажется, что они кричат недостаточно громко, недостаточно внушительно и потому стараются изо всех сил.

Сегодня было столько солнца, столько цветов, столько коз на лугу, столько веселых игр, столько жаркого ветра, трубившего в уши, когда грузовики неслись одни за другими по шоссе, как буйволы, убегающие от слепней. И потом их было так много – мальчиков и девочек, и каждый хотел казаться старше и изобретательнее других. Они опьянели, до предела надышались горным воздухом, продубили кожу знойными лучами и ливнем, который застал их внезапно далеко от города. Но они еще не устали, они знают, что их сейчас поведут в театр, где для них ставят «Степку-растрепку», и они не перестают кричать «ура».

У дверей столовой Дарьи Ивановны стоят Милочка, Ланская, Томский и Алексей Васильевич и смотрят на детский праздник. Ланская целый день ездила по наряду с «Петрушкой», и щеки ее покрылись легкой тенью загара. Она была на Сараджиевском заводе в пяти верстах от города, где живут рабочие строящейся железнодорожной ветки, оборванные ингуши, лежала на траве, бродила по запущенному саду, где до сих пор еще валяются коньячные бутылки с тигром на этикетке, пила кобылье молоко и танцевала под зурну – наурскую. Оперный актер пел «Казбек». Ингуши в честь приезжих стреляли в небо. Никакой политпропаганды не вышло, потому что никто из приехавших не понимал по-ингушски, а ингуши не понимали по-русски.

Но зато актеры впервые за это лето удосужились увидеть так близко горы, деревенское солнце, поля и лес.

Старый, весь обросший сивыми волосами одноглазый ингуш, пропахший черемшой, в бурых лохмотьях и с великолепным кинжалом в чеканных серебряных ножнах, смотался на каурой поджарой лошаденке к себе в аул и привез в синем эмалированном чайнике горячую араку и брынзу. Старика выбрали тамадой, и все пили, морщась, мутную беловатую жидкость по очереди из одной жестяной кружки, лежа в высокой траве, пахнущей мятой и медом. А старик кривил беззубый рот, хлопал в ладоши, хрипел какие-то непонятные слова и очень похож был на старого носатого удода. Осы летали над чайником, упивались аракой и, осмелев, ползали тут же по разморившимся людям.

Ланская лежала навзничь, подставив лицо солнцу, жмуря глаза на мреющее небо, и вспомнила свой первый сезон по окончании театральной школы. Городок был маленький, на Украине, и каждый день Зинаида Петровна шла в поле и лежала там, ни о чем не думая. Потом уже, перед закрытием театра, она попробовала понюхать кокаин… Да, это было перед самым закрытием сезона, перед отъездом в Москву. Вдруг совершенно ясно стало для всех, что в труппе совсем не было так благополучно, как это казалось раньше. Напротив. Многие разъезжались врагами и даже не кланялись друг другу. Некоторые семейные узы, благословенные долгими годами совместной жизни, оказались далеко непрочными.

– Я думаю подписать в Саратов, – говорил муж, – условия очень выгодные.

– И прекрасно, – отвечала жена, – а я, кстати, собираюсь в Минск.

И она начинала раскладывать белье по разным чемоданам.

– Вот, кажется, ваше полотенце, – любезно замечала жена, – извините, оно случайно попало ко мне.

– О, пожалуйста, не беспокойтесь.

Нет, им вовсе не было по дороге. Отнюдь нет.

Кокаин поддерживал энергию и восстанавливал бодрость духа. Все-таки приходилось иногда испытывать свои нервы и не всегда удавалось оставлять поле битвы за собою. К тому же тогда воевали не только дома. Второй год люди калечили и убивали друг друга на фронте. Запах крови успел-таки отравить воздух. Даже в глубоком тылу чувствовался этот запах. Кокаин отбивал его.

– Ура! Ура! – кричат дети, прыгают с грузовиков, выстраиваются попарно и идут в театр.

– Как они счастливы, – говорит Ланская и хватает Милочку за руку.

– Еще бы, – радостно вторит Милочка, – я никогда еще не видела такой массы детей. Разве когда-нибудь раньше можно было бы это увидеть?

– Да, да, конечно.

Зинаида Петровна, не выпуская Милочкиной руки, делает несколько шагов по тротуару:

– Я видела сегодня Кирима. Я заезжала к нему в сад на обратном пути. Я говорила с ним.

– Ну? – волнуясь, торопит Милочка.

– Я спрашивала о Петре Ильиче. Кирим говорит, что он вернется сюда еще раз. «Я не со всеми покончил свои счеты, – сказал он старику. – Жди меня. И тому, кто тебя спросит обо мне, скажи то же самое». Это, конечно, относилось не ко мне. Нет, нет. Он не мог думать, что я стану о нем расспрашивать. Конечно, нет. Но все равно, я сейчас даю вам слово и вы запомните: он меня больше не увидит, слышите, никогда не увидит. Я этого не хочу, он для меня не существует. Слышите?

– Слышу, – оробело повторяет Милочка.

– Я еду к Халилу в его аул Чёх.

– Вы?

Милочка останавливается и испуганно смотрит на Ланскую. Вся кровь ударяет ей в голову от неожиданности.

– Да, я обещала ему это.

К ним подходит Томский. Пора идти в театр. Их ждут: через четверть часа – начало спектакля, после «Степки-растрепки» для красноармейцев пойдут «Дни нашей жизни». Зинаида Петровна играет Оль-Оль.

8

В крайнем углу за столиком сидит Алексей Васильевич и пьет пиво. В столовой, кроме него, никого нет. Свет не зажжен, и в комнате сероватая муть.

– Это скверное пиво, – говорит Алексей Васильевич. – Не то, что было в прежнее время. Но выпейте со мной стаканчик. Сядьте сюда и поболтаем.

Милочка садится. Ей все равно.

Он берет ее за руку и дружески поглаживает.

– Я все еще помню ваше недовольство. Да, да. Поверьте, я его не забыл. Моя история неприятно на вас подействовала. Вам показалось, что мною руководили какие-нибудь задние мысли, что я хотел что-то доказать. Не правда ли?

– Не знаю. Нет – я этого не думала, – отвечает Милочка, оставаясь неподвижной и глядя на панно, висящее на противоположной стене.

– Но во всяком случае вы могли подумать, что я… Дело в том, что вы ошибаетесь. Уверяю вас – я сочувствую власти… даже уважаю ее. Я говорю серьезно. У нее есть сила и воля – вот все, что требуется от власти. Она умеет заставлять подчиняться себе и пользоваться каждым для достижения своей цели. В этом смысле я и рассказал свою историю…

Алексей Васильевич склоняется, целует Милочкину руку и смотрит на нее с улыбкой.

Милочка медленно поворачивает к нему свое лицо, несколько мгновений смотрит на него, точно желая что-то понять, и, наконец, спрашивает в свою очередь:

– Чему вы улыбаетесь? Вы всегда улыбаетесь?

– Улыбаюсь? да, да – вы правы. Я улыбаюсь, потому что мне пришла на память одна история. По странной ассоциации я вспомнил одного счетовода, так, одного пустого, пьяненького человечка, которого мне довелось однажды встретить. Это был совсем погибший субъект, алкоголик в полном смысле этого слова. Он жил в уездном городишке и служил в управе. Потом, когда произошел переворот, он остался при совете. У него не было никаких убеждений и никаких привязанностей, кроме водки… А тогда ее уже доставать было трудно. Кругом пылали помещичьи усадьбы – Чернов проводил свою земельную реформу – «черный передел», все чувствовали себя как на вулкане. И вот этот счетовод, этот пустой человечек, старый пьяница – достает откуда-то портрет в золотой раме – большой портрет Николая Второго и вешает его себе на стену. Вешает на почетное место и всем рассказывает об этом. «Да, вот – я повесил его у себя в комнате, – крикнет он и бьет себя в свою пустую, выгоревшую грудь. – Я повесил его, потому что питаю к нему большое уважение. Да, я уважаю его! Ложась спать, я смотрю на него и думаю: честь и хвала человеку, сумевшему поддержать в течение двадцати двух лет порядок в такой дикой стране, как наша».

Алексей Васильевич снова улыбается и целует Милочкину руку.

– Я вам передал эту нелепую выходку старого пьяницы, просто лишь чтобы рассмешить вас, потому что она меня в свое время тоже очень рассмешила, но Бога ради, не применяйте эту историю ко мне. Мотивы моего уважения к власти совсем иные, уверяю вас. Я пока еще не старый пьяница. О, далеко нет.

Он опять берет девушку за руку и крепко пожимает ее. Берет у самого локтя – загорелого и крепкого.

Милочка не вырывает руки. Она нисколько не смущена. Просто не замечает того, что он делает.

– Вот что, Алексей Васильевич, – говорит она, – ведь вы прекрасно знаете, что если мы и не понимаем друг друга и говорим по-разному, то вовсе не потому, что по-иному относимся к власти. Я меньше всего думаю об этом. Я просто – люблю и верю.

– Кого любите и во что верите? – все еще улыбаясь и не выпуская ее локтя, спрашивает Алексей Васильевич.

Лицо ее становится строгим и сосредоточенным. Она точно проверяет себя, колеблется. Он впервые видит ее такою сдержанной и серьезной. Она точно выросла за эти несколько минут. Улыбка невольно стирается с его губ, и он пристально смотрит на нее.

– Всех люблю и всем верю, – отвечает она. – Без этого не стоило бы жить. Да – это так.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

У Милочки в комнате всегда ералаш. На столах, под столами, на стульях, на платяном шкафу – книги и трубкой свернутые рисунки, покрытые тройным слоем пыли. По стенам – пастель, масло, цветные литографии, портреты углем. Самая любимая – сомовская «Дама в голубом» и еще «Танцовщица» Дега.

На оттоманке подушки, подушечки, цветные платки, парча. В углах под потолком паутина.

Дарья Ивановна давно махнула рукой. Прибрать – сил никаких недостанет.

Милочка целыми днями в разгоне, возвращается домой поздно вечером. Волосы растрепаны, щеки пылают – тысяча планов, идей, необычайных мыслей занимают ее.

Она бросает на стол свой колпачок, служащий ей шляпкой, – всегда какой-нибудь яркий, сшитый на живую нитку из старой кофточки, – и идет в кухню умываться. Там, плескаясь в тазу, сообщает она матери все дневные свои похождения и происшествия. Потом идет в столовую пить чай.

За столом сидит нахлебник, актер Вахтин, снимающий угол у Дарьи Ивановны за ширмой в той же столовой. Он бывший прапорщик военного времени, дезертировавший от Деникина, прятавшийся у Дарьи Ивановны во время отступления добровольцев – большевик, арестованный красными как зарегистрировавшийся офицер и теперь по болезни освобожденный от военной службы.

Милочка называет его «комячейкой». Он председатель месткома труппы. Мечтает ставить «Стеньку Разина» В. Каменского, преподает в красноармейском клубе, играет героев-любовников. С Милочкой на «ты» и всегда спорит. Они большие друзья и единомышленники, но столковаться никак не могут.

Когда он почему-либо запаздывает, не приходит вовремя, Дарья Ивановна беспокоится по старой памяти. Еще так недавно, прячась от белых, он сидел у нее на чердаке за бочками, и она носила ему есть. Тогда патрули обходили квартиры, ловили дезертиров. Многих приканчивали тут же или вешали на фонарных столбах.

Потом явились ингуши и грабили.

Все-таки было спокойнее от того, что в доме мужчина.

– Невзгоды сближают, – говорит Дарья Ивановна, – мы теперь свои. Но объясните мне, пожалуйста, почему – скольких я ни знала – все дезертиры славные ребята.

– А многих вы знали?

– Ох – многих. И с той стороны, и с этой. Прошлый раз мы одного от ваших спасали. Мальчишка совсем, молоко не обсохло. Ворвался в дом, я думала, грабитель. Бледный, едва на ногах держится, губы синие, трясутся – погоня. Потом, когда поутихло, ушел. Глаза у него такие печальные были и ласковые. «Чего вы воюете, – я спрашиваю, – вам бы в куклы играть». А он улыбается совсем по-детски. «Мне бы теперь это очень хотелось – да нельзя. Начал драться, так сам не кончишь. Или с одними, или с другими. Вот я попробовал сам по себе – так теперь и тех и других боюсь. Одни повесят, другие расстреляют». Просил ему на картах погадать. «Я все равно знаю, что скоро конец – только вот какой и когда? – от пули лучше, пожалуй». И это мальчик говорит, вы подумайте только. На картах ему тоже плохо выходило, но я врала.

– Да, конечно, – отвечает Вахтин, – в наше время нужно твердо и ясно сказать себе: да-да, нет-нет. Колебания неминуемо ведут к гибели.

– А ты думаешь, что это всегда возможно? – задорит Милочка.

– Так должно быть, – упористо возражает актер.

– Правда может быть и на той, и на этой стороне.

Раньше чем выбрать – человек колеблется. Это естественно.

– Правда – понятие отвлеченное и относительное. У революции свои железные законы, и ни с чем иным она не считается. Напрасно только ты подымаешь этот разговор. Революции нужны мужественные души, осознавшие себя частицей своего класса.

– Такие, как ты, – не унимается Милочка.

– Не знаю, но, во всяком случае, не такие, как твои приятели из подотдела искусств. Все это бывшие люди…

И они начинают длинный, запутанный диалог, в котором упрекают друг друга в легкомыслии и односторонности. Поддевают друг друга, стучат кулаками по столу, пожимают плечами, спорят до хрипоты, сидя за столом у потухшего самовара.

Потом актер идет за ширму, а Милочка к себе в комнату.

Дарья Ивановна прибирает со стола, тушит огонь в столовой.

– Милочка, – кричит Вахтин, – в котором часу ты встанешь завтра?

– В девять.

– Так не забудь разбудить меня. Мне на заседание нужно перед репетицией.

– Хорошо. А ты помнишь: «Дайте мне, пожалуйста, миткедедутен. Один аршин миткедедутена».

– Да, да. Как же, это была картина! Надо было только видеть лицо Дайдарова, когда он сказал так. А армянин кланяется и отвечает: «Сейчас, извини, у нас такой нет, скоро получим». Можно было умереть со смеху!

И актер начинает смеяться за ширмой, а Милочка у себя в комнате. Они смеются все громче, заражая друг друга.

– Миткедедутен! – кричит Милочка. – Надо же придумать такую чушь.

– Миткедедутен! – вторит ей Вахтин и, помолчав, неожиданно добавляет: – А ты все-таки славный парень, Милка! Я бы, пожалуй, женился на тебе. У тебя чутье верное. Только бы с глаз повязку долой. Помнишь, как в песне Гейлюна.

– Дурак, – хладнокровно отвечает Милочка, – не ты ли эту повязку снимешь? Руки коротки!

Дарья Ивановна ворочается на узкой мужской походной кровати, которую она раскладывает только на ночь, чешет затекшие от усталости ноги, шепчет:

– Ведь дети – просто дети! И зачем только затеяли на муку! Господи! Не жизнь – житие какое-то!

2

А дела у Дарьи Ивановны идут все хуже. Жизнь становится тяжелей, продукты на базаре дороже, многие клиенты платят с большой рассрочкой или вовсе не платят. Нужно изворачиваться изо всех сил, вставать чуть свет, ловить арбы с овощами и молочными продуктами на дороге до базара, продавать то ту, то иную вещь, до предела сокращать свой скудный гардероб и свои потребности, на одну латку ставить другую.

Но следует готовиться к худшему: оно никогда не медлит своим приходом. Одно кафе опечатывают за другим, каждый день можно ждать, что та же участь постигнет столовую Дарьи Ивановны. Правда, это совсем скромная, домашняя столовая, но все же… Кому она нужна, если отдел общественного питания организовывает свои собственные столовые.

Дарья Ивановна не привыкла жаловаться, она многое в жизни сносила терпеливо, от многого отказывалась, но и она начинает падать духом.

– Что с тобой, мамуся? – спрашивает Милочка.

– Со мной? Ничего… Этот противный лук – он разъедает глаза.

Но не всегда лук оказывается под руками. И Милочка может догадаться, а это было бы тяжелее всего. Не дай бог.

– Мы с вами отжившие люди, – говорит Дарья Ивановна Игнатию Антоновичу, – нам уже немного осталось. Мы знали и другие, светлые дни, у нас хоть есть воспоминания, а у молодежи – у нее очень грустное настоящее. Я хочу сказать, что жизнь их сурова и безрадостна. Они лишены были всего того, что мы привыкли называть юностью.

– Да, вы правы, – отвечает Томский, морща точно от физической боли свой высокий лоб. – Но все же мне кажется, что тот, кто не знал истинного счастья, не может жалеть о нем. Мы более несчастны, чем они. У них есть свои надежды, свои цели и уверенность в будущем, а у нас их нет, как нет надежды когда-нибудь оживить свое прошлое. Еще вчера я получил письмо от жены. Она в буквальном смысле – голодает, и я ничем не могу помочь ей. А ведь она двадцать пять лет на сцене. Она служила в лучших делах, пользовалась уважением и успехом и имеет право на обеспеченное существование… «Кто не работает, тот не ест» – я готов подписаться под этим лозунгом, но ведь мы работаем. Работаем с утра до вечера. Никто не смеет сказать, что мы на старости лет даром жуем наш черствый хлеб.

У старика начинают дрожать губы.

Секач в руках Дарьи Ивановны ожесточенно бьет по доске, где лежит мясо.

– Маруся, посмотрите, хорошо ли разгорелась печка?

Уже десять часов. Скоро окончится спектакль, и актеры нагрянут ужинать. Они наработались за сегодняшний день.

Маруся сидит на корточках перед плитой и подкладывает поленья.

– Вчера ночью пятнадцать разменяли, – говорит она, тупо глядя на огонь, отражающийся в ее глазах. – Кирим считал. У него сад как раз у того места… пятнадцать.

– Что такое? – морща высокий свой лоб, спрашивает Томский. – Что разменяли?

Дарья Ивановна бросает секач на доску и бежит к печке. Где тут до объяснений! Ну надо же быть такой растяпой!

– Маруся, неужели вы не видите, что у вас загорелась юбка?

– Юбка?

Маруся подымается с колен, оторопело смотрит на хозяйку.

– Это дым повалил из печки, а юбка целешенька.

– Ну, тем лучше… Тем лучше… Значит, мне показалось. А вот уже и наши голодающие.

3

Дверь на блоке скрипит, впуская все новых и новых посетителей. Аркадьин с Вольской садятся за отдельный столик – этот простачок, похожий на клоуна, и вторая инженю – всегда вместе, они сейчас же склоняются друг к другу. Остальные устраиваются у большого стола посреди комнаты.

– Добрый вечер, Дарья Ивановна!

– Добрый вечер, добрый вечер!

Они все голодны, как звери. У них у всех волчий аппетит, который никогда не бывает удовлетворен.

Вот если бы сейчас съесть бифштекс, сочный, кровавый бифштекс с кабулем! Или телячью головку с каперсами. А то еще когда-то подавали расстегайчики и жидкую селянку.

Но все можно было бы отдать за эдакий пузатенький запотевший графинчик водки!

– Нет, вы только представьте себе – рюмка водки и балычок или свежая икорка.

– Когда я служил в Саратове у Собольщикова-Самарина, я пьян был каждодневно и даже больше.

– А вы знаете, что сделал Володька Бельский в Полтаве? Он съел на пари полную миску вареников со сметаной. Настоящей густой, как мед, сметаной.

– Разве это неправда? Тогда все было возможно!

Они съедают свою порцию котлет на подсолнечном масле, но им все еще хочется есть. Приятные воспоминания вызывают в них все больший голод. Прошлое кажется каким-то блаженным сном.

У них помятые, усталые, нечистые от плохого грима лица, блестящие, голодные глаза, неестественные жесты. Скрытая горечь проскальзывает в каждом их слове. Они не верят друг другу и самим себе и потому не жалеют красок, не боятся преувеличения. Не все ли равно? Можно подумать, что все они в недалеком прошлом, «в доброе старое время», только и делали, что ели, пожинали лавры, участвовали в необычайных приключениях. Это дети, больные, искалеченные дети, запутавшиеся в своей игре.

И Дарья Ивановна смотрит на них с мягкой, печальной улыбкой. Ей хорошо знакомы эти дети. Она видела их в лучшие времена и тогда не очень завидовала им. Нет, она не сказала бы, что они родились под счастливой звездой. Далеко нет. А вот теперь их предоставили самим себе, они имеют свой союз – Рабис. Надо только видеть, что они там делают. «Нам нужна палка, – говорят простосердечно они, – нам нужен антрепренер, тогда все пойдет как по маслу. Эти комитеты, эти коллегии, эти общие собрания погубят нас». «Антрепренер – жулик, но он знал свое дело и давал есть, а мы умеем только разговаривать».

Вот что говорят растерявшиеся дети.

«Хлам» – называют они себя – художники, литераторы, артисты, музыканты, – коротко и ясно – хлам!

Дарья Ивановна, сидя у конторки, вяжет из серой шерсти чулок для Милочки на зиму. Она слушает одним ухом – пусть болтают. Самое важное – хлеб, дрова, белье: от них все, а без них – нищета и смерть.

4

– Погадайте мне, – просит Ланская, отодвигая от себя свой стакан с недопитым чаем. – Миленькая, дорогая, бесценная Дарья Ивановна, погадайте!

Весь день ее томит, она не знает, что с собой делать, под сердцем сосет страх.

– И мне, и мне! – кричат другие, мужчины и женщины, все одинаково мнительные, суеверные, любопытные.

Ланская встает, подходит к Дарье Ивановне, обнимает ее, шепчет на ухо:

– Вы должны погадать мне. Для меня это вопрос жизни.

Дарья Ивановна откладывает вязанье; глядя на Зинаиду Петровну, по глазам догадывается, что нельзя отказать. Садится за отдельный столик – на конторке неудобно, – Милочка подает ей карты – скользкие от жира, настоящие гадальные карты, – медленно начинает тасовать их.

– Снимите!

Зинаида Петровна слышит, как бьется сердце. Она протягивает руку, пальцы ее дрожат. Готово.

Карты ложатся веером, по траектории уходят в будущее. Восьмерка бубей, туз червей, валет пик. Каждая из них меняет свои обычные игральные черты, они становятся почти живыми знаками. Только стучит сердце.

Милочка стоит над матерью. Она, конечно, не верит. Но улыбка почему-то не дается. Глупые предрассудки.

Дама треф – посредине. У ног ее восьмерка пик, семерка треф, валет бубей.

Ланская зажала зубами верхнюю губу, грудью до боли оперлась о край стола, руки сцепила между колен.

– На сердце у вас смутно, – медленно и точно издалека звучит голос Дарьи Ивановны, – вас стерегут неприятности, встреча со светлым человеком, который будет мешать вам исполнить то, что вы задумали. Вы думаете о дороге.

Дарья Ивановна замолкает. Лицо ее строго, непроницаемо. Может быть, она сама верит тому, что говорит? Все, кому она гадает, думают о дороге. Или ей и без гадания это известно?

– Но на пути у вас казенный дом, большие хлопоты…

Она опять замолкает.

Дама пик.

Она лежит у сердца.

Дарья Ивановна слишком хорошо знает, что это значит. Теперь карты ведут ее за собой.

– Ну что же, что?..

Этого говорить не следует… Этому человек не верит даже тогда, когда видит своими глазами…

– Вам предстоит удар, – бесстрастно, непроницаемо молвит она.

Всегда найдутся слова, ничего не выражающие и вместе с тем заключающие в себе истину.

– Вы переживете этот удар, но путь ваш лежит в другую от намеченной цели сторону.

Ланской тяжело дышать. Она отрывает глаза от карт, на лицах актерских видит их кабалистические знаки.

– Но я все-таки уеду? – растерянно улыбаясь, шепчет она. – Я все-таки уеду!

Дарья Ивановна оставляет карты, идет к конторке рассчитываться с посетителем.

Ланская пытается встать, но не может – почему-то ослабели ноги.

– Уеду, – повторяет она.

5

– А разве вы верите в гаданье?

Ланская смотрит на того, кто говорит, не понимая его вопроса, видит его сквозь сетку.

Другие тоже смотрят на него с удивлением. Его раньше здесь не было, или, может быть, его просто не замечали.

Он стоит рядом с Аркадьиным. Должно быть, подошел во время гадания, смотрел, как веером на стол ложились карты. Ведь это столовая-кафе, и каждый имеет право делать то, что ему нравится.

У кого могут быть секреты в кафе-столовой?

Теперь все глаза устремлены на незнакомца. На нем красный башлык, обмотанный вокруг лица, как носят его мингрельцы, и щегольской черный бешмет, у пояса кобура с револьвером. Видны только его глаза с веселым живым блеском, глядящие на Ланскую, и вздернутый нос.

– Вы верите в гаданье? – повторяет он с каким-то непривычным для этих мест акцентом. – Пустяки! Человек и без карт может знать свою судьбу.

– Вы думаете? – спрашивает Ланская, равнодушная к тому, что говорит.

Но тотчас же подымает голову, всматриваясь в незнакомца. На щеках ее появляются красные пятна, сетки уже нет перед глазами – она видит остро и ясно. Кровь быстро бежит по телу. Она встает, ноги ее точно впиваются в пол, так напряжен каждый ее мускул.

А где же Милочка? Нет, она у большого стола. Тем лучше.

– Вы думаете? – повторяет Ланская небрежно, прищурившись, разглядывает черный бешмет.

– Уверен в этом, – несколько тише говорит незнакомец, делая движение вперед, точно желая подойти ближе и пояснить свои слова, но внезапно оборачивается к большому столу.

Он смеясь смотрит на любопытствующие лица. У него детский, широкий, располагающий к себе смех – смех полным ртом.

– Приятного аппетита, – говорит он, кланяясь. – Пожалуйста, извините, что помешал. Я сейчас уйду.

Он вынимает бумажник.

– Я взял сам порцию мацони – извините! Не хотел отрывать от серьезного занятия! Вот!

И кладет бумажку на разбросанные карты – Дарья Ивановна занята другими, – еще раз кланяется и уходит.

Милочка слабо вскрикивает. Глаза ее широко раскрыты. Зинаида Петровна подходит к ней сзади и берет ее за плечи, больно сжимает их своими сухими пальцами.

– Молчите!

– Это чекист! – говорит кто-то испуганным голосом.

– Чекист?

На лицах тень испуга и насмешливая неловкость. Давно ли он здесь? Не знаю, не все ли равно? Глаза бегают по стенам, останавливаются на двери. Кажется, в столовой слишком душно. Который час? Пора по домам. Что? В конечном итоге – каждый сам по себе. Надо же где-нибудь ужинать. И потом…

– Завтра репетиция в десять, – говорит помреж.

– Безобразие!..

Дарья Ивановна торопливо собирает карты. Горит левое ухо. А, да все равно! Теперь уже поздно прятать. Он видел. Надо же быть такой дурой, – а еще старуха.

– Прошлый раз выцыганили столовую – сколько стоило, – шепчет она. – А уж теперь непременно закроют! Нагадала! Дура!

И тотчас же вспоминает, подымает голову, ищет глазами дочь.

– Милочка, ты поужинала? Нет? Так поешь, родная, а то опять забудешь.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

На улице серебряный туман. Полнолуние. Кажется, самый этот свет пахнет акацией. Все деревья в медовом густом цвету. Цветы стекают с ветвей тяжелыми белыми каплями.

И безлюдье. Одинокие человеческие шаги отдаются гулко то вверху, то внизу улицы, потом стук в подъезд или в ворота, рассыпающийся барабанной дробью и всегда вызывающий волнение.

В такую ночь хорошо побродить до зари – все-таки можно дышать и не видишь неприятных, опротивевших лиц.

Но уже проверещали первые свистки – каждый спешит домой. Открывается дверь и захлопывается снова. Человек у себя в клетке. Покойной ночи, если у вас спокойная совесть! До утра!

Кое-где сквозь ставни пробивается желтый луч света. Кто-то копошится, кто-то ходит по комнате, курит, кашляет, ест свой скудный ужин. Думает, предоставленный самому себе.

А ведь по солнцу еще только десять часов. В мирное время весь город был на ногах, на треке играла музыка, в клубе стучали тарелки, на берегу Терека целовались влюбленные пары. Какие это были глупые, беззаботные, счастливые люди. Им некогда было задуматься, уйти в себя, внимательно проверить прожитые дни. Они жили, как птицы небесные, которые не сеют и не жнут… Да, это были совсем несмышленые дети.

А теперь город предоставлен луне, ночи и самому себе.

Только Терек никак не может успокоиться, ничто не научит его быть менее болтливым. И потому Алексей Васильевич не любит его. Он раздражает, как надоедливый, непрошеный собеседник. У него нет тайн, он весь нараспашку. Положительно, в стране, где течет такая река, народ не может быть умен. Хе, хе, пожалуй, эта мысль не лишена остроты. Об этом не мешает подумать в свое время.

2

Алексей Васильевич идет не спеша. Он даже иногда помахивает своей палочкой по воздуху, описывает ею круг перед собой, потом ставит точки. Дикси. Я сказал.

Он не спешит, потому что в заднем кармане его брюк среди десятка всевозможных удостоверений и мандатов лежит пропуск. На лиловой бумажке – «разрешается хождение до двух часов ночи». Да. Будьте покойны – разрешается. С этим ничего не поделаешь. Пожалуйста, можете свистеть, сколько вам угодно. Это к нему не относится. Ни в какой мере. Он «спец», идущий с академического экстренного заседания облиткультколлегии, а может быть, только направляющийся туда. Но это неважно. Совершенно все равно. Я вам не обязан давать отчета. Разрешается – вот и все. Дикси. Я сказал!

Алексей Васильевич идет, помахивает палочкой, смеется. В лунном свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не совсем в порядке – должно быть, растрепаны нервной рукой во время горячих дебатов. Облиткультколлегия…

Грудь выгнута вперед, навстречу ночи и луне, ноги ступают твердо, достаточно твердо для того, чтобы не сойти с тротуара.

Но все же лучше не встречаться. Ночью так много пустых улиц, право, всегда можно свободно разойтись, не причиняя друг другу беспокойства. Нет никакой надобности останавливаться и вступать в ненужные разговоры. Достаточно того, что каждый знает свое дело. И Алексей Васильевич вытягивает шею, прислушивается, в какую сторону направляются шаги, и идет дальше. Не обязан же он искать встреч, это вовсе не входит в его планы.

Гораздо приятнее идти одному по безлюдному городу, закинув голову смотреть в небо. Все знают прекрасно, что арака отнюдь не пахнет так же нежно, как акация. Запах ее никому не может доставить особого удовольствия. И он дает всем полную возможность наслаждаться акацией. Он вовсе не эгоист.

Сделайте одолжение, будьте любезны – я охотно уступаю вам дорогу. Да, да, с величайшей готовностью.

По правде говоря, все имеет свою закономерность. Одно вытекает из другого, и если есть люди, которым приятно гулять ночью по улицам, то должны быть и такие, которые лишают их этого удовольствия. Дело все в том, чтобы и те и другие, по возможности, не встречались друг с другом.

Он видел одного солдата. Это было после жестокого боя, длившегося более суток, огненного ада, палившего все и вся. Солдат сидел у тлеющего костра и пек картошку. Около него лежало несколько консервных банок, он сидел, согнувшись, как мужик, уставший после трудового дня. Фуражки на нем не было – вся голова его была в спутанных пыльных волосах. Он жадно ел и тотчас же прикрыл свою пищу полой шинели, когда к нему подошли. Но солдат не был ранен и не отстал от своей части как слабосильный. Даже ружье свое он кинул далеко отсюда. Просто ему захотелось побыть наедине с самим собою. «Вы бы только посмотрели, что там делалось, – сказал он, не переставая жевать, – разве же можно оставаться там? Никто не может. Все убегли. Буде. И я пошел». «Куда же ты идешь?» «Да куда же – домой!»

Вот человек, не лишенный здравого смысла. Он увидел, что делать ему нечего, бросил ружье и пошел домой. Просто, скромно и умно уступил дорогу. Сделайте одолжение, будьте любезны… Но, пожалуй, он был слишком уверен в своей правоте. Больше, чем требовала осторожность. Да, да – чуть больше, и его вернули обратно. Вот в этом-то и штука.

3

Алексей Васильевич останавливается закурить папиросу. Он смотрит на огонь спички и тихо, под сурдинку, смеется. Нельзя сказать, чтобы он стоял достаточно твердо. Нет, этого он не сказал бы. Огонь танцует, прыгает, танцует и прыгает, как бесшабашный парень, которому все равно – загорится ли ответным пламенем его возлюбленная или нет. Когда-то и он был таким. Уверяю вас. Он смеялся раньше, как боги на Олимпе. И для этого вовсе не требовалось… Отнюдь нет. Самый воздух пьянил его…

Однажды к нему пришла пациентка. Это было в первые месяцы его практики. Он провел ее в кабинет, предложил кресло и спросил, что с нею. Она села и, не снимая черной вуалетки, сидела неподвижно и смотрела на него молча.

– Чем могу служить? – повторил он свой вопрос.

Дорога была каждая минута. В приемной его ждали другие пациенты.

Тогда она встала, подошла к нему вплотную, приподняла вуальку чуть-чуть, открыв свои губы, и сказала:

– Я пришла только затем, чтобы поцеловать вас.

Ах, как он тогда смеялся! Боже, как смеялся! Ей ничего не нужно было, кроме его поцелуя. А он даже не смел подойти к ней, когда видел ее проходящей мимо!

Ну, а сейчас кто поцелует вас, Алексей Васильевич?

4

– Вас могли узнать. Зачем вы опять сюда приехали? Что вам надо?

Ланская стоит у подъезда своей квартиры, луна заливает ее всю с головы до ног. Она смотрит перед собой – за забор напротив, за крыши домов – на Столовую гору. Дальше ничего нет. Конец света.

– Удивляюсь, что может привлекать вас сюда. Те, кому удается попасть за горы, уже не возвращаются. Или вам и оттуда пришлось бежать?

Она криво улыбается, все еще не поворачивая головы.

Стоящего с ней рядом не видно. Он в тени под навесом.

– Не иронизируйте, – возражает он спокойно и отчетливо, с каким-то не местным акцентом. – Я говорю с вами сейчас совершенно серьезно. Вы должны понять, что оставаться здесь, в особенности первые дни, мне нельзя было. Я должен был уехать, если не хотел сидеть в подвале. Но, повторяю, уехать на время. В Тифлис я не собирался. У меня другие планы.

– Вы всегда полны планами.

– Может быть. Но дело не в этом. Сейчас я приехал для того, чтобы больше туда не возвращаться.

– Вы думаете получить деньги за свою типографию?

Она закидывает голову и, смеясь, опирается о стену дома.

Некоторое время длится молчание. Ей не отвечают. Но внезапно где-то за углом рассыпается резкий отрывистый свист – три длительных свистка, подхваченных в разных частях города.

– Это последний сигнал, – говорит Зинаида Петровна. В голосе ее звучит беспокойство. – Идите, идите скорей. Вас могут задержать…

Из тени протягивается рука и берет руку Ланской, привлекая ее к себе.

– Пустяки. У меня есть пропуск. Я не так глуп. Будем говорить начистоту – я вижу, что ты все еще…

– Вы ничего не видите, – резко перебивают его, выдергивая руку. – По правде сказать, мне совершенно безразлично, задержат вас или нет. Я сказала это по привычке. Но мне пора домой. Прощайте!

Она вынимает из сумочки ключ и открывает дверь.

– Как угодно, – невозмутимо отвечают ей. – Мы можем отложить этот разговор до послезавтра. Завтра я, к сожалению, занят. Послезавтра в это время я буду у вас.

Дверь с силой захлопывается, ключ повертывается в замке, слышны быстрые, поднимающиеся вверх по лестнице шаги, и все затихает.

5

Алексей Васильевич стоит на углу улицы и смотрит. Он не решается идти вперед, а вместе с тем другого пути нет. Этой встречи он менее всего желал бы. Менее всего. Но разговорчик, разговорчик… Интересно знать, что думает предпринять еще этот субъект. Недоставало только, чтобы он оставался здесь.

– Я так и знал, что сидение у подножья гор до добра не доведет, – бормочет Алексей Васильевич, – так и знал.

Он сутулится, жизнерадостность покидает его, самая ночь кажется неприятной, декоративно-оперной. Черт дери эту луну! И надо было именно сегодня шататься по городу. Проклятая марушка.

Под навесом подъезда вспыхивает искра. Черная тень колеблется. Теперь на свету ясно видна перетянутая в талии фигура и башлык, торчащий острым углом вверх.

Куда же он повернет? Куда повернет?

Наверху, во втором этаже, звякает стеклянная дверь, на балконе появляется Ланская. Она склоняется над перилами и говорит так непринужденно, как будто продолжает начатый раньше разговор:

– Вы все еще здесь? Не правда ли, какая изумительная ночь? Отсюда, сверху, горы кажутся совершенно прозрачными. Нет, все-таки Кавказ – сказочная страна. Мы ничего не знаем о ней. Я непременно должна побывать на вершинах.

Она замолкает. Снизу тоже не доносится ни одного слова. Огонек разгорается ярче.

– Ах, да, – опять говорит Зинаида Петровна, – вы слышите? Я, собственно, вышла на балкон для того, чтобы сказать вам, что послезавтра меня весь день не будет дома. Я уезжаю к знакомым. Я только сейчас об этом вспомнила. Так что вам не стоит беспокоиться… Наше свидание придется отложить. К сожалению – это так. Отложить на неопределенное время. Покойной ночи!

И дверь опять звякает, блеснув белыми квадратами стекол.

Алексей Васильевич подергивает углами губ. Что же, не всегда нас принимают любезно. Лишь бы только он не прошел мимо.

Так и есть! Идет! Черт бы его подрал!..

И эта луна, эта луна… Боже, что за идиотский город!

6

Они шествуют вдвоем – Алексей Васильевич и человек в бешмете, с башлыком на голове. За ними влекутся их тени. По сторонам разбитые еще в первый приход красных дома. Они кажутся выстроенными в ряд скелетами. Это – самая неприятная Алексею Васильевичу часть города. Но зато – тишина. Никого. Ночь, улица, развал – и за спиною Столовая гора.

Скорее бы только домой!

– Я хотел бы побеседовать с вами, – говорит человек в бешмете с прохладцей, точно он прогуливается по треку. – Мы всегда смотрели на вещи разными глазами, но все же я с удовольствием слушал вас и кое-что даже принимал к сведению.

– Увы, я не замечал этого, – отвечает Алексей Васильевич, мерно шагая своей дорогой.

Палочка его стучит по тротуару сухо и враждебно.

– Вы надолго в наши края, Петр Ильич?

– А вас это очень беспокоит?

Редактор откидывает концы башлыка, обнажая свой твердый, тяжелый подбородок, и смеется от всей души.

– Сознайтесь, что мое присутствие несколько смущает вас?

– Скорее, оно не совсем мне понятно, – возражает Алексей Васильевич. – Я полагал, что вы давно уже в Тифлисе. Тут, кажется, вас приняли не совсем любезно, и возвращаться… Но, собственно говоря, я очень далек от…

– Я облегчу вашу задачу, закончив то, что вы так деликатно начали. Меня искали и хотели арестовать, не правда ли? Но, как видите, я на свободе…

«Прекрасно, – думает Алексей Васильевич, – прекрасно. Но зачем ему нужно рассказывать об этом? В конечном итоге не все ли мне равно? Я предпочел бы идти один. Да, да, совершенно один, как шел раньше. У каждого из нас своя дорога».

Он сбоку смотрит на Петра Ильича, не умеряя шага, но тот идет совершенно спокойно, как идут люди, всюду чувствующие себя дома.

– Вы, кажется, собирались за границу, – говорит Алексей Васильевич, теряя надежду избавиться от своего спутника. – Если не ошибаюсь, у вас даже был заграничный паспорт и документ от итальянского консульства? Что-то в этом роде.

– Совершенно верно, дорогой мой, – невозмутимо отвечает Петр Ильич, закуривая новую папиросу, – я сам писал этот документ на редакционной машинке, и серебряная лира служила мне вместо печати. Но обо всем этом удобнее было бы говорить сидя. Вы не находите? Нет? Вы торопитесь домой? Ну что же, мы можем продолжать нашу беседу на ходу. Не хотите ли папиросу? Хорошую старорежимную папиросу?

Он вынимает серебряный портсигар, протягивает его Алексею Васильевичу, продолжая начатый разговор.

Ему хочется говорить. Он рад встретить человека, который если и не одобряет, то понимает. его. Два месяца он жил в горах у кунака-ингуша, умеющего только пить араку, ездить верхом и грабить проезжающих. Его кормили на убой, но все же это не жизнь. Алексей Васильевич спрашивает, почему он не уехал в Тифлис, а оттуда за границу? Почему? Грешным делом, он так и думал поступить. Сидя за своим редакторским столом и строча передовую о том, что редакция, как капитан судна, уйдет последняя, если только возможно нечто подобное, а это невозможно, будьте покойны, – он твердо решил оснастить автомобиль и по морозцу… И когда пришел час – он сел и поехал. Сел и поехал.

– Вы не видали, как отступали наши доблестные войска? О, вы много потеряли. Это была картина, доложу я вам. Когда тысячи людей в арбах, верхом, пехтурою бежали по снегу в горы за месяц до того, как пришли советские войска. И в Ларсе их разоружили кинтошки, раньше чем пустить в обетованную землю. Многие возвращались назад, многие стрелялись или стреляли в других.

Но все это вздор. В конце концов, ему не привыкать стать, черт с ними! Но все же он застопорил на Казбеке свой автомобиль, посмотрел на замок Тамары и предоставил другим продолжать путешествие. Баста! Хорошенького понемногу! Он достаточно уделил им времени. Авантюра становилась неинтересной!

– Я вспомнил о своем кунаке-ингуше из аула Мухтали. «Буду жрать и осмотрюсь, – так решил я, – а там будет виднее». Надел бурку, папаху, сел на лошадь и отдался в расположение Аллаха.

Алексей Васильевич замедляет шаги, он непритворно заинтересован.

Что врет ему этот человек и врет ли?

– Так, так, – говорит он, – прекрасно. Но почему же вы отказались от поездки за границу? Я полагаю, что это ни к чему вас не обязывало? Добровольцы сами по себе, а вы сам по себе.

Петр Ильич останавливается, хватает Алексея Васильевича за руку, смеясь своим детским, широким смехом:

– Вы юморист, дорогой мой! Положительно юморист! Я всегда говорил вам это. Но позвольте узнать, что бы я стал делать за границей? Что бы я стал там делать? Ответьте мне. Гранить мостовую Парижа, Лондона или Берлина, курить сигары, витийствовать в кафе, разносить бабьи сплетни или писать пифийские статьи в русских газетах? Но ведь это не по мне. Я сдох бы от скуки через месяц, зарезал бы свою любовницу, ограбил бы банкирскую контору и глупо закончил бы свои дни в тюрьме, как мелкий жулик. Составлять новую армию для похода на Россию? Занятно. Но дело в том, что я хорошо знаю, чем может кончиться такая история. Скучнейшей чепухой, родной мой! Не скрою от вас, потому что вы сами это знаете, я авантюрист и не люблю играть впустую. В конечном счете громкими словами меня не прошибешь, дудки. Я слишком хорошо знаю цену всем этим идеям, общественным мнениям, благородным порывам. Война учит, уверяю вас. В ней я нашел свою стихию. Мне претит спокойная жизнь, как может только претить законная жена. Политика меня нисколько не интересует, как идейная борьба: это юбка, которую надевают для того, чтобы каждый любовник думал, что он ее первый снимает. Я журналист, но в боевой обстановке. Добровольцы, сознаюсь вам, всегда были противны мне своей наглостью и своей глупостью, но я работал с ними, редактировал их газету, объединяя каких-то горцев, пока это было интересно. Красные мне не очень приятны, но за ними я чувствую силу умелых игроков, и с ними любопытно сесть за один стол – сразиться. И я еду назад. Я иду ва-банк. Уверяю вас, только в России сейчас можно жить. Только в Эрэсэфэсэр. Здесь один день не похож на другой, сегодня не знаешь, что будет завтра, и если тебя не расстреляют, то у тебя все шансы расстреливать самому. Не так ли?

7

Все-таки Алексею Васильевичу удалось избавиться от непрошеного собеседника, не доходя до дома, и к калитке он подошел один. Улица была пустынна, только-только начинался рассвет.

Алексей Васильевич у себя в комнате. Под наволочкой горит лампа, на столе лежит рукопись – конспект лекции о русском театре допетровского периода.

В коробке спит сын, на кровати – жена. Ничто не изменилось. Все – как было день, два, месяц назад.

– Да когда же это кончится! Боже мой, когда?

Он начинает ходить по комнате и мотать головой из стороны в сторону. Так ходят в клетке голодные белые медведи. Он наедине с самим собой, его никто не видит. Он может снять маску, рвать на голове волосы, биться головою об стену. Но разве это поможет? Голод, холод, грязь – к этому он привык. Но каждую секунду, каждую секунду чувствовать себя затравленным зверем, дрожать за свою шкуру. Нет, он больше не может. Не может. Бояться за свой докторский диплом, точно это позорное пятно, дойти до такой степени падения. Только бы не кровь, не бойня. Подумать только – три года, три года сплошной чехарды. Мобилизуют одни, мобилизуют другие, калечат друг друга и заставляют штопать.

Что за люди! Что за люди!

Алексей Васильевич скрипит зубами, останавливается у стола и тупо смотрит перед собою. В голове его пусто, от араки остались только запах и изжога. Ничто не дает забвения. Ничто. «Вы должны пробуждать мужество…» Кто это говорил?

– Я ничего не должен – слышите ли вы? – ничего!

Он стучит кулаком по столу, глаза его все так же открыты и слепы.

Ни одно движение, ни один поступок не принадлежит вам. Самую мысль взяли на подозрение. Заглядывают в вашу тарелку, в ваше белье, чтобы регламентировать ваши отношения с женой, определить меру ваших чувств.

– Дайте же мне жить. Слышите. Я имею право жить. Я. Не только один Петр Ильич.

Они приезжают и уезжают. Все дороги для них открыты, они всюду как у себя дома. Война, видите ли, их стихия. Им скучно в Париже, они предпочитают быть расстрелянными или расстреливать других. Хорошо. Очень хорошо. Но я этого не хочу и не могу. Кто дает им право врываться в вашу душу? И требовать от нас то или другое. Кто им дал право?

Последние слова Алексей Васильевич говорит вслух и внезапно замолкает, сутулится и начинает смеяться. Он жмурит глаза на лампу, лицо его морщится, точно он съел лимон, черный чулок нелепо прыгает. Кадык то подымается к подбородку, то опускается к ключицам. Тихий смешок сороконожкой бежит по комнате.

Хе, хе – кто им дал право? Ну что же, станьте в ногу, обнажите школу, сделайте благородное лицо. Что? Кто им дал право? А не хотите ли вы один анекдот, Алексей Васильевич? Да, да, один нравоучительный народный анекдот, рассказанный Иоганном Паули. Нечто вроде притчи – как к одному дворянину приходит в гости аббат с носом неимоверной величины.

Когда все сели за стол и собрались приступить к трапезе, является дурак.

– Откуда у тебя такой большой нос? – спрашивает у аббата этот искренний, честный малый. – Где угораздило тебя подцепить такой нос?

Гость смущается и краснеет – кому приятно слышать правду? Хозяин приказывает слугам убрать дурака из комнаты.

Дурак остается один, обсуждает создавшееся положение и решает исправить его, потому что ему хочется есть и жить со всеми в мире. Спустя некоторое время он снова входит в столовую, облокачивается на стол против гостя и говорит:

– О, какой у тебя маленький носик! Клянусь честью, его почти что не видно!

И дурака снова выкидывают вон. Но он не успокаивается. Нет. Он полон желания исправить свою ошибку, найти общий язык, попасть на верную дорогу и сесть, наконец, за стол с почтенными людьми. Он правдив и искренен в своем порыве.

– Что за черт, – кричит он в третий раз, врываясь в столовую. – Да скажи ты мне, бога ради, есть у тебя нос или нет вовсе.

Да, да, он так и сказал. Просто пришел и потребовал точного ответа, но его снова выгнали вон и на этот раз навсегда. Выгнали без всяких разговоров. Точка.

Вам все еще не ясно, Алексей Васильевич? Да? Вы все еще не понимаете? Ну что же. Ведь я только хотел посмеяться. Что-то меня рассмешило, привело в веселое настроение духа. Может быть, летнее утро? Ведь смеются от неожиданности, как говорит Бергсон, от простой неожиданности, не имеющей причины.

Он идет к портрету Карла Маркса, достает из-за него рукопись романа, кладет ее на стол и разглаживает пальцами помятые листки. При двойном свете электричества и зари, лицо его кажется старше своих лет, морщины бороздят лоб и щеки, опухшие веки слезятся. Кривая усмешка все еще бродит в углу тонких губ. Она точно заблудилась на этом измученном лице.

Несколько раз Алексей Васильевич перевертывает страницы справа налево, слева направо. Потом берет их все, сжимает цепкими, похолодевшими пальцами – на мгновение сердце падает куда-то вниз, в прорву. Еще одно усилие…

Чепуха, боже, какая чепуха!

Пальцы разжимаются.

Он снова разглаживает рукопись – край ее надорван, – ничего. И осторожно прячет за портрет. Чепуха. Все чепуха. Чеховская реникса. Запаситесь терпением – продолжение следует.

8

Акация заполонила город – некуда деваться от нее, так пьян ее дух и похотлив. На улицах только мороженщики, папиросники-мальчишки, постовые красноармейцы у советских зданий, собаки и полуденная пыль.

Время от времени гуськом по окраинному переулку проходят персиянки в цветных шелковых чадрах, скрывающих их стан и головы и подхваченных у маленьких проворных ног.

Они идут и не перестают говорить, не понижая, не повышая голоса, все на одной и той же металлической ноте выщелкивают короткие слова. Точно большие, жирные, в райском опереньи птицы. Черный глаз нет-нет и блеснет из затененного убежища – из-под прямой брови.

Все запрятались по домам, измышляют обеденное варево, те, что «на домашнем труде», сидят в учреждениях, заняты плановой работой, круто поворачивают государственную машину, строят новую жизнь, налегают грудью, думают, обсуждают, отдают делу последние крупицы фосфора и изнемогают от жары и мух.

Трудовой день, скрипя, идет за полдень.

Иные с верой, с горением, с потерей себя, иные с холодным расчетом, с цеховым самолюбием, с линеечкой, иные с добросовестностью часовых стрелок, отмеряющих положенное время, иные со страху, из-под палки – подъяремной скотинкой, иные с улыбочкой и прохладцей – за белыми, солнцем смазанными стенами, под меловыми крышами у колченогих столов, ломаными перьями, на обороте осваговских воззваний и деникинских приказов по армии вдоль и поперек творят, пишут, строчат, наворачивают, исходят потом. Кто не трудится, да не ест.

Под солнцем улицы сонно валятся друг на дружку, одурев от акаций. Кажется, ничто их не разбудит.

Изредка приезжают в город незнакомые люди – чужие, загорелые, пыльные, отчаявшиеся и готовые на все. Сейчас же с вокзала они идут на базар, пьют, оплывая потом, чай из медных самоваров, веселя грудастых казачек, едят с волчьей хваткой чуреки, сметану, масло, творог, яйца, черемшу, огурцы, помидоры – все одно за другим и без останову.

Потом выходят на толчок и вытаскивают из чемоданов узконосые, лакированные ботинки, крахмальные воротнички, шелковые кофточки, корсеты, запонки, театральные бинокли – тысячу вещей, пахнущих давним, лежалым, сундучным.

К часу иные из них спешат в центр и бегают легавыми, высунув язык, из учреждения в учреждение, стоят в очередях, шарят у себя в карманах, вытаскивают мандаты, удостоверения, справки, отношения, членские билеты, визы, пропуска – почтительнейше просят, внушают, требуют, возмущаются и снова бегут дальше – пыльные, потные, отчаявшиеся и готовые на все.

– Нет, хороши порядки, – говорят они. – Чтобы черт драл эти окраины! Что за народ? Что думает центр, каких олухов посылает он сюда?

И в лице у них сознание собственного права и превосходства перед другими, презрительное соболезнование – взгляд ясный и укористый.

– Подождите, стоит нам вернуться, и мы расскажем. Нет, мы этого так не оставим, будьте уверенны!

Но глаза их смотрят вперед, прямо вперед, они пронзают горы, и те рассыпаются перед ними, все мысли их – впереди, все тело зудит дорожной лихорадкой.

Прощайте.

Иные, напротив, стараются быть незаметнее, тише, слиться, так сказать, с туземным населением, остаться в тени. Они не любят крики и лишних слов, они воспитанны и стараются вести себя так, как ведут себя окружающие. Они избегают центральных улиц, их больше интересуют окраины – это необычные восточные переулки, бегущие вниз и вверх, похожие на спутанный моток ниток, белых ниток, кинутых на ковер. Их привлекают маленькие погребки – духаны или кэбавни – своим терпким, въедливым запахом баранины, черемши и брынзы, своими завсегдатаями – степенными персами и суетливыми армянами. Они бродят то по одной окраине, то по другой – то по осетинской слободке, то по курской. Их любопытство заводит в укромные дома, схороненные в садах у Реданта или у Сапицкой будки, заставляет знакомиться то с одним, то с другим интересным экземпляром и начинать с ними беседу, так, маленький разговор, приправленный весьма красноречивыми движениями рук, убедительными кивками головы.

Все они – страстные ориенталисты, исследователи девственных стран, любители восточной красочности и быта.

И они готовы оплатить свое любопытство. Они щедро расплачиваются за каждый разговор, за каждое свое посещение. Они кланяются и благодарят, кланяются и благодарят и раскрывают свои бумажники: романовки и керенки приятно хрустят в их пальцах.

– Да, да, покорно благодарим, крайне признательны. Вполне рассчитываем на вас. Простите за беспокойство. Вернувшись, мы обязательно…

Но глаза их смотрят вперед, прямо вперед, все мысли их – впереди, все тело их зудит дорожной лихорадкой.

Прощайте.

Ах, город этот стоит у самого подножья гор. Он угнездился в котловине и с трех сторон открыт ветрам, несущимся с ковылевых, пахнущих мятой степей и моря.

Всякий народ прибивается ветром к Столовой Горе, как щепки по весне – к речному берегу.

Они суетятся и крутятся, суетятся и крутятся, бьются о прибрежные каменья и песок, и не всегда, далеко не всегда удается им снова попасть в русло и плыть по течению.

Чаще всего они застревают в иле, запутываются в водорослях или просто закидываются волной на берег и лежат там, ссыхая на солнце или гния и обрастая мохом. Много щепок по весне прибивается к берегу. Очень много.

Да, да, конечно, – город лежит в котловине, а впереди – горы. Не так-то легко перешагнуть их, не так-то легко.

На все нужно уменье, сметливость, знакомство с внешними условиями – и время.

Вот, если бы – крылья…

И все стараются в солнечном мареве увидеть Казбек. Самую высокую гору в этих краях. Зиму и лето на плечах ее и челе лежит снег, – почиет светлое око Аллаха.

И только в особенно ясные и счастливые дни она доступна человеческому зрению.

В особенно счастливые.

9

И по такой жаре Милочка бегает целый день. У нее полон рот хлопот. Снова приходил к ним человек с портфелем и весьма определенно намекнул, что скоро конец всей этой буржуазной, спекулятивной затее, – лавочку прикроют вашу живым манером, – и предложил тут же составить опись имущества.

– Один противень, – считает он, – и пять медных кастрюль…

Дарья Ивановна покорно смотрит на это; Маруся-кухарка прячет под передник кофейницу и за пазуху кидает ложки.

И теперь Милочке нужно повидать кое-кого, – ее просит об этом мать, – кое-кому замолвить словечко.

Что будут они делать без столовой? Никаких полотенец не хватит, чтобы прокормить себя и дочь!

– Я буду служить в подотделе искусств, – говорит Милочка. – Меня устроит Алексей Васильевич. Кроме того, я зарабатываю кое-что в цехе поэтов, в Росте я могу писать плакаты. За стихи я должна получить гонорар…

Она краснеет и замолкает. Но ей все же гораздо приятнее было бы жить на заработанные деньги.

Дарья Ивановна печально улыбается. Она знает, что такое эти заработки.

– Дай бог, дай бог, – шепчет она.

Они обе понимают друг друга без слов и всегда находят точку примирения. Споры их никогда не кончаются размолвками. Ведь сколько голов, столько и умов – с этим ничего не поделаешь.

– Вот если бы могли уехать с тобой в Москву, – думает вслух Милочка. – Там мы, наверно, могли бы хорошо устроиться. Я поступила бы в настоящую студию. В художественную мастерскую. Говорят, что при ней есть общежитие. Я продавала бы свои рисунки. Почему только мы живем в этом городе?

– Но ведь ты знаешь, что в Москве теперь голод, настоящий голод. Дома разрушены, водопроводы не действуют, а по карточке выдают полфунта овса. Настоящее безумие ехать туда в такое время.

– Да, да, конечно, – соглашается Милочка, но глаза ее широко открыты.

Все-таки никто не убедит ее, что в Москве – подумайте, в Москве, столице республики – нельзя было бы жить. Не может этого быть!

– И к тому же, – продолжает Дарья Ивановна, – как выбраться отсюда? У нас здесь все, что мы имеем: остаток мебели, вещей, все, что еще не успели забрать. Хоть какой ни на есть угол. А продавать – получишь гроши и останешься голой. Не забудь, что с нами нет мужчины, что мы совершенно одни. Кто знал, что случится так, как случилось. Твой отец получил командировку из Тифлиса сюда и выписал нас. Через месяц он умер, а через два начались эти ужасы. Мне очень не хотелось ехать сюда. Я точно предчувствовала. В Тифлисе нам было бы во много раз лучше. Там настоящая жизнь. Только бы разрешение.

– В Тифлисе? Нет, тогда уж пусть лучше оставаться здесь, – горячо возражает Милочка. – В чужом городе, в чужой стране, когда у нас совершаются такие события? Никогда! Я готова терпеть какие угодно лишения, но хоть краем участвовать в общем деле. Разве можно сидеть спокойно в гостях, когда дома все перестраивают заново! Ты не думай, мамочка, что я такая глупая, что я не вижу дурного, что я ослеплена. Я знаю и вижу. И подчас мне очень больно. Но ведь это наш общий грех, понимаешь? Ведь, сидя в сторонке, его не искупишь и не предотвратишь. А зато как много можно сделать нужного. Только захотеть. Ведь все открыто для работы – мало рук. Это очень трудно объяснить. Я не умею, но твердо знаю, что стыдно оставаться в стороне и не быть здесь. Вот как ты, мамочка, если я не ела, но и ты не ешь и ждешь меня, чтобы вместе.

Она смеется и целует мать.

– Фу, какие я говорю глупости.

– Нет, что ты, я понимаю, – отвечает Дарья Ивановна. – В твоих словах много правды.

Но глаза ее все еще печальны. И складка между бровей не становится меньше. Все-таки жизнь слишком тяжела, и никто не потерял бы, если бы они жили в Тифлисе. Никто даже не заметил бы их отсутствия. Ведь они совсем одиноки – она и дочь, и никого больше. Сколько наивной восторженности и веры у этой девочки. Бог с ней!

ГЛАВА ОДИНАДЦАТАЯ

1

У Милочки новая, большая радость, а с нею тысяча хлопот, тысяча волнений. Готовится к выпуску первый номер журнала цеха пролетарских поэтов – Милочка держит корректуру. В журнале печатаются два ее стихотворения. Впервые она видит строчки, нацарапанные ее рукой, набранными. Пройдет несколько дней, и они во множестве экземпляров под красной обложкой заживут самостоятельной жизнью. Каждый, если захочет, может купить номер этого журнала.

Но к радости примешивается огорчение. В печатном виде они кажутся ей значительно хуже. Это совсем не удачные стихи. Надо сознаться, что они очень и очень плохи. Совсем никуда не годятся. Они написаны месяц тому назад, а за этот месяц рука Милочки окрепла и стала изощреннее.

– «Город строят, молот бьет, пилы воют – час не ждет», – сотый раз читает Милочка свои стихи, морщась от досады и смущенья. – «Каждый мускул кровью налит, жилы вздуты – стук. Зной работы жаркой парит, слышно тук-тук-тук». Боже, как глупо, как глупо, – говорит она вслух и закрывает глаза.

Ей хочется спрятаться. Нестерпимо горят уши.

Но товарищ Авалов все же решил печатать это стихотворение, как наиболее пролетарское.

– Я очень боюсь за вас, Милочка, – сказал он, – вы искренний, честный работник, но вы недостаточно устойчивы. Следует закалять свою идеологию и не поддаваться буржуазным соблазнам.

Она хорошо запомнила эти слова, они многого ей стоили.

Целую ночь она думала о них. Тогда, пожалуй, и те стихи, что она написала про цирк – а она их таки написала, – тоже знаменуют собою ее идеологическое падение. Боже, как все это сложно и запутано. А она думала когда-то, что достаточно быть искренней и учиться. Учиться форме. Правда, она часто делает глупости, увлекается пустяками, просто ведет себя как девчонка. Ей тогда все нипочем. Она видит только деревья, траву, небо, и ей хочется смеяться и дурачиться, пошутить над кем-нибудь, сочинить себе какую-нибудь историю про человека, которого совсем не знает. Она как-то сморозила такую штуку. Потеха! Несколько минут чувствовала себя влюбленной, просто с ума сходила от любви!

Это было в прошлом году, ранней осенью.

Бульвар был весь желтый, даже не желтый, а золотой. Солнце плело и плело свою кружевную вязь по опавшим листьям, так что казалось, будто дорога колеблется, тихо колышется из стороны в сторону, а ночи шли по ней, точно в легком танце.

И вот она видит, что навстречу ей идет мужчина. На нем широкое, серое в большую черную клетку пальто и шляпа, сплюснутая с боков, с полями, опущенными вниз, затеняющими лицо.

В тени она видит четкую линию его прямого носа, губ и подбородка и еще родинку на щеке. Ничего больше. Он уже прошел своей дорогой, а ей неудобно оглядываться. Во всяком случае, она его раньше никогда не видала. Нет, это совсем не знакомый человек.

И вот она бежит домой. Она как одержимая только и думает о встречном незнакомце. Забивается к себе в угол дивана, подбирает ноги, охватывает руками колени и начинает его себе представлять то тем, то другим. Выдумывает необычайные истории, герой которых он – незнакомец в пальто – клош. И тут же ей приходят в голову одна строчка за другой – целое стихотворение, песня, посвященная этому человеку. Она улыбается и шепчет себе эти стихи. Они уже готовы. Тогда она садится и записывает их почти без помарок на листок почтовой бумаги.

Два треугольника: пальто и шляпа –

четко один врисованный в другой,

Пьеро изломного походка

по неуклюжей мостовой…

Овал лица, два темных глаза,

маркиза-мушка на щеке –

все это сущность или фраза

в своем звенящем колпаке?..

Пальто полоскою пробито, –

полоской жизни или сна?

Принцесса Греза позабыта?

Забыта ясная весна?..

О чем мечтаете – о зное

или щемящем холодке?

У вас прошедшее пустое?

А много линий на руке?

Вы старовер, вы беззаконник,

вы только фреска на стене

или живой огнепоклонник,

или поющий о Луне?

Нарочно выбрали вы стилем

костюм, бегущий в три угла?

Его когда-нибудь носили?

Он новый свет иль только мгла?

Вопросов много, не ответить…

но их не надо разрешать.

Самой глядеть, самой подметить,

А, может, лучше и не знать.

Точка. Ни числа, ни подписи.

Она встает и быстро надевает свое любимое платье – узкое в талии, с широкой в сборку юбкой, точь-в-точь такое, какое на портрете Сомова у дамы в синем. Заклеивает стихи в конверт и идет на бульвар.

Она ходит туда и обратно по бульвару с конвертом в руках, в своем нарядном платье и ждет. Она не знает ни адреса, ни фамилии незнакомца, но ей почему-то кажется, что он должен снова появиться. здесь.

И все время сердце у нее стучит, уши горят, вся она как в лихорадке. Так проходит минута за минутой, но она все еще ждет и не отчаивается. И вот внезапно чувствует неловкость в спине, точно мурашки бегут по телу, резко поворачивает голову назад и видит незнакомца.

Он идет за нею и смотрит ей в спину.

Это происходит мгновенно: она стоит перед ним и протягивает конверт.

– Возьмите, – едва владея голосом, произносит она.

Он берет письмо и смотрит с удивлением на ее платье, на пылающее лицо.

Надо представить только себе, как она была смешна в ту минуту.

– Не можете ли вы сказать мне, от кого это письмо?

Но она его не слушает, бежит по одной улице, по другой, по третьей, пока ей не преграждает дорогу Терек. Тут она останавливается, опускается на камень и плачет. Плачет, как дура, как влюбленная, глупая девчонка.

А на утро узнает, что господин в клетчатом пальто-клош – театральный парикмахер. Не больше не меньше как театральный парикмахер, приехавший из Ростова за тресом и лаком.

Но тогда ей уже было безразлично. Совершенно все равно. Ее сумасшествие прошло, прошло так же внезапно, как и появилось. Она не может вспомнить об этом без смеха. Надо же быть такой шалой!

Нет, ей серьезно нужно подумать о себе. Ей действительно следует закалить свою идеологию, не поддаваться буржуазным соблазнам. Это ведь произошло меньше года тому назад. Осенью, при добровольцах. Совсем недавно. А теперь…

Милочка встряхивает головой, щеки ее пылают – немудрено, тридцать градусов по Реомюру – и размахивая рукой, в которой зажата корректура, бежит дальше.

– Милочка, куда вы?

Перед ней Халил-Бек в широкой синей рабочей блузе с этюдным ящиком в руке. Лицо его кажется тоньше, весь он точно иной в необычном наряде.

2

Милочка не ожидала этой встречи, она застала ее врасплох, вернула к действительности. Девушка краснеет, не знает, куда девать руки, куда смотреть.

– Я иду по делу, – отвечает она, – у меня много работы. Так трудно со всем управиться.

– И вы не нашли времени зайти ко мне? Помнится, вам хотелось посмотреть «Ковер царицы».

– Право, это не потому, – возражает Милочка с внезапной решимостью, – но ведь вы тоже были заняты. Вы уезжаете.

Халил-Бек смотрит на нее с удивлением, потом лицо его становится сосредоточенным и печальным.

Они стоят друг против друга и молчат. Мимо них проходят редкие прохожие. Над ними шатер из цветов и земли: вершины старых акаций сплелись над бульваром. Пчелиный рой гудит согласным хором.

– Кто сказал вам об этом? – наконец спрашивает он.

Милочка теряется еще пуще. Она не должна была говорить. Кто дергал ее за язык? Какое право имеет она вмешиваться в чужие дела, выдавать чужие тайны?

– Неужели это уже всем известно?

– Да нет же, ничего подобного, – торопится Милочка, хватая Халила за руку, – никто не говорил мне. Это я просто так. Боже мой, какая дура. Никто об этом не знает, уверяю вас. Вы мне верите?

Невольная улыбка проходит по губам Халила. Его всего взмывает радость, он задыхается от нее, каждый мускул в нем оживает и поет.

– Вам сказала это Зинаида Петровна? Да?

Милочка впервые смотрит ему в лицо и не может перенести блеска его глаз. Все лицо его освещено этим блеском. Он стискивает ее руки в своих, повторяя по многу раз:

– Это она, это она вам сказала. Да? Милочка, прошу вас, говорите, я должен знать. Вы не понимаете, как это для меня важно. Какое для меня это счастье. Я все не верил. Понимаете – все не верил до последней минуты.

Эта девушка кажется ему вестницей счастья, самым дорогим другом. Пусть она просит у него, что хочет – он ни в чем не может отказать ей. Пусть она идет к нему в дом и, как хозяйка, выбирает лучшее. Он смеется. Так встретил бы он ее у себя в горах. Так встречает аварец вестника счастья. Но сейчас он может подарить ей свои Семь ковров Царицы, семь дней недели. Они нравились ей, а ему уже не нужны.

Неправда. Женщина не всегда смеется, когда ее просят.

– Ведь это так, Милочка? Женщина не всегда смеется?

И Халил опять сжимает Милочкины пальцы в своих руках.

3

Халил говорит быстро, торопится высказаться. Он сам не свой – ему кажется, что все должны сочувствовать ему.

– Знаете, вчера она пришла ко мне, чтобы посмотреть мои рисунки. Ведь я всегда рисовал ее по памяти. И я дал ей мои серьги, знаете, те серьги, старинные серьги с длинными подвесками, что надевают у нас наши девушки, когда их выводят к жениху. Если бы вы только видели, как это было красиво. Точно в сказке. Она сидела у меня на диване, и в ушах у нее позванивали, колеблясь, золотые серьги, точно завитки ее волос. Она слушала их звон и улыбалась. Точно прислушивалась к звону колокольца заблудившейся далеко в горах овечки. Если бы вы видели.

– Да, да, я вижу, я вижу, – отвечает Милочка, несколько раз повторяет одно и то же слово, точно хочет понять его, но внезапно глаза ее наполняются слезами, рот судорожно дергается. – Простите. Вы мне делаете больно! – кричит она, вырывает руки и бежит прочь от Халила, точно ее преследуют.

Она бежит по одной улице, по другой, по третьей, пока ей не преграждает дорогу Терек. Тогда она останавливается, опускается у самой воды на камни и плачет так же, как тогда, когда передала письмо незнакомцу. Но сейчас она плачет тихо, едва слышно, и слезы не облегчают ее. Она вытирает глаза и смотрит перед собою на прядающие волны, на пену, на щепки, несущиеся по течению, на голых мальчишек, барахтающихся в воде. В ушах – грохот Терека, сплошной шум и ничего больше. Ни мыслей, ни боли, ни обиды – пусто.

Мутное от зноя небо, бурые голыши и горы. Облачные, неясные под солнцем, несуществующие горы.

А какие там цветы расцветают под снегом? Кто расскажет?

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Халил-Бек стоит посреди бульвара, недоумевая смотрит вслед убежавшей Милочке. Улыбка все еще не оставляет его губ. Что могло случиться с этой девушкой? Он так был искренен с ней. Он поделился с нею единственной своей радостью, ей первой рассказал, как счастлив, и думал, что она поймет его, разделит с ним его радость. Она всегда так внимательна была к нему, так ценила его как художника, интересовалась его работами. Он привык к ней. В Париже ему доводилось встречать таких девушек у своих друзей-художников, и они всегда оставались их добрыми приятельницами. Что за чудачки эти женщины!..

И он тотчас же забывает о Милочке, перестает о ней думать. Мысли его все об одном.

Когда Ланская остановилась у порога его двери и раздвинула бисерные нити, он сначала не поверил, он убежден был, что ему померещилось.

Над рабочим столом горела лампа – на столе, на бумаге, пришпиленной кнопками, лежал яркий круг света, а дальше все казалось неясным, пропадало в тени. И когда на легкий шорох он повернул голову, то сразу точно ослеп: сверкнули искры бус и потухли…

– Вы не ждали меня, – говорит кто-то, кого он все еще не может разглядеть. – У меня свободный вечер, и я пришла к вам. Вы позволите мне остаться у вас столько, сколько захочется?

Это говорит Змейка. Теперь он ясно видит ее светлые волосы, темные глаза, непрестанно двигающиеся губы.

– Я пришла к вам.

И вот она у него в комнате, у него на оттоманке. Берет его голову обеими руками и целует в лоб, треплет его волосы, тихо смеется.

– Что это за трава? Вон там, в белом кувшине. Как она называется?

– Эта трава называется – евшан. Понюхайте – какой у нее острый, запоминающийся запах. Какие длинные стебли! Она уже много лет стоит в этом кувшине и все еще пахнет горным, диким запахом. Вы слышите, как она шумит?

Змейка смеется. Наклоняет голову, прислушивается, смеясь.

– О чем шумит ваша трава? Расскажите мне сказку о траве евшан. Вы так хорошо рассказываете.

Да, он расскажет ей про траву евшан, но только это не его сказка, это древнее-древнее сказанье.

2

Когда у старого шамхала Дагестана уехал в далекую страну единственный сын и остался там надолго, полюбил чужую страну, как свою, то затосковал старик, заплакал и, призвав лучшего певца, сказал ему: «Ступай к моему сыну и передай ему слова мои, что зову и тоскую, и пой ему наши песни, а если он не послушает тебя, дай ему понюхать эту траву по имени евшан».

И пошел певец в чужую страну, нашел сына шамхала, забывшего родные горы, и пел ему песни Дагестана, похожие на плеск горных потоков, и говорил ему слова отца, что зовет он сына к себе и тоскует, а когда молодой джигит не захотел ни обернуться, ни послушать песню, то протянул ему траву, пучок сухой травы – евшан.

И только вдохнул джигит горный запах травы, растущей у снежных высот, как тотчас же заплакал и сказал: «Лучше мне лечь костьми пастухом овец отца моего на своей земле, чем быть славным на чужой стороне».

– Вот что говорит древнее сказание. И может быть, это не совсем выдумано, может быть, в этом есть доля правды…

– Конечно, это не выдумано, – отвечает Змейка, прикрывая травою свое лицо, вдыхая горький запах, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, точно на молитве. – Господи, да что же это такое, – шепчет она, – когда это кончится?

Потом падает, вытянув руки, головой на его колени и плачет. Все тонкое тело ее бьется на оттоманке.

Он никогда не видел такого горя. Что напомнила ей трава евшан?

– Змейка, успокойся, Змейка!

Он дает ей воды – всхлипывая, она пьет воду, стуча зубами о край стакана, и внезапно хватает его голову, целует в губы, впивается открытым ртом в его губы, целует долго и зло.

– Не отпускай меня, не отпускай, – говорит она, – даже если я буду просить тебя – не отпускай! Слышишь? Я останусь у тебя всю ночь. Ты должен так сделать. Ты еще никогда такой меня не видел. Не отпускай…

Она мечется по комнате, встает, садится, снова встает, смотрит на часы и, наконец, падает на ковер у его ног.

– Не пойду, не пойду, не пойду…

Она стискивает зубы, сжимает колени, глаза ее горят, как у рыси. Он чувствует сухой жар ее тела, горький запах евшана.

– Я сейчас надену твои серьги, – говорит она, – смотри. Вот так! Тебе нравится? Я похожа на аварских девушек? Скажи, что я лучше их!

Ей жарко – она просит распахнуть окно. Сидит на ковре, расстегнув платье. На пестром фоне ковра и оттоманки, полуоткрыв накрашенные сухие губы, сидит она неподвижно, чуть наклонившись вперед.

– Я не пойду…

И она осталась на всю ночь. Она никуда не ушла. Это было. Это не сон. Все это было… Конечно.

3

– Уже утро, совсем утро – мне пора домой.

Змейка стоит у окна – подоконник мокрый от росы, сизый. На нем темные следы ее пальцев. У нее усталое, замкнутое, острое лицо, совсем тусклые слепые глаза. На плечах великолепная малиновая с оранжевым узором чадра, в ушах все еще колышутся, позванивая, заветные серьги.

– Может быть, этого и не нужно было делать, как вы думаете? – спрашивает она бесцветным голосом. – Может быть, лучше было оставаться дома в эту ночь? Ведь все равно – рано или поздно… Пустяки. Я с вами уеду в горы. Когда будет готово – вы мне скажете. И я поеду. Как у вас называют изгнанника?

– Камлий.

– Да, я помню. Вы мне рассказывали. Кровная месть. В адатах Омар-хана очень подробно говорится о ней. Чтобы предотвратить кровную месть, старейшины изгоняют из своей страны того, кому грозит смерть. И он называется – камлий. Он на всю жизнь становится изгнанником. Но часто его сердце не выдерживает. Правда, Халил? И тогда он возвращается на родину. Он идет в дом своего врага, к тому, кто имеет право его убить, и говорит: «Вот я»… Безоружный отдается на его волю. Его ведут на кладбище, на место, где похоронен убитый им, и убивают. Мне не изменяет память, Халил, правда? Я это хорошо помню! Так говорится в адате.

Она молчит, рисует пальцем на подоконнике, чертит непонятные письмена – тире, точки.

– Изгнанник, – тихо повторяет она, – камлий. «Лучше мне лечь костьми на своей земле»… А скажите, Халил, у вас в горах можно достать кокаин? Нет? Но что же мне тогда делать?

Она смеется. Почему у нее такой недобрый смех?

– Нет, конечно, я шучу, – через минуту говорит она просто и искренне. – Там мне не нужен будет кокаин. Там я стану совсем другой. Ты веришь? А теперь проводи меня домой. Я очень устала. Когда-нибудь я скажу тебе, чего мне стоила эта ночь, и ты поймешь. Это очень трудно, поверь – очень трудно. Поцелуй меня и идем. Идем!

Вот ее последние слова. Что она хотела сказать ими?

Или нужно верить поэту: «Когда говорит женщина, это еще не значит, что она что-нибудь хочет сказать».

Но разве поэты понимают женщин?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Кирим сидит у себя в саду. Несколько лет подряд он арендует его у богатого армянина из Эривани. Теперь сад принадлежит городу – армянин давно сбежал, а Кирим остался по-прежнему арендатором. И все считают этот сад – садом Кирима.

С весны Кирим перебирается из города сюда, ведет уединенную, молчаливую жизнь в своей каменной сторожке. Изредка его навещает его марушка – русская марушка – Маруся, кухарка Дарьи Ивановны. Она приносит ему по пятницам, когда ему нельзя готовить праздничный обед, тушеную баранину с айвой.

Маруся – добрая баба, Кирим доволен ею, других жен ему не нужно. Она сама зарабатывает себе на хлеб, ей не полагается чадры, колец, серег – ей достаточно ее синей юбки и ситцевой кофты. И она уважает Кирима, ей нравится его борода, сосредоточенная молчаливость и строгость. У каждого свой бог.

Сад Кирима – в конце целого ряда садов у самого Реданта. Оттуда начинается предгорье. Накренившийся плетень, повитой хмелем, терновник, лопухи и лес все выше, все гуще.

Редко кто забредет сюда из города. Только деревья, трава по пояс, птицы и Кирим.

С ранней весны до заморозков – почки, цветень, листва, плоды – одно сменяет другое, как четки в руках правоверного.

Ничто не удивляет Кирима. Все совершается так, как должно совершиться. И ничто не может мешать человеку идти по жизни, как по саду, созданному для него Аллахом, – почки, цветень, листва, плоды… Все предугадано – одно ведет за собой другое. Нет ничего, чего не должно было бы быть. Кизмет. Судьба.

2

Кирим сидит, подобрав под себя ноги перед дотлевающим углем: он неподвижен, бесстрастен и нем.

«Кто будет беречь рот свой, того и голова будет спасена», – так говорится в адате Рустем-хана.

Над ним вьются осы – он не отгоняет их. Каждая тварь исполняет волю Аллаха. Не нужно только мешать ей. Урусы-красноармейцы рвали зеленые яблоки. На другой день один из них умер от холеры. Больше они не приходили.

Кирим смотрит в глубь сада, и в глазах его зеленая сень. Зеленый цвет – самый радостный цвет, цвет Магомета. Глаз никогда не устает смотреть на него. Час, другой, третий…

От корней, от листвы, от крапивной заросли курится перловая зыбь, над нею мошкара и кремовые капустницы, еще выше – ласточки, а в поднебесье – коршуны.

Нос, глаза, уши, рот, каждый волосок в бороде Кирима впитывают, вбирают в себя, как соты, дремный мед сада.

Не явь, не сон – благое созерцание.

«Как он только может? – думает Маруся с благоговением. – Сидит – вот и все. Думает. А о чем думает – неизвестно».

Она робеет перед мужем и гордится, что у нее такой мужик. Необыкновенный. Ничем его не удивишь, не обидишь. Сама она суетлива, любопытна – язык без костей. Терпит, терпит – и не выдержит.

– Всех в столовках кормить станут, – говорит она, – никто дома не смей готовить. И всем – одинаковое. Суп и каша. Как ты тогда будешь, Кирим?

– Был – буду, – отвечает он.

– И жен станут раздавать по карточкам. Как кому какую определят. Чтобы ни одна пустой не ходила. А дети – общие. Неделя такая объявлена будет. Ты меня тогда бросишь.

– Иехта (нет).

– То-то. Чего не выдумывают. Разве любовь можно по карточке? Нынче помидоры дешевы. Мы теперь все с помидорами готовим. Только нашему делу скоро крышка. Пропадет Дарья Ивановна…

Сидит, смотрит в сад Кирим, а глаза зеленые. Ничем его не прошибешь. Маруся сдается и замолкает тоже. Вьется дымок между ними, печется на угольях картошка, кричат иволги…

3

– Здравствуй, Кирим!

Кирим медленно поднимает голову и видит перед собой Халила. Но он нисколько не удивлен. Ничуть. Он остается сидеть на месте как ни в чем не бывало, медленно кивает своей бородой, невозмутимо желает пришельцу доброго дня.

Халил тоже присаживается к дотлевающему костру, поджимает под себя ноги.

Так они сидят друг против друга – молчат. Это значит, что им нужно говорить без женщины.

Маруся догадывается – она многому научилась, живя с Киримом. А все же берет любопытство. Зачем пришел сюда этот красивый парень? Кое-что она за ним примечала…

И она начинает разгребать уголь, доставать картошку, очищать ее от золы – медленно и озабоченно.

Но Кирим по-прежнему непроницаем. Он даже не смотрит на Марусю – как будто ее нет. Русский мужик давно загнул бы крепкое слово. А этот – хоть бы что. Ирод, а не человек. У, черный! Его не пересидишь…

Маруся вскакивает, кидает с передника картошку. Говорит, поджимая губы, глядя в сторону:

– Ну, уж мне пора. Счастливо оставаться! Ужо как-нибудь приду в другой раз.

– Прощай, – отвечает Кирим. – Сливу повезу – домой заеду. Жди.

4

Халил-Бек смотрит в сад. Взгляд его бежит между стволами яблонь по зеленому лугу, тонет в зелени, свете, благоухании. Его обволакивает тишина зеленой своей паутиной. Все становится просто и ясно. Какие здесь могут произойти неожиданности?

Отсюда прямая дорога в горы. От кунака к кунаку, по тропам вверх и вверх, к горному кряжу, в аул Чех.

Камлий – говорит Змейка. Пусть так! Но невольный.

Он ездил в чужие страны, чтобы сделать славным свой аул. Его ждет не смерть, а радость. Радость. Слышишь ты?

А можно там достать кокаин?

Кокаин?..

Там воздух, от которого кровь становится ярче и бежит быстрей; там вода, омывающая не только тело, но и душу; там цветы и травы, кружащие голову, слаще вина. Вот что там есть.

Почему он ей так не ответил?

И Халил улыбается. Он сам смеется над своей сентиментальностью. С ним этого никогда не случалось. По правде сказать – раньше он не чувствовал такой большой любви к своему аулу, к своей стране. Там живут очень дикие, очень бедные люди. Ему не раз становилось скучно, когда он приезжал туда. Они приходили все – кланялись, садились, с изумлением глядя на его краски, на мольберт, на портреты. Они не понимали, как можно рисовать людей, живых людей. «Ведь это грех, – говорили они, – писать следует цветы, травы, сплетать из них узоры ковров, украшать ими стены мечетей, но живых людей?.. Только Аллах творит человека, дает ему душу, а душа невидима».

Нет, они отказывались понимать и сидели молча, с укором.

«Твой сын имеет искусную руку, – говорили они его отцу, уходя, – он может прославить нас, но пусть не подымает своей руки на человека».

Эти люди стали ему чужими с того времени, как он побывал в Мюнхене и Париже, в Риме и Флоренции. Нельзя запереться у себя, сказать, что ты занят, что тебе мешают. Такой поступок почли бы кровной обидой, достойной отмщения. Слишком священно гостеприимство в его стране.

Гость входит не спросясь, кланяется и садится – он твой господин, ты уже не принадлежишь себе.

Многие хвалили его краски. Им нравилось выжимать из тюбиков кармин, сиену, умбру, размазывать краску по камню. И он должен был дарить их и работать после только углем и карандашами, потому что негде было достать новые. Вот какой это народ.

5

Однажды, после трех лет отсутствия, возвращаясь по дороге из Темир-Хан-Шуры, Халил встречает старого, дряхлого горца. Он хром, слеп на один глаз, лицо его безобразно – глубокий шрам идет от края уха до подбородка, искривив нос. На нем жалкие, пропахшие черемшой лохмотья, а в руках изумительное ружье – превосходный английский штуцер с золотой резьбой и чеканкой на прикладе.

Он кланяется Халилу, делает ему счастливого пути. Халил смотрит на старика, ожидая, что тот попросит милостыню, невольно берется за бумажник, но тотчас же его удерживают за руку.

– Кто это? – спрашивает Халил у своего спутника. – Откуда у него такое ружье? Где он стащил его?

– Тише, – отвечает спутник-аварец, друг детства Халила, – это охотник, охотник за турами.

– Ты охотник за турами?

Халил смотрит на грязного, хромого старика и не верит. Он знает, что такое охота за турами. Это самая опасная, самая трудная охота.

– Да, я охотник.

– Но разве ты можешь лазить по обрывам и так метко стрелять, чтобы попасть в тура?

Халил невольно смеется, глядя на урода. Это, конечно, нищий, стянувший ружье, или сумасшедший, шатающийся по горам.

Но старик ничего не отвечает. Он просто поворачивает спину. Уходит, шкандыбая сломанной ногой.

– Ты напрасно обидел его, – говорит аварец, – его все знают. Это первый стрелок – Гуниб.

– Первый стрелок – без глаза?

Они сидят, отдыхают, пережидают время, пока солнце в зените. В такую пору даже лошади изнемогают и отказываются идти. Аварец рассказывает небылицы про старика, но Халил не верит и смеется.

– Это было сто лет назад, – говорит он, – теперь старик ни на что не годен. Разве ты сам не видишь? Он ушел пристыженный.

Но вот они слышат выстрел. В горах выстрел разносится далеко. Он повторяется несколько раз. Можно подумать, что стреляют с разных сторон.

Но горцы точно определяют, откуда несется пуля и никогда не ошибутся.

– Это Гуниб, – говорит аварец.

Потом они еще раз прислушиваются, но в горах тихо. Только один заряд разрядил охотник.

Солнце заходит за сосны, лучи его падают откосо, деревья отбрасывают длинную синюю тень.

Халил и его спутник седлают лошадей, медленно продолжают свой путь. Они подымаются все выше и внезапно видят впереди себя человека, согнувшегося под тяжестью какой-то ноши. Он идет, припадая на одну ногу.

Халил узнает старика, не веря своим глазам. На спине у него убитый тур.

– Ты убил его одним ударом? – спрашивает Халил.

Старик не отвечает, скидывает ношу на дорогу и показывает на турью голову. На виске запеклась кровь – туда попала пуля. Потом он снимает ружье, кладет его на свою добычу, кланяется и говорит:

– Прими от меня.

Так ответил он на сомненье Халила. Это был поистине царский подарок. И Халил принял его с благодарностью. Он не смел больше обижать старика.

Вот какой это народ.

6

– Ты что-нибудь хочешь от меня?

Халил далеко ушел в своих мыслях – зеленое солнце в его глазах, в его сердце. Он не слышит.

Кирим смотрит на него, повторяет свой вопрос.

– Да, Кирим, ты должен доказать мне свою дружбу.

– Я слушаю.

– Мне нужны две лошади, надежный проводник, тайная тропа и твой кунак на дороге, который примет меня, как тебя.

– Ты не один?

– Нет, не один.

– Джигит?

Халил отвечает не сразу. Кровь ударяет ему в голову. Но Кирим бесстрастен.

– Нет… Женщина.

Теперь медлит Кирим. Он обдумывает, гладит свою бороду, глаза опущены вниз.

– Хорошо, – наконец произносит он, – через три дня я буду у тебя.

– А скорее? Кирим, разве нельзя скорее?

– Нельзя.

Старик встает, ожидая, пока встанет гость. Потом ведет его по саду под яблонями – к сливняку.

– Ешь, – говорит он, наклоняя ветку, – хорошая слива.

Халил рвет малиновые, покрытые голубой пылью плоды, с жадностью утоляет ими жажду. Он знает, что больше Кирим ничего не скажет, что нужно покориться.

Три дня…

За плетнем у Реданта, там, где лопухи и дубовый лес, ползущий в гору, Халил начинает бежать. Он бежит в гору все быстрей и быстрей, перепрыгивает через пни – мелькает среди деревьев там и тут. Движения его легки и свободны. Сердце бьется уверенно и ровно. Лицо – как у мальчишки. Он кричит пронзительно и высоко – эхо откликается ему, – потом падает плашмя наземь – на самой вершине холма. Внизу целиком виден город, вверху горы, небо.

Он лежит и смеется. Так. смеялся он только в детстве. Весь он кажется себе легким, освобожденным.

– Горы! Горы! – повторяет он. – Горы!..

Окончание следует