Юрий СЛЕЗКИН

СТОЛОВАЯ ГОРА

                       повесть о многих изгнанниках
   
                  Окончание. Начало см. «Дарьял» 3,4’2005

   
   
   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

   1
   Генеральша Рихтер подходит к дверям комнаты Ланской и стучит.
   – Можно войти?
   – Кто там?
   – Это я, Зинаида Петровна, – на минутку.
   Голос у генеральши взволнованный, рыжий парик набоку.
   – Входите.
   Ланская   только   что   проснулась,   сидит   перед   зеркалом,
причесывается.  Во рту шпильки. Под глазами, в ушах,  на  висках  –
следы  вчерашнего грима, в глазах кислая досада, раздражение,  сон…
Она  смотрит  в  зеркало на вошедшую и кивает  головой.  Ей  не  до
разговора. На столе лежит смятая записка. В ней несколько слов,  но
они не дают покоя, назойливо напоминают о себе.
   Нет, нет и нет…
   –  Я к вам всего лишь на минуточку, – говорит генеральша, садясь
на краешек стула. Руки складывает на коленях. – Я сама не своя. Мне
не с кем посоветоваться. Вы меня поймете.
   – В чем дело?
   – Лизочке сделали предложение выйти замуж. Она выходит замуж.
   – Прекрасно. Поздравляю вас!
   – Ах нет, Зинаида Петровна. Подождите поздравлять.
   – Почему?
   –  Видите ли, ей сделал предложение ее зав. Управдел совнархоза.
Тот,  что  бывал  у  нас.  Человек он совсем  приличный.  То  есть,
понимаете, ничего такого в нем нет и вполне интеллигентный.  Что-то
кончил даже. Но…
   – Он вам не нравится?
   –   Да   нет   –   я  этого  сказать  не  могу.  Очень   вежлив,
предупредителен.  Прислал  нам два пуда  муки  –  белой.  Я  ничего
сказать  не  могу. Вы, может быть, думаете, что происхождение…  Он,
кажется, из рабочих. Только это меня мало смущает.
   Генеральша  старается  улыбнуться, но  губы  ее  складываются  в
кислую виноватую гримасу.
   –  Теперь не до происхождения. Был бы порядочный человек и любил
бы Лизочку.
   – Что же вас смущает?
   Генеральша   круглит  глаза  –  выражение  лица  ее   становится
трагическим.
   –  Вы понимаете – он коммунист: не признает церковного брака. Вы
понимаете?
   Ланская  невольно улыбается, глядя на потрясенную генеральшу.  У
нее такой жалкий, пришибленный, испуганный вид.
   – Что же на это говорит Лизочка?
   Генеральша поспешно подвигает свой стул к Ланской.
   –  Ах,  что  говорит  Лизочка!  Вы знаете,  она  умная,  дельная
девушка – мы ей многим обязаны. Но она суховата, она на все смотрит
слишком  трезво. «Мне хотелось бы, – говорит она, – доставить  тебе
удовольствие  и  повенчаться в церкви,  но  раз  Владимиру  это  не
позволяют его убеждения и партийная дисциплина, то я не имею  права
настаивать». Она не имеет права настаивать! Вы слышали?..
   Генеральша  опять  теряет  энергию,  удрученная  съеживается  на
своем  стуле. Пусть она глупа, стара, ничего не понимает, но  можно
же  уступить ей хоть в этом… Просто для ее спокойствия,  для  того,
чтобы  она могла умереть спокойно. Ведь это только формальность,  и
ничего больше. Они вольны не верить, если не хотят. Это их дело… Но
что стоит пойти в церковь?..
   Ланская снова смотрит на скомканную записку, мысли ее далеки  от
генеральши,  ее дочери, свадьбы. Она говорит, лишь бы сказать  что-
нибудь:
   –  Теперь  признается  законным  только  гражданский  брак.  Они
пойдут в комиссариат и запишутся. Все будет в порядке.
   Но  генеральша не может, не хочет понять. Это не укладывается  в
ее  уме  под рыжим париком. Тут ни при чем религиозность. Она  сама
терпеть не может священников – все они пьяницы, семинаристы, но раз
это   принято,   утверждено  веками…  Раз  это   всегда   считалось
необходимым, законным и, конечно, будет считаться… Комиссариат… Что
такое  комиссариат?  Когда придут другие – комиссариаты  ничего  не
будут значить. Браки окажутся недействительными. Вы понимаете?
   
   
   2
   – Сударыня!
   За дверью топочет генерал.
   – Сударыня! – басит он.
   –  Ах, господи! Чего тебе? Я сейчас, я сейчас, я сейчас… Не дает
покою…
   – Вы можете войти, – кричит Ланская, – без церемоний.
   Дверь  распахивается  –  на  пороге  генерал.  В  руках  у  него
газетный лист.
   –  Тысячу  извинений,  –  говорит он, –  целую  ручки.  Вот  тут
написано – ничего не понимаю. Чего-с? Не угодно ли. Циркуляр: «Всем
облобесам,  губсобесам, усобесам и наркомбесам братских республик».
Поняли?  –  не  понимаю. Абсолютно – не понимаю.  Новость  слыхали?
Можете   поздравить…  Всем  облобесам…  Нужна  будет  протекция   –
обращайтесь. Чего-с?
   Генерал  осунулся, оброс серым войлоком, тужурка  из  купального
халата сидит мешком.
   Генеральша  встает, поправляет парик. Руки у нее  дрожат,  парик
лезет на лоб.
   –  Ты вечно со своими глупостями, – говорит она, морща от усилий
нос. – Уходи! Ты мешаешь Зинаиде Петровне одеваться.
   –  Мешаю?  Виноват. Но я хотел бы все-таки знать. Что  за  бесы?
Почему бесы? Откуда бесы? Не понимаю…
   Он  складывает  газету, засовывает ее в карман тужурки,  шлепает
своими   зелеными   чувяками  к  балконной   двери.   Потом   круто
поворачивается и в упор смотрит на Ланскую – топорщит  брови,  усы,
бороду – глаза из-под усталых век.
   –  Елизавета – моя дочь. Слыхали? Удостоила меня чести.  Никаких
фиглей-миглей. Сочетается законным браком с предержащей властью.
   Слова  выкрикивает одно за другим – после каждого ставит  точку.
Но внезапно оседает – точно только и есть что тужурка из полосатого
купального  халата  да  синие со споротыми лампасами  брюки.  Глаза
слипаются,  съеживаются, щеки – один войлок прыгает нелепым  комком
над спустившейся тужуркой.
   – Что с вами, генерал?
   Но  он  не  слышит,  не видит: войлок прыгает и  мокнет.  Чувяки
торопливо  и  беспомощно  шлепают  в  переднюю,  и  только   оттуда
раздается охрипшее:
   – Бу-бу-бу, бу-бу-бу…
   –   Совсем   расклеился,   –  шепчет  расстроенная   генеральша,
устремляясь за мужем.
   Парик снова ползет к затылку.
   Ланская  торопливо  берет папиросу, закуривает.  Она  закидывает
ногу  за  ногу, сидит, курит, окуривает себя табачным дымом,  жадно
глотает его, ни о чем не думает, не хочет думать… Дым…
   Но  вот рука ее делает непроизвольное движение. Она двигается по
столу.  Пальцы  разжимаются, схватывают бумажку. Дым  рассеивается.
Зинаида Петровна еще раз читает записку – там всего несколько слов:
   «Был,  как  условились, – не застал. Опять  твои  фокусы.  Нужно
торопиться. Последний раз приду в пятницу вечером. Жди».
   
   
   3
   Общие  собрания Рабиса обыкновенно назначаются по  понедельникам
–  в  свободный день. Начало ровно в одиннадцать, но  собираются  к
часу.
   У  входа  в  цирк сидит делопроизводитель правления и записывает
явившихся членов.
   Под  солнцем  арена  цирка необычно весела и  просторна,  кругом
уходящие  вверх  скамьи  колеблются под  бегущими  тенями.  Воробьи
чувствуют  себя  здесь  полными хозяевами. Они  жирны,  горласты  и
бесцеремонны. Их общие собрания крайне оживленны и всегда  собирают
кворум. Этим не могут похвастать члены Рабиса.
   Первыми  приходят  члены  комячейки  –  их  пять  человек  –   и
удаляются   в  одну  из  уборных  на  фракционное  заседание.   Там
обсуждается  вся  повестка дня, выносятся  решения  и  составляются
кандидатские списки: общему собранию остается только голосовать.
   Актеры  стоят  на тротуаре, щелкают семечки и возмущаются  даром
потраченным временем.
   –   Какого  черта  это  кукольная  комедия,  –  говорят  они.  –
Единственно свободный день и тот…
   Актрисы  приходят с корзинками прямо с базара. Они расписываются
и торопятся уйти.
   – Обойдется и без нас.
   Все  недовольны завподотделом искусств. Подотдел не  работает  в
контакте   с   союзом.   Это  недопустимо.  «Нам   нужно   защищать
профессиональные интересы, – говорят члены правления, – с  нами  не
считаются».
   –  Подотдел не высказывает достаточной пролетарской твердости  –
таково  непоколебимое мнение комячейки. – Нужно  убрать  буржуазный
элемент и ввести железную дисциплину.
   Завподотделом  конфиденциально беседует с т. Аваловым.  Он  ищет
поддержки  у печати. Чтобы спасти положение, необходимо  переменить
кабинет.  Смена  министерства неизбежна. Двумя,  тремя  завсекциями
придется пожертвовать. Лито, музо, кино, изо, тео… – кого из них? У
зава новый проект реорганизации подотдела. Прежняя схема никуда  не
годится. Абсолютно – никуда. Прежде всего необходимо отказаться  от
коллегиальности.  Это  только тормозит  работу,  вносит  сумбур.  В
каждой  секции  должно быть не более трех человек –  зав.  секцией,
помощник  его  по  областной  работе, помощник  по  городской.  Они
исполняют определенные  задания – и ничего  больше.  Завсекциями  в
свою   очередь  исполняют  директивы  завподотделом.  Кроме   того,
необходимо выделить в особую секцию – Р.К.Т. – Рабочее-крестьянский
театр. Эта секция должна руководиться партийным и работать в тесном
контакте с комсомолом.
   И  зав.  развертывает  лист ватманской  бумаги.  На  нем  круги,
кружочки,  квадратики,  точно  плоды,  висящие  на  ветках.   Схема
областного  подотдела  искусств. Кандидаты. Зав.  склоняется  к  т.
Авалову. Т. Авалов поглаживает бороду: восточные глаза его лукавы и
непроницаемы.  Зав. – армянин, поэт, приехавший  из  Тифлиса,  друг
Завобнаробразом;  т.  Авалов  – осетинский  поэт,  местный  житель.
Почему тот, а не другой завподотделом искусств? Посмотрим.
   –  В конце концов я буду только рад, если меня освободят от моих
обязанностей. Еще лучше, если бы меня совсем отпустили.
   Томский  ходит  об  руку  с Алексеем Васильевичем  по  цирковому
кругу.  Он  устало  качает  своей благородной  серебряной  головой.
Алексей Васильевич болезненно морщится.
   –  За два месяца наш подотдел три раза менял помещение, два раза
реорганизовывался и сменил двух завов, – говорит Игнатий Антонович.
–  Каждый  раз мне приходилось писать новые проекты по театральному
делу.  В конечном итоге у нас всего-навсего один театр и тот никуда
не  годный. Я устал. Все мои мысли в Ростове – у жены. Чего от меня
хотят?  Я  был когда-то недурным актером – вот и все. Я  совершенно
лоялен  и  прошу только, чтобы меня оставили в покое. Мне пятьдесят
два года. Поймите.
   Алексей   Васильевич  кивает  головой.  Он  кивает   головой   и
улыбается,   точно  ему  приятно  слышать,  что   говорит   Игнатий
Антонович.
   –   Вы  помните  пьесу  Сухово-Кобылина  «Смерть  Тарелкина»?  –
спрашивает он.
   Ну  как  не  помнить эту пьесу! Игнатий Антонович  играл  в  ней
генерала Варравина. Но при чем же здесь эта пьеса?
   –  Так,  почему-то  вспомнилось. Я люблю ее. Жуткая  вещь,  надо
сознаться. Там есть одно место. Кажется, в последнем акте. Вызывают
в   участок   свидетельницей  Людмилу  Брандахлыстову,  прачку,   и
спрашивают,  что  она знает о Тарелкине. «Не оборачивался  ли  он?»
«Как же, батюшка, оборачивался». «Во что же он оборачивался?» «Да в
стенку,  батюшка, в стенку». Изумительное место. И как все,  что  у
нас  взять из гущи русского быта, – жутко, с чертовщиной. Нет, нет,
да  и  выглянут этакие рожки. Черт его знает почему.  «Вот  видите,
оборачивался, – говорит Чибисову Расплюев. – Ясное дело – оборотень
Тарелкин». И сейчас же мечтает: «Только  позволили бы мне. Да я бы.
Эге!  Весь  Петербург, да что Петербург – вся  Россия  у  меня  под
ногтем была бы… Любого спросил бы: оборачивался, нет? А чем  был  в
такой-то день, а что делал тогда-то? Не выкрутился бы – шалун!  Вся
Россия – оборотень, все оборачивались, никому не верю. Сам черт нас
не разберет – умер ты или жив. Кажется вот – жив, а умер – умер – а
жив.»  Что,  если  бы,  Игнатий Антонович, действительно  так,  по-
Расплюевски… Неприятно, доложу я вам.
   Томский  останавливается и с беспокойством  смотрит  на  Алексея
Васильевича.
   –  Опять  анкета какая-нибудь? Вы что-нибудь знаете? В  связи  с
предстоящим собранием? Да? Не томите, Алексей Васильевич!
   –  Да  что вы, Игнатий Антонович. Ничего подобного. Я совершенно
безотносительно.  Просто  взглянул на наше  уважаемое  собрание,  и
вспомнилась пьеса. Давыдов там неподражаемым был.
   И опять улыбается углами губ.
   – Нельзя ли теперь поставить? С просветительной целью.
   Председатель  собрания  напирает  грудью  на  стол  и  потрясает
колокольчиком.
   –  Внимание, товарищи, – кричит он. – Прошу с мест не  говорить.
Я ставлю на голосование предложение т. Авалова. Кто за предложение…
   Его  прерывают, ему не дают окончить. Слыхали ли  вы  что-нибудь
подобное?  Голосуют  предложение т.  Авалова,  не  дав  высказаться
желающим,  не исчерпав до конца такой важный вопрос. Вы эти  штучки
бросьте. Нас на этом не проведешь. Переходить к очередным делам!
   Им  легко переходить, а попробуйте петь, когда вы пятый день без
хлеба, когда вы продали последнюю пару брюк.
   Нет,  –  позвольте! Мы тоже – рабочие. Мы – пролетариат. Мы  всю
жизнь…
   Что?  Вам  это не нравится? Но зачем тогда союз? Зачем  союз,  я
вас спрашиваю!
   Где охрана труда?
   Я прошу слова!
   Тиш-ше!
   Не перебивайте!
   Так дело вести нельзя.
   Вы не понимаете?
   – Тише!
   – Прошу огласить мою резолюцию!
   – Голосуется предложение т. Авалова. Кто за предложение…
   Ланская  с  верхней скамьи наклоняется к сидящему  ниже  Алексею
Васильевичу, касается рукой его плеча.
   –  Голубчик, бога ради, идемте отсюда. Умоляю вас. У меня голова
болит от всего этого. Я не могу больше.
   Алексей   Васильевич   кивает  и  беспокойно   оглядывается   по
сторонам.
   – Но ведь здесь решается судьба подотдела.
   –   Она  давно  решена,  уверяю  вас.  И  к  тому  же  доклад  о
деятельности  прочитан  – вы дали свои объяснения.  Чего  вам  еще?
Идемте.
   Они  пробираются  к  выходу, в то время как  председатель  вновь
оглашает  резолюцию, предложенную т. Аваловым. К ней присоединилась
комячейка. Большинство обеспечено.
   –  По  правде  говоря,  эта борьба менее  интересна  той,  какая
бывает  здесь  вечером, – говорит Алексей Васильевич.  –  Хотя  они
очень сходны.
   – Чем?
   – Тем, что результат их предрешен заранее.
   –  Итак,  кто  за  резолюцию, предложенную  т.  Аваловым,  прошу
поднять руку.
   За  порогом цирка полудневное затишье. Ни малейшего дуновения не
проносится в расплавленном воздухе. В конце бульвара пыльное облако
недвижимо повисло между деревьями.
   Ланская  и  Алексей Васильевич спускаются на  трек.  Идут  между
штамповых роз к беседке над прудом.
   Пруд  весь затянут ряской, точно смазан светло-зеленой  масляной
краской.  Два  лебедя  брезгливо расчищают  путь.  За  ними  черные
арабские письмена на зеленом поле.
   –  Сядем,  –  говорит  Ланская,  устало  садясь  на  скамью  под
беседкой,  увитой глициниями. – Вы знаете, зачем я  позвала  вас  с
собою?
   Алексей    Васильевич   садится   рядом,   вынимает   портсигар,
предлагает папиросу соседке, закуривает сам.
   Нет,  он даже не подумал об этом. На мгновение сбоку смотрит  на
нее,  но  тотчас  же переводит глаза на лебедей. У  одного  из  них
сломанное  крыло.  Но это не мешает ему гордо  нести  свою  точеную
белую  шею.  По  всей  вероятности, какой-нибудь  мальчишка  бросил
камень,  искалечил  птицу,  но она не  потеряла  своей  царственной
осанки. Нет – все-таки это лебедь.
   И   Алексей   Васильевич  снова  смотрит  на  Зинаиду  Петровну.
Глубокая  складка легла у нее между бровей, губы плотно  сжаты.  Но
лицо необычно покойно и строго. Она положительно красива сейчас  со
своими волосами, точно выгоревшими на солнце. Какой мальчишка  сшиб
ей крылья?
   – Вы не хотите отвечать мне?
   Она  не поворачивает головы. Профиль ее отчетлив и бледен. Видал
ли ее кто-нибудь такой, как сейчас?
   – Ничуть. Я должен был подумать, прежде чем вам ответить.
   – И что же?
   – Мне кажется, что знаю.
   Она  резко  поворачивается, смотрит на него в  упор,  спрашивает
почти со злобой:
   – Так говорите – зачем?
   Нет,  это  слишком  серьезно  – Алексей  Васильевич  отвечает  с
улыбкой:
   – Вы хотели доставить мне удовольствие поухаживать за вами.
   Что, что он такое говорит?
   Лицо его непроницаемо – как понять этого человека?
   –  Вы  все  шутите,  – возражает она уже спокойнее,  и  морщинка
разглаживается у нее на лбу. – А почему бы и не так?
   –  Вот видите, значит, я не лишен догадливости. Но, увы, я забыл
давно, как это делается. Право, это почти для меня недоступно.  Мне
стыдно  сознаться  вам, но я начинаю бояться женщин.  Они  приводят
меня в трепет. Таким я кажусь себе жалким!
   В  его голосе искреннее смущение. Можно подумать, что он придает
своим  словам серьезное значение, верит им, хочет, чтобы им  верили
другие.
   –  Да,  да, я впал в полное ничтожество. Я не представляю  себе,
как  люди влюбляются, настаивают, побеждают. Скажите, разве это еще
существует?  Разве  есть теперь такие люди? Мне  кажется,  что  все
стали  похожи  на  меня.  Нет, конечно, все это  невозможно,  ушло,
умерло…
   – Вы так думаете?
   – Я уверен в этом.
   – Ну, а если это не так?
   Опять в лице ее напряжение и боль.
   Алексей Васильевич отвечает со спокойной уверенностью:
   –  Этого  не  может быть. Нет. Это только кажется.  Мы  голодные
звери – ничего больше… Голодные звери не любят.
   Она  вскакивает  со  скамьи, делает несколько  торопливых  шагов
туда  и  обратно. Алексею Васильевичу кажется, что она  волочит  за
собою перебитое крыло, – так беспомощны, стеснены ее движения.
   Потом она останавливается перед ним, минуту всматривается в  его
лицо, точно впервые его видит, тихо смеется, не размыкая губ.
   –  Боже  мой, – наконец произносит она, – ведь я забыла, что  вы
шутите.  Что  вы  хотели  позабавить  меня,  сказали  что-то  очень
смешное. Простите. Я невнимательна. Это бывает со мной.
   Углы ее накрашенных губ дергаются.
   –  А  вы еще говорите, что не умеете ухаживать. Нет, до чего  же
это смешно!
   И  внезапно  она  начинает торопливо искать  что-то  у  себя  на
груди,  никак не может найти, спешит, наконец, протягивает  помятый
листок.
   – Ну, а это, по-вашему, что? Не любовь? Нет?
   Ей  кажется, что он слишком медлителен, слишком равнодушен.  Она
почти кричит, склоняясь над ним.
   –  Да  говорите, говорите, говорите, наконец. Будьте хоть когда-
нибудь искренни… Я хочу знать.
   Алексей   Васильевич  встает,  складывает  листок   в   четверо,
протягивает   его   ей   с   поклоном  и   отвечает   с   нарочитой
почтительностью:
   –  Это  всего  лишь  записка, Зинаида Петровна,  ничего  больше.
Коротенькая записка, и даже без подписи. Простите.
   
   
   4
   Что  можно  было еще ответить? И нужно ли было вообще  отвечать?
Слишком это серьезно, чересчур серьезно.
   Алексей Васильевич огибает пруд с лебедями, идет липовой  аллеей
вдоль Терека. Изредка до него долетают брызги.
   –   Значит,   Петр  Ильич  все  еще  тут,  –  бормочет   Алексей
Васильевич. Эта мысль приковывает его к месту.
   – Он уморит меня в конце концов!
   Нет, нет – бежать отсюда!
   И что ему от нее нужно? Любовь…
   Вы говорите о любви, милостивая государыня?..
   У  одного  доброго  малого, распоровшего живот молодой  девушке,
спросили  на  суде, чем вызван такой зверский поступок,  и  он,  не
смутившись,  ответил:  «Любовью».  Конечно,  все  можно   объяснить
любовью.  Пожалуй, если бы у этой девушки можно было  бы  спросить,
что  она  думает  о  поступке малого, то и она  бы  ответила:  «Это
любовь».  Ну,  а  тот,  кто сумел вернуть ее к  жизни,  кто  зашил,
заштопал ей живот?..
   Алексей Васильевич бросает окурок в реку.
   – О нем она и не думает…
   Он  снова  идет  вперед, глядя себе под ноги. По правде  говоря,
эта  история  его  мало занимает. Пусть поступают и  называют  свои
поступки  как  хотят. У него несколько иное понятие о  любви  –  он
никому ее не навязывает. Он скромен и стар. Ведь могло же случиться
так, что к нему пришла женщина и сказала, что хочет поцеловать его,
а он даже не смел подойти к ней. Все это пустяки, вздор, не стоящий
внимания.
   Голодные звери не любят…
   Разве  он  лгал, когда говорил, что ему стыдно за  самого  себя?
Что  он  не  смеет  подойти к женщине… Нет, это не  была  ложь.  Он
действительно  перестал быть мужчиной. Но  себя  нельзя  ставить  в
пример.  И  он  не  собирается этого делать. Просто  умывает  руки,
кладет  крест  –  большой  крест на себя и свою  жизнь.  Собственно
говоря,  что он такое?.. Неудачливый журналист, мечтающий  написать
роман. Доктор, сам старающийся забыть об этом. Человек, не лишенный
некоторой наблюдательности, кое-что умеющий видеть.
   Но  с  того  часа, как его выгнали из его собственной  квартиры,
дали   в  руки  какой-то  номерок  и  приказали  явиться  на  место
назначения, а потом перекидывали с одного фронта на другой,  причем
всех,  кто его реквизировал, он должен был называть «своими»,  –  с
того часа он перестал существовать, он умер.
   И  говорить  о  любви – это по меньшей мере легкомысленно.  Нет,
лучше  подумаем,  как  жить  дальше.  Пожалуй,  дня  через  два-три
кончится  и  это  житие.  Начнут искоренять буржуазный  элемент  из
подотдела, и тогда…
   Что  же, голодать немного больше, немного меньше – это лишь дело
привычки.  Но сын… но сын – имеющий жительство в дорожной  коробке…
Этот  почтенный, потомственный путешественник. Где остановится  его
ковчег?..
   Вот вам ответ на вопрос о любви!
   Может быть, случайный ответ, потому что при осмотрительности…  В
такое  время…  Когда нужны не цветы, а дреколья…  Разве  вы  видите
лето?  Разве  вы имеете право давать жизнь другим?  Нечто  вроде  –
«разрешается хождение». На это не все имеют право. Далеко не все…
   
   5
   А  вчера у Милочки, к которой он забрел случайно… Случайно ли? И
ее голос звонкий, как натянутая струна:
   –  Вы  хотите  смутить меня? Вы хотите сказать, что страна,  где
невинные люди месяцами сидят по тюрьмам, не может быть свободной… Я
до  сих  пор  помню ваш рассказ о гуманном человеке. Вы нанизываете
один  случай за другим, собираете их в своей памяти и ничего уж  не
можете  видеть, кроме этого. Вы приходите в ужас от созданной  вами
картины  и  заставляете  бояться других. Только  грязь,  разорения,
убийства  видите  вы  в революции, как на войне  вы  видели  только
искалеченные тела, разорванные члены и кровь. А зачем  была  кровь,
во  имя  чего люди шли и умирали, вы не хотите видеть,  потому  что
это,  по-вашему,  глупо. Откуда разорение, грязь,  предательство  –
этого  вы  знать не хотите. Как этому помочь, как это изжить  –  вы
тоже  не думаете. Голод, вши, убийства – говорите вы, пряча голову,
как  страус.  Значит,  я должна ненавидеть  Россию  и  революцию  и
отвернуться  от того, что мне кажется необычайным? Но  вам  это  не
удастся.  Слышите – не удастся! Я сама слишком замучилась,  слишком
передумала,  чтобы иметь свое мнение. И если кто-нибудь  виноват  в
том,  что  происходит тяжелого и дурного, так  это  вы  –  вы  все,
стонущие,  ноющие, злобствующие, критикующие и ничего  не  делающие
для  того, чтобы скорее изжить трудные дни. Одни взяли на себя  всю
тяжесть  труда, а вы смотрите и вместо того, чтобы помочь, говорите
–  они  не выдержат, они упадут, труд их бессмыслен. У вас остались
только  слова.  Вы ни холодные, ни горячие, вы – ничто.  И  вы  еще
смеете осуждать…
   Она  задыхается. Слова вылетают у нее одно за другим без  связи,
но  все  они  насыщены. За ними, как вода под почвой,  бегут  своим
чередом новые слова, которых она не умеет высказать.
   –  И  я  все  могу стерпеть, – кричит она, сжимая в  руках  свою
подушку,   –  все…  Даже  если  произойдет  самое  ужасное,   самое
непоправимое.
   Она вытягивается. Каждый мускул напряжен в ней.
   А  он  широкими  глазами,  сдерживая дыхание,  смотрит  на  нее,
внезапно резким движением склоняется к ней, берет за руки, до  боли
сжимает их, говоря придушенным шепотом:
   –  Я  люблю вас, Милочка! Слышите, я люблю вас. Сам не знаю,  за
что.  Если хотите – можете мне не верить. Мне все равно. Да,  да  –
совершенно безразлично. Просто я хотел сказать вам это в  первый  и
последний раз. В первый и последний…
   Потом встает, поворачивает спину, не прощаясь, уходит.
   Разве этого не было? Разве он не произнес эти слова?
   6
   – Алексей Васильевич, вы уже перестали узнавать знакомых?
   Он  подымает  голову  и только сейчас замечает,  что  он  не  на
треке, а на улице и перед ним Халил-Бек.
   – Я скоро перестану узнавать самого себя.
   Халил-Бек  смеется.  Взгляд  у  него  острый,  уверенный.  Облик
человека, решившего все вопросы, покончившего с ними раз навсегда.
   –  Но  зато вы, – говорит Алексей Васильевич, – вы точно  обрели
сокровище.
   –  Да,  это почти так. Во всяком случае, я на пути к тому, чтобы
его найти:
   – Вы на пути?
   Халил-Бек  берет Алексея Васильевича под руку, почти приподымает
его, легко ступая вперед, отвечает вполголоса:
   – Мы уезжаем. Я знаю, что на вас можно положиться. Мы уезжаем…
   Алексей  Васильевич молчит. Он не любит лишних вопросов.  Многое
приходится понимать без слов.
   Но позвольте, а записка?
   –  Я  хотел  пойти к вам попрощаться, – продолжает Халил,  –  но
хорошо, что встретил вас здесь. У меня еще столько дел.
   Он  останавливается, берет Алексея Васильевича за руку, с  силой
пожимает ее, смотрит сияющими, любящими глазами – иными они  теперь
не могут быть.
   –  Помните,  что  я  ваш  кунак. Что мой  дом  –  ваш  дом.  Что
достаточно  вашего  слова – и я откликнусь. В  случае  опасности  –
сообщите Кириму. Прощайте!
   Левой  рукой  он обнимает Алексея Васильевича за  шею,  крепкими
губами целует его в лоб и губы, говорит от всего сердца:
   – Я никогда не забуду вас. Идите с улыбкой!
   И  только  когда  Халил  далеко, Алексей Васильевич  приходит  в
себя, вспоминает, что ничего не сказал ему на прощанье.
   Он  стоит,  глядя,  как быстро и легко художник  идет  вверх  по
улице, не сгибая спины, высоко подняв голову. Он идет в гору.  Душа
его  на  высотах. Как, должно быть, широко дышит его грудь! У  него
есть выход, горы для него не глухая стена, не тупик, не конец…
   – Идите с улыбкой!
   Какое изумительное пожеланье! Конечно – разве нам оно пришло  бы
в голову?
   Алексей  Васильевич стоит и смотрит. Впервые он смотрит широкими
глазами, насмешка не кривит его губ.
   Если  бы  мы  не  думали только перевалить  горы,  а  хотели  бы
подняться  на  них, может быть, и мы могли бы идти с  улыбкой.  Как
знать?..  Но  за  горами мы снова ищем равнины.  Так  не  лучше  ли
вернуться  обратно? Ведь он дикарь, а мы культурные  люди.  Что  мы
можем?  «Ни  холодные, ни горячие», – как говорит Милочка.  Даже  у
себя дома – мы изгнанники. Бейте нас, ей-богу, мы этого стоим.
   И Алексей Васильевич надевает фуражку, поворачивает обратно.
   Он  торопится, начинает отсчитывать шаги, чтобы не думать.  Идет
все  дальше  к  окраине  города, за  Терек,  через  мост,  путаными
переулками. Еще ни разу он не бывал здесь днем. Пусть.  Все  равно.
Так или иначе, нужно тянуть лямку.
   Он  подходит  к  калитке,  стучит. Дом слепо  смотрит  на  улицу
закрытыми ставнями. Кругом безлюдье. Он стучит второй раз.
   – Кто такой?
   – Да я же, я. Отвори!
   Шлепают босые пятки по песку, скрипит засов.
   Перед ним – урод, широкоплечий человек на вершковых ногах.  Лицо
его  изъедено оспой, рыжая борода торчит клочьями, глаза  запрятаны
под вспухшими веками.
   –  Есть?  – коротко спрашивает Алексей Васильевич, глядя  поверх
урода.
   Тот  кивает головой – толстые губы ползут к ушам, глаза тонут  в
беззвучно трясущемся студне.
   Калитка захлопывается за Алексеем Васильевичем.
   «Через  нечистоты  идет  правоверный  в  рай  Магомета»,  –  так
говорит поэт.
   «Спать, мечтать, забыться – ни о чем не думать»…
   
   
   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

   1
   А  все-таки генеральша Рихтер настояла на одном: после записи  в
комиссариате  «молодые» должны вернуться в квартиру родителей,  где
их будет ждать обед и кое-кто из наиболее близких знакомых. Уж если
и поступаться своими убеждениями, то следует делать это открыто, не
таясь,  чтобы  сразу  зажать  рот всем  и  не  давать  пищу  лишним
сплетням. Лизочка вполне с этим согласилась.
   –  Конечно,  мамуся, я думаю, что Володя ничего не  будет  иметь
против.  Мы пригласим нескольких сослуживцев и двух-трех  товарищей
мужа  из  ревкома  (имей  в  виду, что  скоро  состоятся  выборы  в
исполком). Обручальные кольца и мануфактуру ему уже выдали. Частным
образом  одно лицо (я не хочу называть его тебе) обязалось  достать
бутылку   настоящего  спирта.  Но  главное  –  как   можно   меньше
чопорности. Прошу тебя – подбодри отца.
   И  генеральша  что-то  жарит и варит, хлопает  дверцами  буфета,
позванивает ключами от кладовой, где кое-что уже завелось, роется в
корзине,  достает пожелтевшую от времени, но настоящую голландского
полотна  с  вензелем и дворянской короной столовую  скатерть  –  ее
когда-то  расстилали  на  пасхальный стол,  –  такие  же  салфетки,
мельхиоровые ножи и вилки (полдюжины серебряных зарытых она  боится
извлекать), накрывает на стол, торопится, кричит генералу:
   –  Котик, я выгладила тебе твой китель. Он совсем хорош – желтых
пятен вовсе нет. Ты непременно должен надеть его. Слышишь?
   –  Угу,  –  мычит  генерал, появляясь в  столовой  в  помочах  и
рубахе, расстегнутой на груди, где вьется седое руно.
   В руках у него икона и тряпка.
   –  Смотри, – говорит он, – почистил. Блестит, как новая. Я  тебе
всегда говорил, что зубным порошком лучше.
   –  Ну  и  прекрасно,  – отвечает генеральша, оправляя  скатерть,
глазами  считая  приборы. – Поставь ее в угол  на  тот  столик.  Мы
благословим. Ты не помнишь, сколько у нас хрустальных бокалов было?
Три еще Дуняша в Бобруйске разбила, два в дороге раздушили. Все ты!
Непременно  с посудой хотел уложить. Должно остаться  семь,  а  вот
только пять.
   – Пять? – переспрашивает старик.
   Он  прислоняет  икону – Казанской божьей  матери  –  к  углу  на
чайном столике, покрытом украинским рушником, крестится и отступает
на несколько шагов – посмотреть, как выглядит.
   –   Пять,  не  помню,  может  быть,  и  пять…  Ее  мне  в   день
производства  в полковники поднесли… Бу-бу-бу, бу-бу-бу…  Звягинцев
речь произнес. Чего-с? Не думал я, что придется вот так…
   Он надувает щеки, борода топорщится ежом.
   –  Перестань, – говорит генеральша, – нужно забыть. Понимаешь  –
забыть…
   Она подходит к мужу, смотрит на него снизу вверх, тянет себя  за
пальцы  на  одной  руке,  потом на другой  –  быстро-быстро,  точно
снимает перчатки.
   –  Но ведь согласись, что это незаслуженно, – виновато возражает
генерал, – абсолютно незаслуженно. Чего-с?
   –  Молчи.  Не  нужно. Просто теперь другие люди  –  вот  и  все.
Каждое поколение по-разному. Лизочка у нас клад. Что мы без нее? Ты
вот  бога  благодари, что мы выжили, самое трудное пережили.  Пойми
ты!
   Глаза у генеральши краснеют, краснеет кончик носа.
   Генерал  закладывает руки за спину, выпрямляет  грудь,  подымает
голову, багровеет и кричит:
   –  Чего-с?  Пережили? По какому праву? Зачем, позвольте  узнать?
Кто просил?
   – Котик, да Господь с тобой, чего ты кричишь? Успокойся.
   –  Жить?  Пережить? Разживаться? Дима умер как  честный  русский
человек, а мы живем. Чего-с? Свадьбу справляем!
   Генеральша  бежит  за водой, несет кружку, расплескивает  ее  на
пол, мокрое полотенце прикладывает мужу к затылку.
   – Котик! Умоляю тебя, Котик!
   Генерал  мешком  сидит  на стуле, глаза тупо  смотрят  на  ножку
стола.  У  ножки  окурок.  Он переводит  взгляд  на  окурок,  долго
всматривается  в  него и, наконец, сосредоточив  мысли,  говорит  с
удивлением:
   – Подыми. Вот видишь – лежит.
   Но генеральша уже в передней – бежит на звонок.
   –  Ах, Господи! – вскрикивает она. – Да где же пшеница? Куда она
девалась? Ах, господи!
   Об  этом генеральша думала все утро: нарочно приготовила в мешке
фунт пшеницы, чтобы осыпать молодых. Совсем по-настоящему.
   – Да вот она, возьмите, – говорит Ланская.
   У  нее  усталое, замученное лицо, серые глаза глубоко  запали  и
влажны от слез. В руках – цветы для Лизочки.
   Генеральша   схватывает  мешочек,  потом  смотрит   на   Зинаиду
Петровну, внезапно шмыкает носом и припадает к ее плечу.
   – Родная, если бы вы знали…
   
   
   2
   Снова раздается звонок.
   Они  бегут  вниз.  Генеральша трясущимися руками  снимает  болт,
цепочку,  поворачивает  ключ,  открывает  дверь  и  останавливается
разочарованная. Перед нею Милочка.
   – Зинаида Петровна дома?
   Милочка тяжело дышит, говорит едва внятно.
   – Да, я здесь, – отвечает Ланская.
   Милочка  смотрит  на нее, молча переводя дух.  Ланской  кажется,
что девушка молчит бесконечно долго, но сама не решается спросить.
   –  Халил,  – наконец произносит девушка, – Халил просил передать
вам…
   – Что?
   – Что сегодня… все готово… идемте… Я вам все объясню…
   –  Так,  –  говорит  Ланская.  Она  до  крови  закусывает  губу,
пальцами цепляясь за косяк двери. Лицо ее серо, глаза полуоткрыты.
   – Так, – повторяет она, будто далеко уйдя в своих мыслях.
   Потом   переводит  глаза  на  генеральшу,  закидывающую  Милочку
вопросами, и говорит спокойно и твердо.
   –  Передайте Лизочке мои поздравления, прошу вас, –  я  не  могу
сделать  этого лично, я должна уйти. И если меня будут  спрашивать,
то  скажите…  Нет,  не  надо. Просто меня  нет  дома.  Вот  и  все.
Прощайте!
   
   
   3
   С  того  дня,  как  закрыли столовую, а ее таки  закрыли,  Дарья
Ивановна из дому почти никуда не выходит. Утром на базар –  продать
и  купить,  а  потом  – плита, уборка, стирка, штопка,  хлопотливая
возня в двух комнатах, заставленных всякою ветошью, накопленной  за
долгую жизнь и сваленной теперь в кучу.
   Кое-кто  из  актеров,  по старой памяти, продолжали  обедать  на
квартире у Дарьи Ивановны и так же задерживали уплату, как  раньше,
но теперь это было ощутимее, потому что чем меньше столовников, тем
дороже  каждый из них стоит. И два раза уже Дарья Ивановна, краснея
и волнуясь, просила дочь напомнить забывчивым о долге.
   –  Боже, до чего это неприятно, – говорит она, прижимая  руки  к
пылающим щекам. – Но как же иначе, Милочка?
   И  Милочка  бежит к знакомым и тоже, краснея и волнуясь,  просит
одолжить ей на несколько дней.
   – Видите ли, нам должен Евгений Петрович, но у него сейчас нет…
   А потом к матери:
   – Вот, мамочка, получай.
   –  Ах,  Господи, – беспокоится Дарья Ивановна, – как же  это  ты
спросила.  Он  не очень смутился? Может быть, у него последние?  Ты
все-таки  храбрая,  а  я никак не решилась бы.  Так  он  ничего  не
сказал?
   –  Да,  нет,  мамочка.  Что тут такого. Просто  отозвала  его  в
сторону и сказала, что у нас на завтра нет на рынок. Вот и все – он
даже  извинился.  Не  понимаю. Что тут неудобного?  У  тебя  просто
барские предрассудки.
   И, смеясь, целует мать в седые виски.
   После  обеда  самые близкие, милочкины друзья – а их большинство
– остаются до вечернего чая. Переходят в другую комнату, забираются
с  ногами на оттоманку, курят, спорят, иные даже спят, как  у  себя
дома. Дарья Ивановна идет отдыхать за ширму в угол Вахтина – он  по
обычаю  занят и возвращается только к ночи. Рядом с ней ложится  ее
любимец, серый, вахлатый пес Ромео.
   Вечером  –  опять самовар, угли, примус, мытье посуды,  объедки,
чужие  разговоры, гаданье и усталость, смертная усталость,  которую
во что бы то ни стало нужно скрыть от дочери.
   Так  в  суете  и  на  людях проходит целый  день.  Пишет  стихи,
рисует, читает, думает Милочка только ночью.
   С  одиннадцати  все затихает, и у себя она, как  мышь,  шмыгнет,
возится,  шуршит бумагой, грызет какую-нибудь оставшуюся  от  обеда
кость  или  сухарь (только тогда, чувствуя голод), живет для  себя,
разбирается в самой себе, хмурится или улыбается, иногда даже босая
делает  какие-то па, кружится и внезапно падает на ковер, беззвучно
плачет.  Эти  часы она никому не отдала бы. Они принадлежат  только
ей.
   Дарье  Ивановне подолгу не спится, и она иной раз слышит мышиную
дочернюю  возню, сквозь приспущенные веки наблюдает за нею,  но  не
подает  виду. Боже сохрани. Разве можно тревожить чужую душу  в  ее
одиночестве?
   –   Дай  ей  только,  Господи,  сил  побольше,  –  думает  Дарья
Ивановна.  –  Ты можешь это сделать, а ей они очень  нужны  теперь.
Очень нужны…
   Милочка  сидит  в углу оттоманки, подтянув колени к  подбородку,
охватив   их  руками.  Сидит  недвижно,  смотря  перед   собою   на
электрический глазок, обернутый бумагой и повисший над столом.
   На  стуле  посреди  комнаты  Ланская  –  в  черкеске,  в  мягких
кавказских сапогах – тонкий, узкоплечий кинто.
   –   Вы   умеете  ездить  верхом?  –  спрашивает  Милочка,  чтобы
заполнить тягостное молчание.
   – Умею, – коротко отвечает Зинаида Петровна.
   И   опять  обе  смотрят  на  лампочку,  прислушиваются  к  стуку
маятника, похрапыванию из-за ширм.
   – Который час?
   – Недавно пробило половину первого.
   – Боже, значит, ждать еще полтора часа…
   Молчание. Пять минут, десять, четверть часа…
   Время  точно  остановилось.  Но  внезапно  Ланская  срывается  с
места, неслышно начинает ходить по комнате, неловко семеня ногами в
своем мужском наряде.
   – Нет, я чувствую, что не могу, – говорит она.
   – Чего не можете? – спрашивает Милочка.
   Ланская приостанавливается, смотрит на девушку с недоумением:
   – Я что-нибудь сказала? Нет, простите, это я так.
   И, помедлив минуту, собирая мысли, доканчивает:
   –  Право,  мне  лучше уйти. Я не даю вам спать.  Ложитесь.  А  я
пройду в садик и буду ждать.
   Голос  изменяет ей, последние слова она произносит  еле  слышно,
делает  два шага к Милочке и падает ничком – лицом в пыльный  ковер
оттоманки.
   –  Зинаида  Петровна,  Зиночка, не надо! – вскрикивает  Милочка,
ноги поджимает под себя и двумя руками притягивает голову Ланской к
своим  коленям. – Разве можно так волноваться? Все обойдется хорошо
– я знаю. Все обойдется. Завтра вы будете уже далеко – счастливой и
свободной.
   Ланская перестает плакать – глаза ее совершенно сухи, когда  она
смотрит на Милочку.
   – Вы говорите: завтра я буду…
   –  Далеко  отсюда – в горах, – принуждая себя говорить спокойно,
отвечает Милочка. – Там так красиво.
   – Да, да, конечно…
   Ланская   встает,  поправляет  волосы,  направляется  к   столу.
Несколько  минут  она  стоит  спиной к  Милочке,  что-то  торопливо
делает, запрокинув голову.
   –  Там  очень  красиво, – помедлив,  говорит она  и  садится  на
оттоманку,  – я знаю, что там очень хорошо, и все-таки мне  трудно.
Вы не знаете, как мне трудно решиться туда ехать…
   – Почему?..
   –  Потому  что  я  трушу  – понимаете? Я  не  верю  самой  себе,
Милочка, я трушу, как запуганная, искалеченная, задерганная  кляча.
Разве я человек, Милочка?
   – Это пройдет там, Зинаида Петровна!
   – Пройдет? Не знаю. Нет, нет, нет, нет – это не может пройти…
   Милочка  смотрит на Ланскую почти с испугом. Она не понимает.  У
нее  не укладывается в голове все, что сейчас происходит. Разве это
не  самое  романтическое,  самое  изумительное  приключение,  какое
только  можно себе представить? Ночью, переодетой, тайно в  горы  с
любимым человеком?
   Она  чувствует,  как горят ее щеки, как срывается  голос,  когда
она внезапно спрашивает:
   – Вы же любите Халила?
   Тусклые  огоньки  перебегают в глазах  Ланской,  жесткая  улыбка
ползет по ее губам. Она не сразу понимает то, что у нее спрашивают.
   – Люблю?
   Она  повторяет несколько раз это слово, точно старается найти  в
нем смысл, разгадать его значение.
   Люблю?
   И  внезапно  ищет  у  себя  на груди,  достает  клочок  бумажки,
разглаживает на колене, читает:
   –  «Нужно  торопиться, последний раз приду  в  пятницу  вечером.
Жди». Вот. Какой сегодня день?
   -Четверг, – отвечает Милочка, теряясь больше. Ей трудно  дышать,
сердце стучит больно и коротко. – Я не понимаю, – начинает Милочка.
   –  Это  пишет  Петр  Ильич, – не слушая ее,  перебивает  Ланская
глухо,  покорно  и  беспомощно,  – завтра  вечером  он  хочет  меня
увидеть.
   – Но ведь завтра вас не будет здесь?
   – Не знаю…
   –  Но  ведь  вы условились. Ведь вас ждут. Ведь сейчас  за  вами
придет Кирим.
   – Да, и все-таки я не знаю…
   
   
   4
   Боже  мой! Разве можно все знать? Разве можно решать все  твердо
и   бесповоротно?  Разве  нас  не  кидает  судьба  как  щепки,   не
распоряжается за нас как хочет?.. Разве она не забросила  ее  сюда,
не  заставила голодать и продаваться – да, продаваться каждому, кто
кормил  ее, устраивал в теплушке, выдавал удостоверение, кто просто
соглашался говорить с ней по-человечески, кто не пристрелил ее  как
собаку? Каждому, каждому, каждому…
   И  вот  сейчас  она вспомнила, что завтра ее хочет  видеть  Петр
Ильич.  И  она не может отказать ему. Больше не может. Думала,  что
сумеет, но не имеет сил.
   – Но ведь Халил вас ждет.
   Ланская  смотрит  на  Милочку, собирает  свои  мысли,  старается
вникнуть в то, что ей говорят.
   Халил?  Он  никогда  ничего не требовал. Нет.  Это  единственный
человек, ничем не пытавшийся купить ее. Разве только любовью.  Ведь
он  любит  ее? Правда? Он сумеет простить? Потом он даже рад  будет
этому.  Нехорошо,  когда сказка переходит в действительность.  Что?
Что? Вы хотите что-то сказать? Вы не согласны? Нет?
   Она по-птичьи ширит глаза, рот у нее полуоткрыт. Она замерла  на
полуслове,  не  сумела произнести его. Грудь  ее  дышит  все  чаще,
воздух  вылетает с большим трудом, вызывая боль. Она стонет сначала
тихо, потом все громче.
   – А-а-а, – кричит она, кого-то отталкивая руками, – а-а-а…
   Слезы мешают Милочке видеть. Глотая их, бежит за водой.
   Дарья  Ивановна решает, что ей пора вмешаться. Встает с постели,
подходит к Ланской и пытается расстегнуть ее узкий ремень на талии,
но одной ей не справиться.
   – Разбуди Вахтина, – кричит она Милочке.
   В  окно кто-то ударяет три раза – тихо, но четко. Дарья Ивановна
тревожно  подымает  голову. Милочка смотрит  на  нее,  на  Ланскую,
говорит растерянно:
   – Это Кирим… Что делать?
   Потом бежит к окну и распахивает его.
   – Кто там, – шепчет она, вытягивая шею, прислушивается.
   За  ее  спиною  глухие, звериные стоны… На дворе  свежо,  темно,
безмолвно…
   
   
   5
   Халил-Бек сидит у костра в саду Кирима. Вокруг по траве  полегла
роса. В темени густо пахнет сливным влажным духом. Сквозь древесную
сеть глядят звезды, в безлунье они кажутся ярче.
   Халил  сидит, поджав ноги, и перебирает четки. Весь он подобран,
спружинен  –  вот-вот  готов  вскочить и  мчаться.  Малейший  шорох
достигает  его  напряженного слуха. Он слышит и видит,  как  минует
Кирим  сады,  въезжает в город, близится к цели. Он  помнит  каждое
движение,  каждое слово, сказанное Змейкой вчера и  сегодня.  Перед
ним знакомые сакли…
   Прошлое,  настоящее  и  будущее  живут  в  нем  до  боли   ярко,
заставляют  слишком быстро биться сердце, слишком быстро перебирать
четки…
   Нет,   он   не  в  силах  долго  сидеть  на  месте…  Он  встает,
протягивает  руки  над  костром, точно  произносит  заклинанья.  Он
держит  их  так,  пока есть силы выдержать, – испытывает  терпение,
которого  у него недостает на то, чтобы ждать. Лицевая сторона  его
фигуры очерчена огненной волнующейся линией.
   –  Пусть  будет как опаляющее пламя моя любовь, –  повторяет  он
слова  Гейлюна  и  тотчас же забывает сказанное. –  У  нее  тонкие,
длинные,  очень прямые пальцы и только мизинцы чуть-чуть согнуты  в
суставе.  Кажется,  будто они ищут защиты у  своих  соседей,  точно
боятся   выпрямиться,   –  так  они  малы  и   беспомощны.   Каждое
прикосновение причиняет им боль.
   Он  отходит  от  костра, исчезает во мраке, неслышно  шагает  по
росе,  между деревьями. Его все еще не оставляет впечатление  того,
что  он  видит  сейчас  лучше, чем днем. Может  проникать  взглядом
неизмеримые пространства…
   
   
   6
   –  Ты  милый,  милый,  –  говорит Змейка, касаясь  пальцами  его
груди,  –  ты рассказал себе сказку и веришь ей. Даже меня заставил
поверить в нее. Подумать только – какие мы с тобой дети…
   Они  стоят  за  кулисами  в  антракте  между  вторым  и  третьим
действиями «Шута на троне».
   Она   в  костюме  Коломбины,  с  густым  слоем  грима  на  лице.
Обнаженные руки ее остры, как у девушки, и белы под пудрой.  Зрачки
расширены.  Сухой жар идет от ее худого, полуобнаженного  тела.  На
минуту она закрывает глаза, вытягивает накрашенные, открытые губы –
тянется к нему.
   – Целуй.
   Он чувствует на губах своих вяжущий вкус кармина.
   –  Ты  купил  меня  своей любовью, – через мгновение  произносит
она,  оправляя оборки своей короткой юбки. – Знаешь ли ты, что  это
очень дорогая цена. За нее ты можешь потребовать больше того, что я
могу дать. Тогда что?
     Это  было  вчера вечером в театре. Она именно так  и  сказала,
желая казаться совершенно спокойной, но он заметил, как сузились ее
плечи, а лицо стало беспомощным и жалким, даже под гримом.
   Но  ведь  ей  всегда  приходится  играть  –  с  этим  ничего  не
поделаешь.  И  она  тотчас  же подняла  голову  и  сжала  губы.  Ей
предстояла  сильная  сцена с королем Боэмундом.  Любовная  сцена  с
человеком, которого она ненавидит.
   А  после спектакля, у двери своей квартиры, она закинула  Халилу
руки  за  шею,  как  это  делают дети, когда хотят  приласкаться  к
матери, и, глядя близко ему в глаза, сказала:
   –  Правда,  Халил, лучше бы тебе уйти от меня.  Ты  –  здоровый,
цельный,  светлый,  а я – сбитая с толку, ни на  что  не  способная
женщина.  Я  замучаю тебя, вовсе этого не желая. Не  думай,  что  я
рисуюсь.  Именно сейчас я хочу и могу быть искренней. Все  хорошее,
что  было во мне когда-то, все вытравили последние годы. Мне иногда
стыдно смотреть тебе в глаза, и не потому, что ты у меня не первый,
а  потому,  что  озлобление, которое оставили во мне другие,  часто
обращается  и на тебя. Ты не можешь себе представить, как  до  боли
ясно  я  чувствую себя конченой. Может быть, только обида  заставит
меня  жить. И никакая трава не вернет меня на родину, потому что  у
меня теперь нет родины… Нигде нет… Это страшнее, чем ты думаешь…  Я
и сама не знала, как это страшно.
   
   
   7
   Никогда  он  не  слыхал от нее таких слов и такого  голоса.  Это
было  в первый раз. Она говорила ему как другу, как самому близкому
человеку, может быть, как самой себе. Но разве это меняет что-либо?
Он  такой,  каков есть. И он не совсем дикарь. Нет,  кое-что  и  он
может  понять.  Сколько  лет  ему  пришлось  бродить  по  свету   –
всматриваться в лица людей, улавливать ту или иную черту, подмечать
то  или  иное выражение. И вот он захотел вернуться к себе в  горы,
глотнуть  свежего  воздуха. Но не потому, что там  его  родина,  не
только  потому.  Он  слишком  далек  от  того  значительного,   что
совершается  сейчас, и слишком близко видит то мелкое,  ненужное  и
умирающее,  что  копошится с ним рядом. А он не хочет  умирать.  Он
любит  жизнь. И теперь больше, чем когда-либо. Он чувствует, как  у
него растут крылья, когда он думает о ней и о ней.
   Вот и сейчас – он может сказать, какого цвета запах, которым  он
дышит; руками он ощущает форму каждого дерева в этом саду, характер
и рисунок каждого листа, каждой травинки.
   Ночь  эта совсем не черная, как думают все, у кого нет  глаз,  а
глубокого-глубокого  зеленого тона, каким бывает  лесная  чаща.  Он
свободно  может  идти  вперед и не заблудиться,  он  чувствует  под
ногами  убегающую  вверх тропу – она отсвечивает, как  полированная
сталь, или нет – как чешуя гадюки, отвечающая скрипом на каждый его
шаг.
   Вот  он  протягивает руку вверх, он ищет среди листьев и срывает
сливу.  Кто  помешает ему съесть ее, раз она в его руках,  раз  она
созрела и ждет утра, чтобы упасть наземь.
   Вот  раздается  протяжный свист паровоза – это поезд  отошел  от
станции.  В горах повторяется стук его колес, точно со всех  сторон
торопятся,  догоняя друг друга, невидимые поезда. Пусть уезжают.  С
ними ему не по дороге.
   
   
   8
   Безлуние, тишина, ночь…
   Халил-Бек   слушает.   Потом   опускается   на   колени,   щекой
прижимается к земле и еще яснее различает лошадиный топот.
   Но может быть, это бьется сердце?
   Нет. Теперь заржал его конь.
   Халил вскакивает и бежит к костру.
   Он  видит приближающиеся высокие тени, уже стоит рядом,  хватает
коня за теплую морду, готов поцеловать его.
   – Змейка!
   Кирим  молча  прыгает с седла, разнуздывает свою  лошадь,  потом
подходит к Халилу.
   –  Кирим,  –  говорит  Халил и сам не слышит  своего  голоса,  –
почему ты один, а где же…
   –  Она  осталась в городе, – отвечает старик бесстрастно, –  она
приказала сказать тебе, что больна и не может ехать.
   Халил  слушает  его, но не понимает. Он точно  на  дне  колодца.
Холодный пот покрывает лоб. Он сразу ослеп и оглох.
   – Повтори, что ты сказал, – шепчет он.
   И  внезапно,  не  дожидаясь  ответа, нащупывает  седло,  находит
стремя, с силой сжимает каблуками бока лошади.
   –  Бек, – кричит ему Кирим, – ты не должен этого делать! Подожди
утра. С тобою оружие – сними его!
   Но  воздух  холодной  струей несется ему навстречу.  Назад  –  в
город.
   К ней, к ней, к ней…
   
   
   9
   В  комнате  у  Халила погром. Выдвинуты ящики; рисунки,  бумага,
письма  разбросаны  по полу. Малиновая с оранжевыми  цветами  чадра
висит на спинке стула. На стене разлиты красные чернила.
   –  Целое  утро искали, – говорит хозяин квартиры – армянин,  все
еще не пришедший в себя. – Меня будут таскать? Скажите…
   –  Да  нет, при чем тут вы, – отвечает Ланская, – ступайте себе,
успокойтесь. Мы возьмем белье и сейчас же уйдем. Ступайте.
   Они  сидят  посреди  комнаты – Ланская и  Милочка  –  и  молчат.
Почему они здесь? Что им нужно? Что же это такое?
   –  Белье,  – наконец произносит Зинаида Петровна. – Мы, кажется,
пришли за бельем. Его нужно будет отнести тотчас же.
   И  она  идет  к  кровати, снимает одеяло,  складывает  простыни,
берет  подушки. На подушке замечает темный волос, короткий волосок,
зацепившийся  за  пуговку. Она снимает его и хочет бросить,  делает
движение рукой и останавливается.
   –  Смотрите, Милочка, – говорит она, – видите – волос.  Это  его
волос. Как странно.
   Милочка  подходит к ней и смотрит на волос, глаза ее  ничего  не
выражают,  они  прозрачны,  до краев полны  слезами.  Она  стоит  и
смотрит  перед собою, потом поспешно отворачивается,  идет  в  угол
комнаты,  опускается  на ковер, съеживается  в  комок  и  беззвучно
плачет.
   Ланская  продолжает  складывать  белье,  ищет  ремни,  выдвигает
ящики комода – сосредоточенно и обдуманно собирает необходимые  для
узника вещи.
   –  Сегодня, – говорит он ей, – сегодня мы уедем. В два часа ночи
Кирим зайдет к Милочке и возьмет тебя с собою. Я буду ждать в саду.
   – Хорошо, – отвечает она.
   –  Вот тебе платье, это праздничный костюм сына моего хозяина  –
ты  наденешь его. Два джигита этой ночью покинут город  и  уедут  в
горы.
   – Да.
   – Ты не боишься? Скажи мне – счастлива ли ты? Ну, хоть немного.
   – Да – я счастлива.
   –  Это  самый большой день в моей жизни, – говорит он,  и  глаза
его  с ненасытной жадностью впитывают в себя весь видимый мир, все,
что вокруг него и еще что-то, чего она не видит.
   И  она целует его в лоб. Берет его стриженую голову двумя руками
и целует. В эту минуту она верит, что все будет так, как он хочет.
   И они расстаются. С тем, чтобы больше не увидеться?
   Это была их последняя встреча. Нет – не последняя. Нет.
   –  Милочка, – говорит Ланская. – Вы слышите меня? Милочка я  даю
вам  слово, что Халил будет освобожден. Я пойду на все.  чтобы  это
сделать. Слышите?
   –  Да, Зинаида Петровна, я слышу, – отвечает Милочка и встает из
своего угла. – Я тоже сделаю все, что смогу. У меня есть знакомые…
   Она  замолкает и внезапно кидается к Ланской, обнимает  ее,  все
лицо покрывает поцелуями и говорит, задыхаясь, спеша, путаясь:
   –  Я  гадкая, я гадкая – простите мне. Я ненавидела  вас,  я  не
могла  смотреть вам в глаза. Я во всем обвиняла вас. У меня  голова
шла  кругом.  Вы  знаете, была минута, когда мне хотелось  пойти  и
донести  на  вас.  Да, да, сказать, что вы тоже  собирались  ехать.
Когда я увидела Кирима и он мне сказал, как все произошло, я готова
была  кричать. Он ехал к вам, он хотел вас видеть, он ни о  чем  не
думал,  кроме  вас.  Как  могли вы так поступить?  Как  могли?  Ему
приказывали остановиться, но он не обращал внимания. Тогда  в  него
начали  стрелять,  ему пересекли дорогу и ранили  его  лошадь.  Его
схватили  как вора, как разбойника с оружием в руках.  А  он  хотел
только увидеть вас. Вы понимаете? Только увидеть вас.
   Милочка смотрит на Ланскую, агатовые глаза ее высохли.
   –  Зинаида  Петровна, – говорит она. – Скажите мне правду  –  вы
теперь должны сказать мне правду: почему вы не поехали с Халилом?
   – Я не могла.
   –  Значит  вы  и  раньше  знали, что не  поедете?  Зачем  же  вы
обманывали?
   – Я сама хотела верить.
   – Хотела верить?
   –  Да.  Но  в  глубине души я знала, что этого  не  может  быть.
Никогда. Понимаете? У меня не достало бы на это сил.
   Пауза.  В  открытое окно влетает шмель. Он мечется по комнате  и
гудит. Что ему здесь нужно?
   Ланская  отходит  от  Милочки, доходит до кровати,  возвращается
обратно. Одна и та же мысль преследует ее, не дает ей покоя, шмелем
жужжит в ее мозгу.
   –  Милочка,  –  наконец говорит она. – Больше я ничего  не  могу
сказать вам. Ничего.
   
   
   10
   На  лестнице, ведущей в Кавросту, Алексей Васильевич встречается
с Милочкой. Он к товарищу Авалову, она – от него.
   –  Ну  что?  – спрашивает Алексей Васильевич, держит Милочку  за
руку и смотрит на нее снизу вверх, потому что стоит тремя ступенями
ниже. – Есть какие-нибудь сведения?
   Милочку  трудно  узнать  – загар лица стал  темен,  опали  щеки,
глаза  ушли глубоко, – отвечает, а думает о своем, ни на  мгновение
не может забыть.
   –  Дело еще не рассмотрено. Никто ничего не знает. К следователю
не  пускают.  Это  может  тянуться  месяцами.  Я  просила  товарища
Авалова.
   – И что же он?
   –  Я  просила  поручительства за Халила. Ведь его же  поймали  в
городе  и  нет никаких прямых улик, что он хотел бежать  в  горы  и
пересечь границу. «Я не знаю гражданина Халила, – ответил Авалов, –
и  советовал бы вам, как товарищу, не так часто вспоминать его.  Он
государственный преступник, дезертир, и вы можете повредить  себе».
Повредить себе! До чего это глупо.
   Она  смотрит на перила, мученическая складка ложится у  края  ее
недавно еще ягодных, а теперь поблекших негритянских губ.
   Алексей Васильевич крепче пожимает ее руку и пытается шутить:
   –  Это  не  так глупо, как вам кажется, – говорит он. –  Товарищ
Авалов  предлагает  следовать мудрому  правилу  адата:  «Кто  будет
беречь  рот  свой, того и голова будет спасена». Нам  всем  следует
помнить об этом – уверяю вас.
   Он смеется, но тотчас же обрывает свой смех.
   –  А  Халила  мне все-таки жаль. Я, по правде говоря,  не  люблю
всех  этих  детей гор, но он интересный, самобытный человек.  Зачем
только ему понадобилось… Впрочем, каждый находит свою судьбу,  там,
где  ее ищет. Грешным делом, я сделал бы это с меньшим шумом.  Нет,
все-таки  нехорошо  с  его стороны. Осторожность  –  великая  вещь.
Прежде всего и после всего – осторожность. Вы не находите?
   Милочка медленно переводит глаза на Алексея Васильевича.
   –  Не  знаю,  –  отвечает она. – Может быть. Но о  Халиле  этого
говорить не нужно. Иначе поступить он не мог.
   Теперь   она   смотрит  прямо,  в  упор,  в  лице   ее   твердая
уверенность.  Все  лицо  ее  освещается изнутри,  яснеет,  делается
мужественнее и выразительней.
   –  Вы  знаете,  что пишет он оттуда? В подвале за решеткой:  «Да
будет  благословенна  жизнь». Потому что  душа  его  высоко,  а  вы
говорите – осторожность. Вам этого не понять.
   В  ее  голосе нет ни обиды, ни укора. Только сознание  найденной
правды.
   Алексей  Васильевич, прищурившись, наблюдает  за  ней  –  из-под
ресниц его взгляд холоден и остр, но тотчас же становится другим  –
морщинки бегут лучиками к щекам, в губах – сочувственная улыбка.
   –  Золотые  ваши слова, – говорит он. – Увы, золотые слова – мне
этого  не понять. Я человек маленький и к тому же полураздавленный.
Дай  бог  кое-как ползать на четвереньках. Ведь я  теперь  даже  не
завлито и не предирлитколлегия – я ничто, пария, червь – вот что  я
такое.  Мечтаю устроиться суфлером: «с возвышенной душой и в будку»
– ничего не поделаешь. Но не ниже, упаси Бог, не ниже.
   Он умолкает, оглядывается, добавляет шепотом:
   –  Это как корь, Милочка, поверьте мне. Боюсь, что все мы должны
переболеть  ею.  Но  каждый  старается  отдалить  этот   момент   и
предпочитает Васийя Ахат – всегда путешествовать – согласно правилу
тариката.  Халилу  не удалось – я не могу ему не сочувствовать.  От
всего сердца. Но благословлять жизнь…
   Алексей Васильевич снова говорит громко:
   –  Увы,  тут я могу повторить буквально то, что написал  нам  на
анкете, разосланной нами от скуки, некий мужчина тридцати семи лет,
образования  низшего:  «вследствии  солидного  возраста   этим   не
занимаюсь.   Астрономию  же  люблю  ввиду  глубины  и   премудрости
мироздания».  В слуховом окне с самоварной трубой. Вы представляете
себе эту картину? И не смеетесь? – прекрасно. Я всегда жалел людей,
у  которых  нет чувства юмора. Они слишком серьезны  и  многого  не
замечают. Но, ради Бога, хоть эти слова не примите всерьез.  Умоляю
вас.
   Алексей Васильевич ерошит светлые свои волосы и кланяется.
   –  Бегу,  –  говорит он, – тороплюсь предстать пред светлые  очи
Кавросты,  любезного собрата моего по перу. Если позволите,  забегу
вечерком за новостями. Всего.
   Милочка  молчит и медленно спускается по лестнице  –  снова  вся
ушла в себя. Но Алексей Васильевич уже ее не видит. Он перед дверью
кабинета зава.
   
   
   11
   Тов. Авалов сидит за письменным столом. Перед ним ворох бумаг  –
ассигновки  и  корректура.  Над ним  –  Ленин  и  Троцкий.  У  окна
машинистка. На полу окурки и плакаты агитки Кавросты.
   –  Садитесь,  –  говорит  тов. Авалов и чиркает  гранки  стенной
газеты.
   Алексей Васильевич приподымает плечи и садится.
   Пауза. В окне видна Столовая Гора и верхушки деревьев бульвара.
   Стучит машинка.
   –  Я  вас  слушаю, – наконец произносит тов. Авалов  и  подымает
черную свою бороду от гранок. Глаза из-под сросшихся бровей смотрят
лукаво и выжидающе.
   –  Дело  в  том, – начинает Алексей Васильевич и  в  свой  черед
смотрит  на зава, – что в настоящую минуту, как вам известно,  я  в
положении крепостного, получившего вольную без надела и гражданских
прав.  Не  сказал  бы, чтобы это было забавно. Я  просил  дать  мне
разрешение   на   выезд,   но  мне  его  не   дали.   Дают   только
командировочным. Тогда я вспомнил о вас.
   –  Наш  маленький диспут о Пушкине? – спрашивает тов. Авалов,  и
борода его ползет в стороны от улыбки.
   –  Какой там Пушкин, – отвечает Алексей Васильевич, – бог с ним,
с  Пушкиным. Он сам по себе, а мы сами по себе. Я вспомнил  другое.
Если не изменяет мне память – в первую нашу встречу….
   – В редакции «Известий Ревкома».
   –   Вот-вот,   совершенно  верно,  в  редакции   «Известий»   вы
предложили мне…
   Товарищ Авалов приподымается в кресле. Улыбка еще шире сияет  на
его лице, белые крупные зубы оскалены.
   – Предложил вам работу в газете.
   –  Вот  именно.  Но тогда я едва оправился от болезни  и  потом…
новые перспективы.
   – А теперь вы ничего не имели бы против…
   –  Да,  да, что-нибудь вроде хроникера, если это возможно.  Что-
нибудь менее ответственное…
   –  Прекрасно,  – кричит Авалов, – превосходно. Они  дураки,  они
ничего  не понимают. Этот армянский поэт и его публика. Очень  рад,
очень рад.
   Он  смеется  теперь  полным  ртом. Его  откровенность  не  знает
предела. Надо же было так ловко провести завподотделом искусств.  И
вообще, зачем существует такой подотдел, когда есть – РОСТа?
   Алексей  Васильевич  встает в свою очередь.  Признаться,  он  не
ожидал  такого неожиданно удачного конца их беседы. И ему  неловко,
где-то в глубине души терпкая обида. Он только руки, которые  можно
купить. В конце концов это так: все там будем. Но все-таки,  какова
политика  у  восточных мальчишек. И Алексей Васильевич улыбается  в
свою очередь – понимающе и многозначительно.
   Тов.  Авалов выходит из-за стола. Лицо его становится серьезным.
Он  берет под руку Алексея Васильевича и отводит его в дальний угол
комнаты, подальше от машинистки.
   –  Вот что, товарищ, – говорит он, – я, конечно, не откажусь  от
вашей   помощи   и   настою  на  том,  чтобы   вас   приняли,   как
высококвалифицированного и полезного работника, но имейте  в  виду,
говорю  вам  по секрету, будьте осторожны. Вы понимаете  сами.  Все
знают, в какой газете вы сотрудничали, у вас есть враги, кое-где вы
на замечании, и малейшая оплошность с вашей стороны может повести к
неприятным  последствиям. Конечно, пока вы у меня, вас  не  тронут,
т.к.  я  пользуюсь  влиянием  и донос,  откуда  бы  ни  шел,  сумею
обезвредить,   взяв   на   свою   ответственность.   Но   все-таки…
остерегайтесь знакомств – они у вас имеются. Вы меня понимаете.  Не
буду называть имен, но нам все известно. Ваш зав испугался – отсюда
ваше  увольнение. Он дурак. Я поступаю иначе. Все-таки  мы  с  вами
коллеги.
   Он   опять  скалит  белые  свои  зубы  и  трясет  руку   Алексея
Васильевича.
   –   Подавайте   заявление,   заполняйте   анкету   и   начинайте
действовать.
   Алексею  Васильевичу  кажется, что этот  человек  загнал  его  в
коробку, захлопнул крышку и сидит на ней.
   Он  съеживается, чувствует, что бледнеет, и пытается улыбнуться.
Улыбка выходит длинной и омерзительно-жалкой.
   Он   стоит   за   дверью,  на  площадке  лестницы  и   почему-то
застегивает ворот блузы.
   –  Вот это называется взять на крюк, – говорит он, – связать  по
рукам   и  ногам,  заткнуть  кляп  в  глотку  и  уверять,  что   ты
новорожденный.  Астрономию  люблю  ввиду  глубины   и   премудрости
мироздания.
   И   внезапно   им   овладевает  бессильная   ярость,   бешенство
затравленного,    безвольного   человека,   вспышка    благородного
негодования. Чувство собственного достоинства кричит в нем. Красные
пятна  выступают на скулах, ноги его напрягаются и  дрожат,  кулаки
сжимаются,  плечи развертываются. Он поворачивается  к  двери,  где
пришпилено: «без доклада не входить» и кидает свистящим шепотом:
   – Прохвосты.
   И  тотчас  же стремительно кидается вниз по лестнице на бульвар,
на припек.
   Там  он останавливается, солнце приводит его в чувство. Он снова
расстегивает  ворот  рубахи,  поправляет  прическу  и  вынимает  из
бокового кармана папиросу.
   
   Руки  его все еще дрожат, когда он закуривает, но внутри все  на
своем  месте. Он пускает струю дыма и глубоко затягивается,  глядя,
прищурившись, перед собой.
   Там,  где  смыкаются  два  ряда старых акаций,  торчит  Столовая
Гора. Пусть торчит.
   –  А  ну-ка,  зарубежные  милостивые государи,  будьте  любезны.
Честь  и месть. Вас приглашает хроникер стенной газеты, ваш  бывший
коллега. Сделайте одолжение. Попробуйте. Это вам не эмиграция.  Ах,
вы просите к себе? Нет – мне что-то не хочется.  Мы видали, как это
делается. Я лучше тут. Привет общим знакомым.
   И на губах обычная скрытная, насмешливая, невинная улыбка.
   
   
   12
   Игнатий Антонович Томский получил, наконец, разрешение на  выезд
в  Ростов.  Его  убрали из подотдела искусств, и  это  ему  помогло
доказать свою ненужность. На руках у него командировка и пропуск от
особого  отдела. Завтра утром он идет покупать билет, а  сегодня  в
последний  раз  играет Фамусова в «Горе от ума».  Это  его  любимая
роль,  и  сегодня она ему особенно удается. Гримируется он  слегка,
так чтобы видна была на лице игра мускулов.
   Так учил его Поссарт.
   На   сцене  обычный  Игнатий  Антонович  с  серебряной   головой
Тютчева, в черном сюртуке и трусиках. Он ходит, кланяется, легко  и
просто   говорит   монологи,  улыбается  стариковской   добродушной
улыбкой, он приветлив и на душе у него тепло.
   Завтра  –  в  Ростов. Может быть, опять нищета, но зато  жена  и
дом,  свой  угол.  В  молодости это радовало бы  меньше  всего.  Но
теперь, в пятьдесят два года…
   – Сергей Сергеич, дорогой!
   – Кладите шляпу, снимите шпагу.
   – Вот вам софа, раскиньтесь на покой.
   Он тароват и гостеприимен, как подлинный барин.
   Актеры  завидуют. Им некуда ехать, никто их не зовет, но все  же
они недовольны. Попробуй сунься без знакомств. Куда там. Лучше и не
мечтайте.  А,  собственно говоря, что он такое?  Ну  актер,  ну  из
Малого  театра,  когда-то имел имя, но  теперь  –  каша  во  рту  и
никакого   темперамента.  И  потом  –  Малого  театра,  только   не
Московского!  Что  говорить – стара стала, слаба стала.  Но  везет,
глупейшим образом везет.
   –  Игнатий  Антонович, родненький, прошу вас,  передайте  письмо
Вересанову. Мы служили с ним в Пензе. Он должен помнить.  Я  думаю,
что  он не откажет. Вы сами понимаете, что в такой труппе, как наша
– тяжко. Я не привык.
   Его  ведут в бутафорскую, под сцену. Тыкаются в пыльные балки  в
темноте, ощупью пробираются в конурку, где при желтом чахлом  свете
десятисвечевой  засиженной мухами лампочки  едва  видны  наваленные
друг  на  друга панцири, вазы, шпаги, горшки с пальмами,  портреты,
ковры и портьеры.
   На  ломберном  столе о трех ножках – бутыль араки  и  закуска  в
газетном обрывке – ломтиками нарезанный помидор, колбаса и брынза.
   – Игнатий Антонович, просим. Выпейте напоследок.
   – Товарищи, в честь отъезжающего!
   Пьют  стоя, наливая стакан до краев мутно-белой вонючей  бурдой;
закусывают, беря пальцами раскисшие на бумаге помидоры.
   Томский  морщится,  краснеет.  От  тесноты,  махорочного   духу,
тусклого  света  у него кружится голова и слабеют  ноги.  Он  хочет
присесть,  нашаривает  скатанный ковер,  садится,  и  его  начинает
клонить ко сну.
   –  Ваше  здоровье, Игнатий Антонович! – Старик подымает  голову,
присматривается  и едва различает в углу фигуру Ланской  в  костюме
Лизы.  Она,  как  и  все,  делает большие глотки,  стараясь  скорее
проглотить  тошнотворную  жидкость. Под  гримом  не  видно,  и  при
смутном освещении лицо ее молодо и наивно.
   –  Спасибо,  –  отвечает  Томский, невольно  закрывает  глаза  и
тотчас  перед ним белая скатерть на столе, самовар – и над  головой
стук колес идущего поезда.
   Наверху рабочие грохочут декорациями.
   Рядом с Ланской – щегольской френч.
   –  Придешь?  –  шепчет  он, одной рукой притягивает  к  себе  за
талию, другой проводит по шее и плечам: – Я достану кокаин.
   Она поводит большими, удивленными глазами и отвечает:
   –  Конечно,  если  ты  даешь  мне слово,  что  сделаешь,  что  я
просила. Слышишь?
   –  Есть, – отвечает френч и целует ее в плечо, – мне это  ничего
не  стоит.  Будьте благонадежны. Он снова наливает  стакан  сначала
себе,  потом  ей  в  один и тот же стакан и продолжает  прерванную,
такую дружескую беседу.
   Актеры  входят и выходят, махорочный дым становится гуще, бутыль
постепенно пустеет, помрежа бегает по сцене и звонит в колокольчик,
бутафор  заколачивает  последний гвоздь и вешает  овальную  раму  с
портретом генерала.
   – Игнатий Васильевич, проснитесь, пора начинать.
   Томский  подымает  отяжелевшие веки, слышит звонок  и  осторожно
вскакивает  – только бы не опоздать на поезд. Черный сюртук  его  и
трусики вымазаны мелом.
   В  половине  одиннадцатого Ланская размазывает по  лицу  шмалец,
наспех  стирает его обрывком полотенца с отпечатком грима за  целый
сезон, швыряет в картонку зеркало, пудру, туфли, весь девичий  свой
наряд и выходит на улицу.
   У  нее  ломит  вся  правая сторона лица, во рту  –  изжога,  она
чувствует себя беспомощной, грязной, отупелой старухой.
   Проходя  по  сцене, где уже убраны декорации, она  видит  черный
колодец пустого зрительного зала, и ею овладевает страх.
   Там   сидит  человек  в  высоком  черном  цилиндре  и   медленно
кланяется.
   Она  ясно  видит его лицо, иссиня-белое, длинный  нос  и  тонкие
бескровные губы. Он сидит и кланяется, как механическая кукла.
   Она  бежит  за  декорации,  вниз по лесенке  –  одна  ступенька,
другая,  третья, четвертая, пятая – и спиною, спиною видит сидящего
в зале человека.
   Дверь  на блоке скрипит и хлопает. Она на дворе. Ночная свежесть
взмахивает  над нею своими крылами. Сердце стучит отрывисто,  точно
кто-то стискивает его в кулаке и тотчас же отпускает.
   Ее берут за руку, и она вскрикивает.
   Перед ней Милочка. Девушка ждет ее, чтобы идти вместе.
   –  Это  ты?  – наконец говорит Зинаида Петровна и прижимается  к
ней всем телом, ища защиты. – Я так испугалась.
   – А что случилось?
   – Так, ничего, пустяки.
   Но  вот  другое: сегодня за кулисами был сам – знаешь? Я пила  с
ним, и он обещал устроить. Завтра я у него буду. Понимаешь?
   Милочка   взволнованно   отстраняется  от   Ланской,   старается
разглядеть ее лицо, клубок подкатывает к горлу.
   – Ты хочешь…
   –  Тише.  Я  сказала  тебе, что готова на  все.  О  чем  же  тут
разговаривать? Идем.
   
   
   13
   Ланская  и  Милочка бегут по улице. В небе ползут  тучи.  Их  не
видно,  потому что луны нет, но они чувствуются, слышен их  грузный
бег, точно двигается стадо буйволов.  Деревья зашумят и смолкнут.
   Изредка  падает несколько тяжелых капель. Редкие  огни  в  окнах
кажутся далекими. Мимо разрушенных домов хочется пройти незаметней,
но эхо повторяет каждый шаг, точно мчится погоня.
   Терек трубит все яростней.
   Ланская  неразлучна  с  Милочкой. Ей страшно  оставаться  одной.
Девушка  моложе  ее на десять лет, но кажется ей  надежной  опорой,
верным телохранителем. Просто она не знала бы, как могла оставаться
одна  в  такие дни. Они начали говорить друг другу «ты», это  вышло
само собою.
   –  Ты  только  пойми,  – говорит Милочка, и  запавшие  глаза  ее
блестят: – Ты могла сказать раньше, что знаешь этого человека?
   – Нет, я его не знала. Я не пыталась узнать его.
   Так  каждую  ночь  они  лежат вдвоем на оттоманке  в  Милочкиной
комнате и говорят шепотом, чтобы не слышала Дарья Ивановна.
   –  Мы  часто  не  знаем людей, которых встречаем ежедневно.  Это
страшно. Так можно пройти мимо Бога и не заметить его. Помнишь, как
в  одном  рассказе Анатоля Франса? Два римлянина говорят о  Христе.
Когда  я  думаю о Халиле, я чувствую себя маленькой и серой.  Таким
его, должно быть, сделали горы. Никто так не чувствовал жизнь,  как
он.  Разве  не ужасная нелепость то, что он, именно он  –  сидит  в
тюрьме. За что его можно судить? Ведь это только нужно понять.  Ну,
за что?
   Ланская молчит, потом наклоняется над Милочкой и, глядя  на  нее
и не видя, отвечает:
   – Может быть, за любовь. Ты не думала об этом?
   – Что?
   –  Я  говорю,  может быть – за любовь. Любовь  –  иногда  тяжкое
преступленье.  Или  оно  влечет за собою преступленье.  Я  не  умею
выразить. Но все равно.
   – Не понимаю.
   – И не надо. Ведь ты его любишь.
   Милочка  резко приподымается и садится на оттоманке. Она смотрит
на Ланскую – в глазах горечь.
   –  Не  надо, не надо, не надо так говорить, – кричит она, –  это
нечестно.
   Они  часто  просят  Дарью Ивановну погадать  им  на  картах  для
Халила. Но после первого же раза Дарья Ивановна отказалась наотрез.
Она  разложила  карты,  посмотрела, застыла на  мгновенье,  уйдя  в
будущее, и тотчас же смешала их.
   –  Отстаньте,  – говорит она. – Право, теперь не  до  глупостей.
Нужно не гадать,  а действовать.
   И  на  лице  ее завеса, точно отгородилась ею от всех,  даже  от
дочери.
   – Милочка, тебе не кажется, что за нами кто-то идет?
   Ланская оглядывается и бежит дальше.
   –  Нет, – отвечает Милочка, хотя ей тоже страшно и отовсюду  она
ждет  беды,  –  это тебе померещилось. Идем скорее – сейчас  хлынет
дождь.
   И  они  снова  молча  бегут  по одной улице,  потом  по  другой,
перебегают через площадь, где нежданно появившийся ветер швыряет им
в лицо мелкую колкую пыль.
   «Завтра все решится, – думает Ланская, – и тогда»... Что  тогда?
Ах,  не  все  ли  равно? Пусть даже опять – теплушки,  вши,  спирт,
кокаин.  Но  нужно  хоть раз суметь себя продать за  дорогую  цену.
Жажда  подвига? Нет, нет – какое там, скорее собачья благодарность.
Он один – любил ее… Думала ли она когда-нибудь, за что он ее любил?
За  что вообще мы любим? чем можно заслужить любовь? Вздор.  Ни  за
что и ничем. Кто автор этой пьесы, в которой она сейчас играет?
   –  Просто скажите, что меня нет дома, – так она просила передать
тому, кто придет к ней во вторник вечером. И не вернулась домой.
   –  Да,  я  счастлива и я поеду с тобой, – говорит она другому  и
остается  дома.  Кто автор этой глупой пьесы?  И  что  хочет,  чего
добивается  героиня? Может быть, это роковая женщина с дьявольскими
желаниями, или маньячка, преследуемая навязчивой идеей? Или  просто
паяц,  которого дергают за ниточку? Пустяки – она ни то, ни другое,
ни  третье,  а  то, и другое,   и третье, потому что  она  актриса,
плохая провинциальная актриса, нюхающая от скуки,  от  пустоты,  от
злости  кокаин,  меняющая мизансцены по указанию режиссера.  Прежде
всего не верят тому, что пытается изобразить. Она никогда не входит
в круг, никогда. Но, может быть, и это вздор?
   Он  сидел  в  первом  ряду  – один в  пустом  зале  и  кланялся.
Кланялся.
   За  спиной  опять  догоняющие твердые шаги.  Она  оборачивается,
пыль засыпает ей глаза, и она кричит протяжно и дико:
   – Ми-илочка-а!
   Спокойный, сдержанный голос отвечает ей:
   –  Успокойтесь. Я не хотел испугать вас. Но когда гора не идет к
Магомету… Вы способны уделить мне минутку внимания?
   Милочка  стоит  рядом  и дрожит мелкой внутренней  дрожью,  хотя
тотчас же узнает подошедшего к ним Петра Ильича.
   –  Что  вам  нужно  от меня? – спрашивает наконец  Ланская.  Она
берет себя в руки, говорит спокойно, но глухо.
   –  Почти ничего, – отвечает тот, – наши свидания никак не  могут
состояться…
   –  И  вы  бегаете  за мною по пятам, вы ходите в театр,  пугаете
меня, преследуете ночью по улицам?
   –  Уверяю вас, что все это ваша фантазия. В театре я не  был  ни
разу  и  не  собирался вас преследовать. Встретились мы  совершенно
случайно, но встрече этой я очень рад.
   – Что вам нужно? – повторяет она.
   – Пожелать вам всего лучшего. Завтра я уезжаю.
   Она  еще  сильнее  берет  себя в руки и  молчит.  Ей  показалось
только на мгновенье, что она покачнулась. Но это пустяки.
   –  Счастливого пути, – говорит она ему рассеянно и  поворачивает
ему спину.
   Она делает несколько быстрых неверных шагов. Милочка следует  за
ней.  Ветер  подхватывает их сзади, и тотчас же с неба обваливается
водяная лавина – заливает с ног до головы.
   Ланская  ищет  в темноте Милочкину руку, сжимает  ее  и  стонет,
может быть, зовет кого-то.
   Но грохот дождя заглушает зов.
   
   
   14
   –   Нет,  –  говорит  Милочка  и  снова  садится  на  оттоманку,
подбирает  под себя ноги, по уши кутается в большой теплый  платок.
Она  уже  не придет. Она не может прийти так поздно. Уже  ведь  нет
пропуска.
   Милочку  знобит  весь  вечер. Она очень  плохо  чувствует  себя.
Малейший  стук или плач ребенка у соседей ее тревожит,  приводит  в
нервное состояние.
   Под  глазами у нее темные круги и на щеках нет обычного румянца.
Вся  она кажется меньше. Агатовые глаза ее потухли. Но все-таки она
и  сегодня сама отнесла Халилу передачу, а потом зашла в  Росту  за
номером  журнала.  Домой вернулась вместе с Алексеем  Васильевичем,
которого встретила на месте его новой службы.
   Они  прошлись  по  бульвару, поджидая у  театра  Ланскую.  Ветер
подымал  перед  ними пыль и шумел в ветвях поблекших  деревьев.  По
небу разворачивались серые тучи – предвестники ранней осени.
   Но  Зинаида  Петровна  не пошла с ними.  Она  вышла  из  театра,
увидела Милочку и кивнула ей головой.
   – Разве ты не с нами?
   – Нет.
   – Когда же ты вернешься?
   – Не знаю. Мне нужно еще во много мест. А потом…
   Она  смотрит  в  сторону.  Вся  она  подобрана,  напряжена,  как
человек, готовящийся к прыжку в ледяную воду.
   Милочка  догадывается, и холодная дрожь ползет  по  спине  и  не
оставляет ее.
   – Сегодня? – спрашивает она, и в горле у нее становится  сухо.
   – Да, сегодня вечером.
   И  Ланская  кивает  еще раз головой стоящему в  стороне  Алексею
Васильевичу  и  убегает. Ветер треплет край ее  синей  юбки,  точно
подхлестывает.
   –  Этого не следует делать, – хочет сказать Милочка и не  может.
Она  стоит и смотрит вслед убежавшей подруге и молчит. «Может быть,
так  лучше,  –  шепчет она, – может быть, лучше».  И  уже  начинают
дрожать  губы;  внутри у нее все дрожит, противной мелкой  собачьей
дрожью, но она пытается улыбнуться.
   Ведь завтра, наверное, Халил будет свободен. Наверное.
   –  Вам  холодно? – спрашивает ее Алексей Васильевич и берет  под
руку.
   – Да, мне немного холодно.
   Она  смотрит на обложку журнала, в котором напечатаны ее  стихи.
Зачем,  собственно,  они ей нужны? Что она  станет  теперь  с  ними
делать?
   В  окне  ветряная муть. Дарья Ивановна ходит по столовой, звенит
стаканами – готовит к чаю. Милочка знает, что и она волнуется,  что
ей  тоже  не  по  себе. Дарья Ивановна всегда волнуется,  когда  ее
нахлебники не приходят в положенный срок.
   Вахтин   сидит   в   столовой  за  столом  и  штурмует   «Азбуку
коммунизма» – он готовится к лекции.
   Алексей  Васильевич на другом конце оттоманки. Милочка чувствует
на  себе  его  внимательный наблюдающий взгляд. Она  берет  журнал,
разворачивает  его и читает первые попавшиеся на глаза  строки.  Ей
хочется отвлечь от себя внимание Алексея Васильевича, но голова  ее
пуста, она не знает, что сказать.
        Страна белоснежных медведей,
        страна мужиков,
        Под тяжестью многих веков
        изнемогавшая от ран.
        Россия стала самой свободной,
        Самой свободной из всех стран…
   
   Дальше  она не читает, она смотрит на страницу журнала и думает,
напряженно, сосредоточенно, стиснув зубы, думает.
   –  Сколько  дней уже прошло со дня ареста Халила?  –  спрашивает
Алексей Васильевич.
   Она не сразу отвечает ему, она даже не понимает его вопроса.
   – Что вы говорите?
   –  Я  хотел спросить, как долго Халил сидит в чека? Дело в  том,
что у меня очень скверная
    память на числа.
   Теперь   она  подымает  глаза  и  в  упор  смотрит  на   Алексея
Васильевича. Только одни глаза ее и видны над платком.
   –  Он  в заключении уже три недели, – отвечает Милочка, –  ровно
двадцать три дня. Но зачем вы меня сейчас об этом спрашиваете?
   – И дело его не рассмотрено?
   –  Нет, – говорит она резко и сбрасывает с себя платок, – нет  –
дело  его  не рассмотрено. И он может сидеть еще месяц, два,  целый
год. Но зачем вы меня об этом спрашиваете?
   Ей  теперь  жарко,  даже  душно, все  тело  ее  горит,  и  кровь
приливает к вискам.
   Она  стоит на коленях и теребит попавшуюся под руки подушку, она
сама не отдает себе отчета, почему так сильно ее возмущение.
   –  Вы опять хотите смутить меня. Вы знаете, как дорог мне Халил,
и  нарочно спрашиваете, как долго он арестован. Я до сих пор  помню
ваш  рассказ о гуманном человеке. Вы приходите в ужас от  созданной
вами  картины и заставляете бояться других. Вот видите  –  Халил  в
тюрьме, говорите вы, и этим для вас все сказано. И видит бог, как я
хочу, чтобы Халил вышел на свободу, как я думаю об этом. Потому что
ему больше, чем кому-либо из нас, нужна она. Но вот он сидит там  и
пишет  –  «да  будет благословенна жизнь!» – и я его  понимаю.  Ему
чуждо  то, что происходит у нас, но он гораздо ближе к истине,  чем
вы,  гораздо  ближе…  Даже, если произойдет  самое  ужасное,  самое
непоправимое – если Халил перестанет жить. Слышите… если его убьют.
Понимаете?  Потому  что… потому что… мы сами во всем  виноваты.  Мы
сами! И винить нам некого, если здесь нам не место. Некого.
   Алексей Васильевич сжимает ей руки.
   Поднимается и молча уходит.
   Она  только  успевает  увидеть его  затылок,  светлые  волосы  и
широкие, плоские, приподнятые плечи.
   
   
   15
   Целый  квартал  в  центре города обнесен колючей  проволокой.  В
двадцать  четыре часа предложили жильцам этого района  выбраться  и
забрать необходимый скарб. Через двадцать четыре часа квартал вымер
и зажил новой жизнью.
   С  каждым  днем  население  его  увеличивается.  Из  коридора  в
коридор,  из комнаты в комнату, из камеры в камеру переходят  люди.
Иногда их приводят партиями, иногда в одиночку.
   В  комендантской  агент  передает ордер, на  основании  которого
произведен   арест,   и  жизнь  за  колючей  проволокой   перестает
существовать.  Но  судьба  человека  остается  такой   же   темной,
таинственной и неизвестной. Суживаются только пределы его действий,
желаний  и возможностей. Он так же одинок, как и там – на  свободе.
Он  так  же  не знает своего конца. Не знает, от каких случайностей
зависит  его будущее. Просто из большой тюрьмы человек переходит  в
малую.  И  самое  страшное – это черта, отделяющая одну  тюрьму  от
другой. Самое страшное – это проволока, протянутая перед тротуаром,
и часовые за проволокой.
   Они  ходят  туда  и  обратно, туда и  обратно,  и  на  лицах  их
написана  скука.  Это  простые деревенские парни  из  Тамбовской  и
Тульской губернии. У них сонные маленькие глазки, корявые  руки,  и
они  ни  о  чем  не думают. Они крутят из обрывка газеты  вертушку,
сплевывают  на  сторону и ждут смены. Иногда  они  долго  и  упорно
чешутся. Паразиты не дают им покоя, они следуют за ними всюду  –  с
одного  конца  России  в  другой – и самое неприятное,  что  нельзя
сейчас сесть на панель, скинуть рубашку, давить вшей. Им совершенно
безразлично, кого они охраняют.
   –   Проходи,   проходи,   –  говорят   они   лениво   тем,   кто
останавливается напротив: – Слышишь, проваливай.
   В  голосе  их  не  слышно ни строгости, ни уверенности  в  своей
правоте. Они просто исполняют то, что приказано.
   –  Не вылазь, – точно так же говорят они серым лицам, пытающимся
выглянуть  из  окна, перекрещенного проволокой.  Только  равнодушие
написано на их лицах. Только равнодушие.
   Вдоль   тротуара  на  противоположной  стороне  стоят  и   стоят
принесшие  передачу.  Они ждут очереди. В руках  у  них  корзины  и
свертки.  В  глазах напряжение. Может быть, они сегодня  что-нибудь
узнают,  может быть, сегодня им удастся кое-кого увидеть,  получить
определенный  ответ,  и в ожидании они рассказывают  друг  другу  о
своих хлопотах и надеждах.
   В  большинстве – это женщины. Они бледны, усталы и замучены,  но
упрямый  огонь  не угас в их зрачках. Они похожи на насторожившихся
кошек; в любую минуту они готовы улыбаться и кланяться, улыбаться и
кланяться.
   Передача Ершову
   1 порция борща
   1 горшок пшенной каши
   5 огурцов
   1 полотенце
   1 пачка махорки
   Целую – Маша
   Каждое   слово  –  весть  надежды,  каждый  знак  –   неустанное
ожидание.
   Во  втором  и  третьем этажах темные коридоры и  в  обе  стороны
двери  –  кабинеты следователей: первой группы, второй,  третьей  и
четвертой   –   по   контрреволюции,   бандитизму,   спекуляции   и
преступлениям  по  должности. В кабинетах –  безмолвие,  на  столах
папки с делами. Каждое дело – судьба человека, листок за листком  –
показания    обвиняемого,   свидетелей,   резолюция    следователя,
постановление большой или малой коллегии. Точка.
   Из   подвалов  ведут  сюда  под  стражей.  Посторонний   человек
получает в комендантской пропуск.
   У   телефона   сидит   дежурная   сотрудница.   У   нее   серое,
раздраженное, задерганное лицо.
   – Комната 23? – спрашивает она. Короткая пауза.
   – Вы слышете, товарищ?
   –  Вас  хочет  видеть актриса Ланская. Она говорит,  что  вы  ее
вызвали.
   Снова молчание, кивок головой, отбой.
   Усталые   плечи   подымаются   от  стола,   оглядывают   мельком
посетительницу и опять опускаются. На лице равнодушие и скука.
   – Получайте.
   
   16
   Перед  дверью  комнаты №23 Зинаида Петровна  останавливается.  У
нее  сильно  бьется сердце и ей трудно дышать. Она  слишком  быстро
поднималась  по лестнице. Ей все время казалось, что за  нею  идут,
что кто-то неслышно следит, скрываясь за спиною.
   – Пожалуйте.
   Он  стоит в освещенном квадрате двери темным широким пятном,  за
ним  виден  край стола с лампой под зеленым абажуром,  круг  света,
падающий на диван, бумаги и пол.
   Ланская  проходит  мимо него и садится. Она сидит  прямо,  щурит
глаза и пытается поймать разбегающиеся, растерянные мысли.
   –  Я  думал, что вы не придете, – говорит он, неловко  двигается
на  месте, садится за стол и тотчас же движения, голос и взгляд  на
привычном месте становятся уверенными и точными. Она поворачивается
к  нему, смотрит на освещенное его твердое скуластое лицо с  острой
бородкой и говорит поспешно и деловито:
   – Что же, давайте пить.
   Он  улыбается  обрадованно, прищелкивает  языком  и  достает  из
нижнего  ящика стола бутылку водки, бутылку Сараджевского  коньяку,
кизлярское вино, шпроты и два стакана.
   – Пить так пить, – отвечает он и наливает водку.
   Ланская   снимает  шарф,  торопливо  поправляет   растрепавшиеся
волосы и жадно пьет, не отрывая губ. Потом со слезами на глазах, не
смыкая губ – так крепка водка – дышит тяжело и часто.
   Следователь выпивает свой стакан спокойно и отчетливо.
   –  Вот, – говорит он, – вы видите – в этой папке дело гражданина
Халил-Бека.
   Похлопывает по ней пальцами и смотрит на Ланскую.
   – Он мне во всем сознался.
   Она  цепко держит в руке пустой стакан, локтями опирается о стол
и спрашивает сквозь губы:
   – В чем?
   – В том, что хотел дезертировать со службы и бежать в горы.
   – Он не мог этого сказать. Вздор.
   – Нет, он это сказал. Он хотел бежать… и не один.
   Он  смотрит  на  нее, прищурив глаза, приблизив  к  ней  голову,
выставив вперед острую бородку.
   – Разве это не так?
   Серая  кисея  ползет  по ее лицу, и она делает  движение  рукой,
точно  снимает  ее,  вскакивает со стула, берет  коньяк,  наполняет
стаканы и, смеясь, отвечает:
   –  А  если бы даже и так. Разве я пришла сюда на допрос? Вы ведь
прекрасно знаете, что все это вздор, что Халил ехал ночью ко мне на
свиданье  –  вот и все. Никаких гор, никаких бегств. Просто  у  вас
странная   склонность  к  романтизму.  Вы  начитались   детективных
романов. Сколько вам лет?
   Она  чокается  с  ним и пьет, стоя, запрокинув  голову.  Шея  ее
вытягивается и нежно белеет в зеленоватом полусвете.
   
   Следователь   встает,  не  отрывая  от  Ланской  глаз,   быстрым
движением  хватает  ее за  плечи и целует в шею.  Зинаида  Петровна
захлебывается, стакан падает на пол, и они оба опускаются на диван.
У  него  липкие от коньяка пальцы, он слепо водит ими по ее  груди,
расстегивая платье. Она закрывает глаза, стискивает зубы  и  тяжело
дышит.  Мгновениями ей кажется, что диван колеблется и уплывает,  и
внезапно она говорит  холодно и твердо.
   – Нет.
   Открывает  глаза, отводит его лицо от своей груди, выпрямляется,
подбирает под себя ноги.
   – Давайте кокаин.
   – Но, – пытается возразить он.
   – Давайте, – повторяет она упрямо.
   Он  нехотя  идет  к  столу  и  возвращается  с  бутылочкой.  Она
вырывает  ее  у  него  из  рук,  отсыпает  себе  между  большим   и
указательным пальцами и жадно тянет носом, вдыхает все, не рассыпав
ни  одной  пылинки. Он делает то же. И некоторое  время  они  сидят
молча, откинув головы на спинку дивана, полузакрыв глаза. У Ланской
обнажена  шея  и  грудь, на плечах красные пятна от  поцелуев.  Она
похожа на подростка, у нее узкие острые плечи, в голубоватых жилках
шея и верхняя часть маленькой, помятой, уставшей груди, худые руки,
беспомощно  лежащие на коленях. И только у губ две глубокие  темные
тени, идущие к заостренному подбородку.
   Она  дышит  медленно и ровно, но внезапно вскрикивает от  острой
боли и открывает глаза.
   –  Сними,  –  говорит следователь упрямо и зло, – сними  сейчас.
Крест,  висящий  у  нее на груди, оцарапал ему  губу,  и  он  тянет
цепочку,  силясь разорвать ее. Тонкая золотая цепь  вдавливается  в
тело.  Ею  овладевает бешенство, кровь ударяет в голову  и  горячей
волной проходит по ногам.
   –  Пусти,  –  кричит  она и в свою очередь хватается  за  крест,
точно  в этом усилии ее спасенье. Это маленький крестильный  крест,
который  она никогда не снимает и о котором никогда не думает.  Она
совершенно  равнодушна  к нему и носит его  по  старой  привычке  с
раннего  детства. С ним не связано никаких воспоминаний, но  сейчас
она  не  может,  не должна снимать его. Суеверный ужас  придает  ей
силы, и они падают на диван, хрипя, задыхаясь, напрягшись в большом
усилии, готовые задушить друг друга.
   – Пусти, – хрипит она.
   – Отдай.
   – Пусти.
   Они  падают  на пол, но тотчас же Ланская выскальзывает  из  его
рук  и  бежит  в  другой конец комнаты. В руке  у  нее  разорванная
цепочка и крест. На шее тонкий кровавый след – червонная нить и два
синих пятна от укуса.
   Он  встает вслед за ней. Лицо его серо. Он идет к столу, садится
и говорит глухо, но холодно-спокойно.
   – Если ты сейчас же не отдашь его, я прикажу арестовать тебя.
   Она переводит дыхание и отвечает, издеваясь:
   – Арестуй.
   –  Я  устрою вам очную ставку и скажу, что ты во всем созналась.
Я позову его сейчас, пусть он полюбуется на свою любовницу.
   Он   смотрит   на   нее   в   упор:   перед   ним   растерянная,
полуобнаженная,  в синяках, женщина. Она хочет что-то  сказать,  но
останавливается на полуслове, злая улыбка становится  испуганной  и
жалкой. Долгая напряженная пауза.
   –  Бери,  –  наконец говорит она, подходит к нему и  бросает  на
стол цепочку и крест.
   У  нее  сейчас усталое, бескровное, убитое лицо. Он  притягивает
ее к себе на колени и целует укушенное место на груди.
   –   Кокаину,   –  говорит  она  и  смотрит  на  него  собачьими,
преданными глазами. – Где кокаин?
   Он протягивает ей новый грамм.
   Через  минуту она закидывает ему на плечи руки, глаза  ее  горят
глубоким, сухим, внутренним светом.
   –  Целуй, – говорит она и в голосе ее желание: разве я  тебе  не
нравлюсь?
   – Вот так.
   И когда он тянется к ней, она уже стоит рядом и шепчет:
   – Исполни, что обещал и тогда…
   Пальцами  она, как кошка, цепляется за край стола, рот  оскален.
Под  абажуром свет чрезмерно ярок, и грудь ее кажется неестественно
белой.
   Он  торопливо  берет карандаш, открывает папку  и  на  последнем
листе размашисто и крупно пишет красным по белому:
   «Освободить из-под стражи».
   Эти слова навсегда останутся в ее памяти.
   
   
   
   
   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ


   1
   Генерал  не  может заснуть. Вот уже три часа после свадьбы,  как
уехала  Лизочка  к  своему  управделу, а он  не  спит.  Ворочается,
кряхтит,  открывает глаза, минут пять лежит, глядя  в  ночную  муть
перед  собой,  потом,  пытаясь  не  скрипеть  кроватью,  чтобы   не
разбудить  жену, опускает ноги на пол и идет босой  на  цыпочках  в
столовую.  Там  он  щелкает выключателем,  дает  свет,  смотрит  на
запыленные в люстре лампочки – из них три перегорели, горят  только
две  –  одна  угольная, другая – «Осрам», – стоит,  смотрит,  щурит
глаза, качает головой, потом тушит свет и зажигает его снова.
   – Ерунда, – бормочет он.
   Опять тушит, опять зажигает.
   – Эдисон выдумал… Ерунда.
   Закладывает  руки  за  спину, прохаживается  по  комнате  вокруг
стола  –  в  кальсонах и ночной рубахе навыпуск, –  сначала  справа
налево, потом слева направо.
   У  него  чешутся пятки. Прохаживаясь, он разминает ноги,  ударяя
их  друг  о  дружку. Все окружающее чрезвычайно  его  занимает;  он
приглядывается,   присматривается,  считает  стулья,   каждый   раз
сбиваясь со счета. Их должно быть двенадцать, а сейчас – семь.
     Где  могут  быть  остальные?  Он  напрягает  память,  начинает
раздражаться – кровь глухо приливает к шее, – тянет себя за бороду,
выщипывает  волосок  за волоском, но тотчас же  замечает  на  стене
картину – рисунок Лизочки в золоченой раме – спичечная коробка,  на
ней  дымящаяся папироса. Это она рисовала, когда училась  в  шестом
классе Бобруйской гимназии… Лизочка.
   Кряхтя,  берет  генерал  один  из семи  стульев,  приставляет  к
стене,  влезает  за  него, поправляет раму, пыль  сыплется  ему  на
бороду. Из-за рамы падает на пол сверток.
   – Дурак, – шепчет генерал, – дуракус.
   Слезает со стула, шарит по полу.
   Вчера я сам их туда запрятал. Дурак…
   В  свертке колода карт. Карты нельзя держать дома. За них  можно
уплатить   штраф,  даже  «отсидеть».  Генерал  любит   раскладывать
пасьянс,  а  генеральша сердится. Чтобы успокоить ее,  он  придумал
прятать их каждый раз в новом месте и тотчас же забывал.
   –  Что  за штукенция, – ворчит он, – не понимаю, отлично  помню,
положил сюда, вот нету… Чего-с?..
   
   2
   За  окном  темень,  тишина, враждебный мир.  В  комнате  светло.
Попахивает вчерашним обедом, сном, летает комариный писк почивающей
генеральши, шуршат под потолком в кругу света встревоженные мухи.
   Генерал  сидит  в  голове стола, на помятой  пятнистой  скатерти
раскладывает пасьянс.
   Это особенный пасьянс – для него нужна вся ширина стола.
   Размещая  карты, генерал грудью наваливается на стол, фукает  от
натуги,  тянется  рукой  то  вправо,  то  влево,  топыря  короткие,
волосатые, с пожелтевшими ногтями пальцы.
   Лицо   его   сосредоточенно  и  серьезно,  губы  под  спутанными
заспанными  усами  шлепают над беззубой челюстью,  глаза  по-детски
внимательны.
   –  Перекинем,  – говорит генерал, перекладывая в колоде  верхнюю
карту  вниз, – поможем судьбе. Выкрутон – с вашего позволения,  без
этого нельзя. Не раз-ре-ша-ет-ся. Ведь вот подлец Томилин, как умел
передергивать  –  не заметишь. А честнейший парень. Благороднейший!
Красавец, говорун, строевик… Что он там за Лизочкой ухаживал – это,
конечно, вздор, бабьи сплетни… А все-таки… Бу-бу-бу, бу-бу-бу.
   Генерал  замолкает,  опускает  голову,  смотрит  пристально   на
валета  червей. В глазах у него рябит. Мурашки бегают по векам.  Он
смахивает их кистью руки, но это не помогает…
   –  Разрешите, господин полковник, у вас Лизочку похитить.  Мы  с
ней думаем новые страны  открывать по Березине.
   –  В мое время этого не спрашивали, господин поручик. Увозили  –
и все тут.
   –  А  ты не будешь плакать, папка? – спрашивает Лизочка и трется
щекой о сюртук…
   Он  собирает  поспешно  со стола карты,  завертывает  в  обрывок
газеты,  встает,  сосредоточенно думает, куда бы  их  спрятать,  Но
какая-то другая мысль мешает ему сосредоточиться.
   – Ну да, конечно. Чего-с? Вы что-то хотите сделать?
   –   Ерунда-с.  Форменная  ерунда!  И  нечего  об  этом.  Ничего!
Опоздали. Не торопитесь, опоздали, генерал!
   Глаза  все еще в тумане. Ощупью идет старик к буфету,  шарит  по
полкам.  В  дальнем углу, под салфеткой, он находит  кусок  чурека,
жадно ест его, жует остатками зубов, горбится, спешит.
   «Сударыня моя, их превосходительство, завтра ругаться  будут,  –
думает  он,  –  а  на  каком  основании?  Ей  достопочтенный   зять
реквизнет. Ничего. Бедные родственники – с благодарностью».
   
   3
   В   передней   раздаются  шаги.  Кто-то,  стараясь  не   шуметь,
закрывает дверь на лестницу и проходит в соседнюю комнату.
   Генерал  подымает  голову, прислушивается. Во  рту  недожеванный
чурек.
   Скрипит передвигаемый стул, все затихает.
   – Явилась, – бормочет старик, – Психея.
   Проглатывает  кусок  и  идет к выключателю,  но  внезапно  через
стену до него доходит придушенное всхлипывание. Он останавливается,
смотрит  на  дверь  в  передней, силится  что-то  понять.  Плач  то
затихает, то усиливается. Генеральское сердце бьется сильнее, кровь
снова  подымается в затылку. Старик хмурит брови, борода его ползет
в  сторону  глаза  таращатся. Он топочет  босыми  ногами  к  двери,
распахивает ее в переднюю, кричит охрипшим басом:
   –  Чего-с?
   В  передней  темно.  Из комнаты Ланской тянется  тусклая  полоса
света. Она проходит через щель.
   – Чего-с? – повторяет генерал.
   Но  плач  не  умолкает. Он становится тише, точно его  стараются
заглушить, закрыв лицо руками или уткнув  лицо в подушку.
   Старик  забывает,  что  он в одном нижнем белье.  Слышит  только
беспомощное  это  всхлипывание и не может  остановиться,  не  имеет
права.  Открывает вторую дверь, стоит, расставив  ноги,  в  длинной
белой  рубашке,  с  голой  волосатой  грудью.  Мурашки  мешают  ему
увидеть.  Он  поводит  головой  по комнате  и  едва-едва  замечает,
наконец, Ланскую.
   Она  сидит спиной к нему перед зеркалом, упав головой  и  грудью
на  руки, вытянутые вдоль стола. Худые плечи прыгают, обесцвеченные
волосы под боковым светом кажутся седыми.
   Минуту   старик   всматривается  в  плачущую,  выставив   вперед
мочальную бороду; сам хорошо не знает – Лизочка ли это или Ланская?
И  та  и  другая вместе. Мохнатые брови ползут к переносице,  глаза
уходят глубже, нижняя губа отвисает.
   Он  начинает  сопеть  носом, круто поворачивается  к  двери,  но
тотчас же снова оглядывается на Ланскую.
   Лицо  его строго, глаза пристальны, он даже кажется выше,  когда
подходит  к  Зинаиде  Петровне  и стоит  над  ней.  Потом  медленно
проводит  рукою  по  волосам  плачущей и  молча  поспешно  тыкается
шершавыми губами в ее лоб.
     Она  подымает  к  нему свое лицо, мокрое от  слез,  в  красных
пятнах, постаревшее лицо, и говорит покорно и тихо:
   –  У  меня больше ничего нет. Совсем ничего. Понимаете, генерал,
я пустая.
    Она замолкает, всхлипывает, слезы сдавливают ей горло.
   –  Нет,  нет,  нет, – хрипит она, раскачиваясь, кусая  руки,  до
крови кусает сухие свои пальцы. – Так больше не должно быть. Нет!..
   
   4
   Сны  всегда необычайны. Они так не похожи на то, что только  что
пережил  человек.  Сразу  переносят  его  в  иной  мир,  дают  иные
ощущения, делают его легким.
   Милочка  хорошо даже не помнит, когда и как она заснула.  Просто
после поспешного, неожиданного ухода Ланской она еще помоталась  по
комнате, порылась в своих тетрадях, но волнение и недоумение, почти
страх не оставляли ее. Тогда она открыла окно и села на подоконник,
взобравшись на него с ногами.
   «Зачем  она  это сделала? – упорно думает Милочка.  –  Не  нужно
было, не нужно. Я бы так не могла. Я бы уехала».
   Она  закутывается  в  свой платок, сидит, смотрит  перед  собою.
Земля  тяжело дышит. Ветер налетает порывами – деревья шипят, машут
ветвями и затихают. Серые клочья низко ползут по небу, но в воздухе
душно, как в печи после хлебов. Все полно движения, тайной жизни во
мраке. Легкие тени скользят, сталкиваются, уплывают. Одна пора года
уступает место другой. Милочке кажется даже, что она слышит голоса,
перекликающиеся друг с другом.
   Ей восемь лет. Она в Тифлисе.
   Она   ясно   видит   эту  восьмилетнюю  девочку  –  длинноногого
галчонка  и  не  верит, что когда-то была такой.  Ведь  это  совсем
другой  человек.  Он сейчас живет где-нибудь своей  особой  жизнью.
Если  бы они встретились, то не поняли бы друг друга. Но может быть
у  той и у другой Милочки одно и то же сердце? Очень может быть…  И
Милочка большая улыбается Милочке маленькой.
   Одна  пора  уступает  место другой. Милочка  открывает  глаза  и
смотрит  на  небо.  Здесь и там то вспыхивают,  то  гаснут  звезды.
Вершины  деревьев  раскачиваются из стороны  в  сторону.  Ночь  все
глуше.
   –  Как  он  мог это сказать? – он всегда смеется,  не  может  не
смеяться. Просто это шутка и ничего больше.
     И  Милочка  встает и прохаживается по большой, ярко освещенной
зале. Она совершенно одна. Никого нет в квартире. Она переходит  из
комнаты  в  комнату, всюду зажигает свет – все лампы, какие  только
есть.  На ней длинная ночная белая рубаха и на затылке торчит  туго
заплетенная  косичка.  Она  чувствует себя  хозяйкой.  Расхаживает,
заложа  руки  за  спину, и подпевает себе под нос. Нередко  до  нее
сквозь  толстые старые стены доносится музыка. Ей хочется послушать
ее,  она  идет в переднюю и приоткрывает дверь, ведущую в  коридор,
соединяющий квартиру с театром. Но тотчас же страх гонит ее обратно
в залу.
   – Ты что тут делаешь?
   Перед  ней  отец. На нем расстегнутый сюртук, у  него  свирепое,
красное, взволнованное лицо.
   – Где мать? – кричит он и начинает бегать по комнате.
   – Мама в костюмерной, – отвечает Милочка и начинает дрожать.
   Но  на  нее  уже  не обращают внимание. Со стола  летят  бумаги,
книги,  портреты.  С треском выдвигаются ящики  и  все  что  в  них
вываливается на пол.
   – Черт, – грохочет отец и стучит кулаком по столу, – черт.
   Потом  хватает  себя за волосы, рвет их, точно ловит  мух,  бьет
себя  по  лбу и начинает плакать: прыгают золотые погоны на  жирных
плечах.
   –  Все  кончено, – стонет он, – слышишь, глупая девчонка. Теперь
конец. Я проиграл казенные деньги. Поняла? Я застрелюсь.
   И  он  встает.  Но  Милочка бежит от него и  забивается  в  угол
дивана, зарывает лицо в подушки.
   Проходит некоторое время, и она чувствует на плече своем  чью-то
руку. Она вскрикивает и садится.
   –  Успокойся, – говорит отец, – прости мне, я напугал тебя, –  и
он целует ее в лоб. Голос его становится нежным и просительным.
   –  Милочка, – помедля, спрашивает он, – скажи, у тебя в  копилке
есть деньги?
   – Есть.
   –  Ну  вот, так видишь ли, я хотел попросить у тебя в долг  один
рубль.  Один  только  рубль. Копилка твоя в  спальне?  Чудесно,  мы
сейчас отправимся туда.
   Он  берет ее на руки и бережно несет. Милочкино сердце колотится
от  радости.  Она  старается быть легче и прижимается  к  медным  с
орлами пуговицам на груди отца.
   В  спальне она сидит у себя на кровати, отец рядом с ней, и  оба
стараются  ножницами  открыть копилку.  Время  от  времени  Милочка
встряхивает ее, улыбаясь, слушает, как в ней звенят деньги.
   – Там много, – говорит она.
   – Да, да, – только ты не говори маме.
   Милочка деловито кивает головой и через минуту спрашивает.
   – Хочешь, я тебе дам два рубля? Да?
   – Давай два, – соглашается отец и снова принимается за дело.
   Сквозь веки Милочка видит, как наклоняется к ней ветка и шумит.
   – Завтра, – шепчет она, – завтра – наверное. Какая радость!
   –  Что  завтра? – спрашивает Милочка и улыбается: – Да –  Халил…
он будет свободен.
   В темноте она ничего не видит.
   –  Это  я, – говорит отец, – тише, не разбуди маму. Это  я.  Вот
возьми.
   И он сует ей в руки конфеты и фрукты.
   –  Милочка, – шепчет он, хватает ее голову и целует,  –  роднуся
моя. Я  выиграл! Слышишь? Отыграл все казенные деньги и еще столько
же. Ты счастлива? Дурышка, скажи, ты рада?
   Она сквозь сон жует конфеты, жмурится и, улыбаясь, говорит:
   –  Рада,  – потом закидывает отцу за шею  руки и липкими  губами
целует его в бороду.
   – Милый.
   Но  он  бежит от нее… Перед ней широкий луг… Солнце заливает  ее
всю.  Она  бросается  вперед – в луга, в медовый  запах,  в  поющую
голубую даль…
   – Постой, побежим вместе…
   Она  видит  его  лицо  –  смеющееся детское  лицо,  белые  зубы,
стриженную голову.
   –  Вот, – говорит она, – возьми соломинку, будем пускать мыльные
пузыри. Хочешь?..
   Они садятся на траву – она и Халил.
   Между   ними   блюдечко  с  мыльной  пеной.   Они   наклоняются,
поочередно надувают щеки – на конце соломинок растут радужные шары.
   Отрываясь,   они  несутся  вверх,  танцуя,  плывут   к   солнцу,
пламенеют,  переливаясь всеми цветами радуги, исчезают в безбрежной
сини…
   – Боже, – говорит Милочка, не находя больше слов.
   Ее самое подымает, несет прилив бесконечной, легкой радости…
   Она  не  чувствует  своего тела – только солнце,  запахи,  небо…
прозрачный, льющийся всеми красками купол…
   –  Милочка,  родная, дорогая моя Милочка, –  говорит  Ланская  и
целует девушку в зарумянившиеся от сна щеки, в глаза, губы, платок,
–  как  это ты проспала всю ночь, сидя на подоконнике? А  я  только
солнце встало – к тебе. Знала, что ты волнуешься.
   Милочка  смотрит на Зинаиду Петровну, ищет в ее глазах  ответ  и
находит.
    – Все хорошо? Все благополучно? Да?
   И  тотчас  же замечает, как осунулось лицо подруги, какие  синие
тени  под глазами, как прозрачен лоб, тронутый на висках мертвенной
желтизной.
   – Зина, – говорит она, – Зиночка. Тебе очень трудно. Я знаю…
   Ланская  припадает к ее коленям, зарывается  лицом  в  платье  и
молчит – слез уж нет больше.
   –  Я  хотела  позвать  тебя тогда, думала  остановить.  Зиночка,
подыми голову. Это пройдет. Я знаю.
   Зинаида   Петровна   не   откликается,  потом   быстро   встает,
выпрямляется и говорит спокойно и деловито:
   –  Пустяки.  Конечно, это пройдет. И не думай,  что  мне  тяжело
было  все  это  проделать. На этот раз я продала себя  дороже,  чем
стою.  Сегодня  Халил будет свободен. Я очень  рада.  И  не  думай,
пожалуйста,  что  это  с моей стороны жертва. Ничего  подобного.  В
конце концов, мне все равно.
   – Как – все равно?
   Милочка испуганно и недоуменно взглядывает на Ланскую.
   –  Ну  да, ничего исключительного в этом не было. Я пила, нюхала
кокаин – вот и все. Ты не понимаешь.
   –  Я  понимаю  одно  – ты совершила то, что  не  всякая  любящая
женщина могла бы сделать ради любимого.
   –  И,  наверное, не сделала бы, – усмехаясь, отвечает Ланская  и
садится рядом с Милочкой, поправляет растрепавшиеся волосы, –  а  я
сделала, потому что я и не любящая и не спасала любимого. Сейчас  я
это знаю лучше, чем когда-либо. Я не люблю Халила.
   Она  замолкает  и  сидит тихо, смотрит вперед себя  –  за  крышу
сарая, на розовеющее двугорье Казбека.
   –  Вот  почему я была себе так противна. Теперь это  прошло,  но
изменить  я  ничего не могу. Ничего. Я уеду отсюда, но не  в  горы.
Дарья  Ивановна  нагадала правду. Как только выпустят  Халила  –  я
уеду. Здесь мне нечего оставаться.
   Лицо ее заостряется, глаза смотрят жестко.
   –  С  этим  ничего не поделаешь, – говорит она,  –  это  сильнее
меня.  Напрасно только я упиралась и валяла комедию. Он  меня  знал
лучше.
   По  щеке ее скользит солнечный луч, но выражение терпкой упрямой
мысли не сходит с ее лица.
   Милочка не может поверить ей. Нет. Разве в такой день можно  так
думать?  Все  это  от  бессонной ночи,  кокаина  –  оттуда.  И  она
подвигается  ближе  к  Зинаиде Петровне, обнимает  ее  за  плечи  и
говорит взволнованно и звонко:
   –  Ах,  Зиночка, ты сама не знаешь, как изумительна жизнь и  как
нужно, как важно жить сейчас, завоевывать жизнь! Разве когда-нибудь
раньше   мы   могли  жить  так  напряженно,  преодолевать   столько
трудностей и так надеяться и верить?
   Солнечные  лучи  ударяют ей в глаза. На  платке  росяной  бисер.
Весь  сад  покрыт росой. За зеленой крышей сарая четко как никогда,
пламенеет  снежный Казбек. Милочка спускает затекшие  ноги  в  сад,
ладонями прикрывает щекочущие веки и выпрямляет грудь. Сердце,  как
и во сне, бьется радостно и шибко. Щеки пылают. Она прыгает наземь.
Ей хочется двигаться, смеяться, петь. Так необычайно осеннее утро.
   Калитка скрипит на блоке и с сухим треском захлопывается  снова.
В тишине этот стук особенно резок.
   Милочка  делает шаг и останавливается – сердце ее бьется  шибко.
Перед нею Кирим.
   – Ты  ко мне?
   Он подходит к ней вплотную и говорит тихо и медленно:
   –  К  тебе.  Передай, кому знаешь, сегодня ночью убили  Бека  за
Редантом. Я откопал. Хоронить буду. Он мне – кунак.
   Милочка  смотрит  на Кирима, оцепенев, ясно  слышит  каждое  его
слово. но не понимает – растерянная улыбка остановилась на ее  лице
– и, едва шевеля немеющими губами, она бормочет:
   – Убит Халил? Расстрелян? Да?
   –  Да,  – все тем же бесстрастным голосом отвечает старик,  –  я
сам видел. И кто стрелял знаю – буду помнить.
   –  Этого  не  может  быть! – кричит Ланская. Она  только  сейчас
услышала  и  поняла то, что говорит Кирим. Она кидается к Кириму  и
зло, кошачьими глазами смотрит на него:
   –  Что  ты  врешь,  старик! Это неправда.  Сегодня  Халил  будет
свободен. Я знаю.
   Кирим не отвечает ей, даже не пытается возразить.
   –  Милочка,  ведь это же неправда, этого не может  быть,  –  уже
тише говорит Ланская и растерянно смотрит вокруг себя, – как же это
так? Кирим, ты наверно знаешь?
   – Да.
   Она  переводит пустой свой взгляд на Милочку, точно ищет  у  нее
поддержки, углы губ дергаются в жалкой, безвольной улыбке.
   –  Ну  вот,  –  шепчет она и, внезапно наклонившись  к  Милочке,
приблизив вплотную свое лицо к ней, она говорит:
   –  Что же ты молчишь? Почему же ты молчишь? Ведь ты любишь  его,
ведь они убили его.
   Милочка  собирает  всю  себя, всю свою  волю,  стискивает  губы,
сжимает нестерпимо  жгущие, точно внезапным огнем опаленные веки  и
молчит.  Потом снова открывает глаза и переводит их  с  Ланской  на
Кирима. Взгляд ее тяжел, укорен и пристален.
   Старик  топорщит  сросшиеся брови, но не отводит  глаз  и  легко
касается  плеча девушки, точно желая этим движеньем  вернуть  ее  к
жизни.
   –  Кизмет, – говорит он коротко, – все написано в книге  Аллаха.
Кизмет.  Если  хочешь, идем со мной. Он лежит у  меня  в  саду  под
яблоней. Ты можешь омыть его. Идем.
   Минуту они еще стоят молча, смотрят друг другу в глаза.
   Судорожно  сжатые губы Милочки ослабевают. Она делает над  собой
еще одно последнее усилие и говорит твердо:
   – Идем.
   
   
   ФИНАЛ
   
   Один день сменяет другой.
   Лето цветет все пышнее, все ярче. Оно приходит к своему зениту.
   Плоды  наливаются,  зреют  и опадают – соки  земли  возвращаются
земле.
   Арбы,  нагруженные фруктами, медленно двигаются к  городу  –  за
ними летит пчелиный рой.
   Янтарным  медом  насыщен  воздух.  По  вечерам  медовое   солнце
покоится  на горах, медленно льет свои лучи на дубовые рощи,  птицы
начинают  перекликаться между деревьями. Медвяная роса  ложится  на
скошенный луг.
   И  над  степью,  над солью, полынью и мятой подымается  налитая,
бронзовая  луна  –  медленно и величаво, как престарелая  султанша,
которой скучно.
   Теперь  на  высотах, из-под снега бегут ручьи. Все  выше  уходят
овечьи отары, и пастухи слышат песню Гейлюна.
   Милочка   тоже  слышит  ее,  несмотря  на  скрип,   стук,   лязг
разъезженных колес, убегающих все дальше от Столовой горы, от  сада
Кирима, от спутанного клубка владикавказских улиц.
   Она  сидит на своей корзине перед раздвинутой створкой товарного
вагона.  Вокруг  нее – человеческое месиво – голые,  грязные  ноги,
всклокоченные  головы, пропотелые рубахи, загорелые бронзовые  лица
татар,  казаков, красноармейцев. В дальнем углу на полатях –  Дарья
Ивановна – испуганная, растерянная, выбитая из колеи, оторванная от
привычного дела, копошится среди свертков, подушек, мешков.
   – Милочка, хочешь есть?
   – Нет, мама, не хочу.
   Подбородок  в  ладонях,  локти  на  плотно  сомкнутых   коленях,
лапчатые  брови сдвинуты на низком выпуклом лбу, перепелиные  глаза
затеряны  в  зеленых  солнечных, плывущих, веером  развертывающихся
далях.  Все  дальше горы, все меньше их верблюжьи горбы, молчаливым
караваном  уходящие на юг. Впереди бескрайняя, неоглядная,  русская
равнина…  До  самой Москвы… Наконец она тронулась с мертвой  точки…
Скорей, скорей, скорей…
   –  «Пусть лучше я навеки останусь нем, но буду жить среди людей.
Потому  что  для человека создал Аллах землю, небо и солнце  и  нет
жизни без человека», – шепчет Милочка слова из песни Гейлюна.
   Как  часто повторял их Халил… Это он в столовке однажды,  ранним
утром, вернувшись с гор, рассказал ей изумительную аварскую легенду
о никогда не умирающей песне Гейлюна.
      «Да,  конечно, нужно жить, можно жить, должно жить», – думает
Милочка.
   Скорей  только от прошлого, от воспоминаний, от старого  вздора.
Тысячу  раз прав Вахтин – ей нужно стать твердо на ноги. Да  –  да,
нет – нет. Без колебаний, без романтики. Пусть Алексей Васильевич и
ему  подобные подмигивают сколько хотят и сидят между двух стульев.
Необходимо  только одно усилие… Халила она не забудет,  но  это  не
помешает ей стать другой… Напротив, Халил остался бы жив, если  бы…
Если бы не жил одной любовью…
   На  минуту  Милочка зажмуривает глаза, опять у нее  горят  веки,
потом открывает их еще шире.
   Нет,  конечно, что бы ни было, сколько бы ни было крови, смерти,
страданий – через страдания и смерть да будет благословенна жизнь!
   Она  вскакивает  с корзины, прыгает через мешки, карабкается  на
полати и, схватив за плечи Дарью Ивановну, смеясь, тормошит ее.
   – Мама, мамочка, подумай только – мы едем, едем, едем…
   – Ну, что с тобой?
   Дарья  Ивановна  испуганно смотрит на дочь –  она  сейчас  всего
боится. Подумать только, продали последний скарб и с  грошами  –  в
неизвестность, в Москву…
   – Что с тобой?
   –  Мы  едем, Дарья Ивановна, вот что. Понимаете вы это, товарищ?
Вы  отправляетесь  со мной к новым берегам. И  поверьте  –  я  буду
хорошим кормчим. Вы не пропадете – положитесь на меня…
   У    Милочки    обветренное,   запыленное   лицо,   обветренные,
запыленные, растрепанные волосы, широкие ноздри раздуваются, как  у
кабардинской лошади, в агатовых глазах твердая решимость.
   Дрожащими  руками Дарья Ивановна берет ее голову, притягивает  к
себе и целует в лоб – на веках мокрая паутина, но страха больше нет
– только нежность в уставшем сердце…
   – Конечно, ты у меня молодец, – говорит она, – я тебе верю…
   Москва
   1922
К содержанию || На главную страницу