Александр КРАМЕР. Шут

РАССКАЗЫ

ИЗВЕСТИЕ

Это было в Чернобыле, но в данном конкретном случае – это важно не больше, чем место действия.

Мы с Колей Зинченко лежали одетые поверх одеял на полках вагончика, служившего нам жилищем, и «травили баланду». До вечерней поверки оставалось еще больше часа, и мы, как могли, убивали вяло текущее время. Неожиданно в дверь постучали. Мы разом крикнули: «Можно!» – дверь отворилась, и в светлом проеме появился штабной «секретчик» Ляшенко – белобрысый мясной детина с сонной овечьей мордой. Морда открыла пасть и проблеяла равнодушной скороговоркой: «Старший прапорщык Зинченко йдыть до штабу в вас маты померла», – и Ляшенко исчез, стукнув дверью. Коля схватился, с маху ударился головой о верхнюю полку, ударом его отшвырнуло обратно, он вновь попытался встать, но не смог и беззвучно заплакал, беспомощно и по-детски утирая глаза кулаками.

НАГРАДА

Сашко Подопригора (сержант Подопригора Александр Андреевич), рыжеватый с вислыми «вусамы» украинец, фамилии своей громкой внешне явно не соответствовал. Худой, невысокий, сверх всякой меры подвижный, был он великий трудяга и на все руки мастер. Я на своем веку мастеров повидал – слава Богу, но таких, как Сашко…. Механик, сантехник, электрик, столяр, плотник, токарь, каменщик, сварщик… И каждый раз открывалось, что и это Сашко умеет, и это умеет тоже… Да не просто умеет, а классно. В свободное время, к примеру, за месяц построил с подручными баню – с душем, бассейном и сауной – от фундамента до котла, да такую, что потом в нашу часть все начальство с округи по субботам съезжалось – попариться. Было ли что, чего руки его не могли, узнать нам не удалось – времени не хватило. А кроме того, работал Сашко красиво. Описать это толком трудно. Ну вот легко выходило все, не напряжно, хоть сам становись – да делай. Потому, наверное, и помощников в любом деле было всегда у Сашко навалом, как с той же баней. Иной раз, даже больше, чем нужно. Смешно иногда выходило. Стоит, например, Сашко и движок командирского «газика» ладит, а во-круг мужиков штук пять, как ассистенты вокруг хирурга, и он ими командует: то то подай, а то это. Закончит Сашко работу, а все ее обсуждают, довольные, что так здорово все получилось. А он рад больше всех и аж сияет. Тщеславный был – страшно, но по делу, ничего тут не скажешь.

Правда, был у Сашко один недостаток, или, как бы это помягче, слабость. Любил он, между делом, «украинських писэнь спиваты»; но беда была в том, что слуха не было вовсе, а голос был, несмотря на невидную стать, как у трубы иерихонской и гнусного тембра к тому же. А еще, для того, чтобы петь, нужна была ему публика, и как только публика исчезала, пение само собой прекращалось. Так мужики наловчились, только Сашко «заспивае», испаряться мгновенно по всяким своим неотложным надобностям. На том оно и кончалось, ко всеобщему облегчению.

Именно в это время неисправных машин, что в чернобыльской зараженной зоне работали, стало больше, чем годных, и решили тогда положение это исправить абсолютно по-нашенски: неисправную зараженную списанную технику разобрать, то, что совсем непригодно, захоронить, а то, что еще поработает, поставить на «чистую», но неисправную технику. Не совсем, правда, «чистую», но все же почище, чем списанная.

Сказано – сделано. Набрали ударную группу, и в эту команду «ух!» попал и Сашко, разумеется. Идиотское дело! Бездарное! Но и бездарное дело можно делать по-всякому. А тут как раз приезжает в Чернобыль штабной генерал, со свитой и прочим народом. Едет он в рабочую зону, попадает в парк зараженных машин и видит, как Сашко работает. О том, что Сашко делает, ему, видимо, не доложили. Но тут было важно именно как, а не что, и это как – впечатляло. Впечатленный донельзя, пожал генерал грязную Сашкину руку и приказал немедленно грамоту выдать. На том щедроты и кончились, но Сашке на вечерней поверке всего батальона приказ зачитали и грамоту выдали, к полнейшему, правда, равнодушию всего остального состава. И все-таки…

А дней через десять после получения грамоты вызывают Сашко Подопригору в штаб и вручают ему телеграмму командира подводной лодки, где сын его служит. Там говорится, что матрос Подопригора отличился в походе и в награду ему предоставлен десятидневный отпуск. В связи с этим, командование лодки ходатайствует перед командованием батальона о предоставлении отпуска сержанту Подопригоре для поездки в Одессу на встречу с сыном. Сроки должны быть выдержаны точно, поскольку лодка уходит в североморский порт и оттуда в новый поход. Вот так.

Уже через час в батальоне все знали об этом. Сашко носился по всей жилой зоне как заводной и сиял, как новый подшипник. Был он нормальный, не очень счастливый сороколетний мужик. Жена у него умерла, и с двенадцати лет он один воспитывал сына. Второй раз не женился. Не вышло. И тут радость такая, ведь год уже сына не видел! На радостях раздобыл Сашко пару бутылок водки, и с друзьями-приятелями они ее усидели. От нечаянной радости и от выпитой водки взыграла в Сашко душа его украинская, и потянуло «спиваты». И он «заспивав»! В час ночи. Во всю мощь своих легких. Аж из штаба дежурный примчался.

А на утро вызвал Сашко командир нашей роты Зданович – голубоглазый тихоня с внешностью иезуита – поставил по стойке «смирно» (сороколетнего дядьку) и с ухмылочкой сообщил, что здесь, дескать, нет гауптвахты, но сержант Подопригора должен и будет наказан, а потому ни к какому сыну он, мать его, не поедет; на этом он может идти.

Сашко стал белый, как стенка, и страшный, как смерть, рванулся… и если б не два офицера, что вместе с капитаном Здановичем в командирском вагончике жили, не знаю, чтоб было. Его вывели силой, усадили на лавочку, и он просидел там полдня, тупо глядя в пространство перед собой.

К сыну Сашко не пустили. Не помогли ни просьбы, ни уговоры его сослуживцев. Все три недели до конца срока службы он в жилой зоне обкладывал дерном дорожки, потому что технику перебирать отказался. Сказал, что не автомеханик, и ни на какие угрозы Здановича не реагировал. Он был столяр, и призван был как столяр, а столяры, как известно, машины не ремонтируют.

ШУТ

Поздней осенью 1534 года властитель артейский Франческо Форца умер внезапно, не дожив 17 дней до своих сорока восьми лет. Это был крупный мужчина с внешностью носорога – огромный бугристый нос и маленькие подслеповатые глазки. Мгновенная смерть от удара поразила его прямо в седле, и на землю с коня властитель упал уже мертвым. Его шут, за несносный характер получивший среди придворных кличку «Заноза», пустился было в бега, но был вскоре изловлен, доставлен в артейский замок, бит плетьми, клеймен каленым железом, посажен на цепь и брошен в пыточной на ночь.

1

Пир находился в самом разгаре. То есть до смерти пьяных пока еще не было, но все находились в легком и приятном подпитии: шумели, горланили песни, несли, не стесняясь дам, жеребятину, похвалялись кичливо всякими глупостями… В общем, веселились на славу. Огонь бушевал в каминах. Было душно. Дамы усиленно обмахивались веерами. Два дога беломраморной масти лежали возле камина и спали вполглаза. Карлы и карлицы, одетые в серые хламиды, точно ночные бабочки, носились по залу, развевая широкими рукавами, как крыльями, и противно хихикали. Музыканты в синих костюмах с серебряными позументами играли тихонько гавот – для лучшего усвоения пищи…

Тут парадная дверь отворилась, и в залу походкой канатоходца скользнул расфуфыренный шут. Правой рукой он вертел непрерывно мароту, а левой подбрасывал в воздух черный шар, весь в серебряных звездах. Бесшумно – ни один колокольчик на дурацкой шапке не вздрогнул – дошел он до центра зала, сложил свои атрибуты к ногам и застыл, прищуривая поочередно то правый, то левый глаз: ждал внимания публики. Гостям было не до шута. Тогда он осторожно подкрался к одной корпулентной даме, усиленно флиртовавшей со своим кавалером, присел у нее за стулом и вдруг… завизжал по-свинячьи. Звук был такой, как будто бы стадо свиней решили прирезать разом. Несчастная жертва трясла двойным подбородком, махала руками, верещала от ужаса еще пуще шута и, наконец, стала тоскливо икать. Доги проснулись и осатанело залаяли. Гости бурно смеялись и были проказой довольны. Шут был тоже доволен: скалил длинный безгубый рот и двигал оттопыренными ушами – достиг своей цели и был теперь в центре внимания. Насладившись своею победой, шут подпрыгнул, сделал сальто-мортале и пронзительно заорал, подражая городскому глашатаю, что сегодня покажет гостям чудесное представление под названием «Утро наследника» и расскажет о том, как юный артейский наследник просыпается утром. С дозволенья, конечно, своего господина.

Властитель артейский пребывал в эйфории. Он достаточно к этому времени выпил и был полон радужных мыслей. Поэтому он не очень-то слушал, что кричит ему шут, но слова «представление» и «дозволение» все же расслышал и милостиво махнул рукою.

2

Есть и пить давали мальчишке тогда, когда были еда и питье, а били всегда и часто без всякой пощады – за подкидыша некому было вступиться. Хозяин бродячего цирка, Кривой Корраджо, решил, что публики будет больше, если в труппе будет уродец с головою, как тыква, и носом, как у обезьяны. К тому же, он оказался довольно способным: здорово подражал голосам людей и животных, а кроме того, разыгрывал препотешные пантомимы. Так что хлеб он свой отрабатывал, хозяин не просчитался.

Ему было четырнадцать лет, когда труппа забрела в окрестности артейского замка и Форца выторговал уродца за немалую сумму, сделал своим шутом, и жизнь того изменилась. Теперь его били редко, а еды было вдоволь; ему не хотелось вновь возвращаться к голоду и побоям, и он очень старался.

С течением времени шут стал ужасно дерзким и ядовитым; собственно, в замке, как правило, все было слегка ядовитым, и шут исключением из этого правила не был. Отличие состояло лишь в том, что он ядовит был открыто и беспечно сеял себе недругов тайных и явных – в изрядном количестве. Покровительство властелина расхолаживало, притупляло чувство опасности, вселяло уверенность в абсолютной и вечной вседозволенности. Он приобрел дурную привычку выбирать себе жертву и всякими дерзкими фокусами доводить ее до исступления. Только это не всегда удавалось. Однажды он стал цепляться к начальнику замковой стражи, пытался его извести подколками и ядовитостями, но пузан хохотал до слез вместе со всеми и нисколько не злился. Видя такой афронт, шут скоро остыл и выбрал новую жертву, не слишком при этом досадуя. Но это случалось так редко… А в основном, его жертвы неистовствовали ужасно…

3

Было раннее, раннее утро. Темное, темное… Очень сильно хотелось, но чертов горшок куда-то запропастился. И он очень злился и нервничал, и даже слегка повизгивал от нетерпения. Насилу горшок отыскался, но теперь, это просто ужасно, пропало причинное место. Правда, оно отыскалось немного быстрее, чем горшок в темной комнате, но было так страшно, а вдруг оно да не найдется. Ну, слава Богу! Теперь, наконец, все удастся! Но время было упущено, и хотелось уже так сильно, что в нем ходуном все ходило от дрожи, и он мазал все время, отчего на полу появилась изрядная лужа. Наконец-то… Он лег рядом с лужей без сил и просто блаженствовал. Но лужа противно воняла… Он снова обшарил комнату на четвереньках, нашел какую-то тряпку и, брезгливо кривляясь, уничтожил следы позора, улегся и снова уснул, счастливый безмерно…

Все хохотали ужасно. Разъяренные доги лаяли и прыгали, как очумелые. Властитель топал ногами, бил по столу кулаками, и слезы по красным щекам текли не переставая.

Анемичный артейский наследник стал сине-зеленым, щека его дергалась, рот перекосило; еще в самом начале он взял из высокой серебряной вазы сочную грушу и теперь в пароксизме бешенства превратил ее в липкое месиво…

Все еще хохотали, когда Форца почувствовал вдруг неладное, оглянулся на сына, подхватился, схватил шута здоровенной лапищей за шиворот и вышвырнул вон. Но хохот не прекращался аж до тех самых пор, пока все, наконец, не разошлись. И долго еще после пира вспоминали проделку шута, и при виде наследника прыскали и отворачивались. Казалось, проклятую выходку никто никогда не забудет…

4

Всю ночь на рыночной площади нагло стучали топоры, выли надсадно пилы, бранились усталые люди, но к утру помост и виселица на нем были готовы: торопился новый властитель с исполнением своей воли.

Поздним утром два дюжих увальня с постными мордами близнецов схватили шута подмышки, выволокли наверх, швырнули в телегу, запряженную чалой клячей, привалили спиной к заднему борту, взгромоздились на козлы, и телега медленно потащилась по кривым немощеным улочкам на базарную площадь.

Еще с вечера ветер натащил на небо жирные черные тучи, и ближе к полуночи мощно и ровно повалил огромными хлопьями снег, первый в этом году, украшая прокопченный, угрюмый, загаженный нечистотами город, скрывая всю гадость и мерзость человеческой жизни. К утру снег прекратился, морозец ударил, и теперь было чисто кругом и красиво, и тихо, только галки и вороны кричали, но они не мешали тишине и покою, не нарушали их. Снег скрипел под колесами. Кругом – красота и покой, но шут ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Один только ужас владел им всецело. И только когда проезжали мимо снеговика с двумя головами, в нем что-то тихонько вздрогнуло, будто капелька талой воды упала с сосульки и тут же снова застыла серою льдинкой.

Все те же два увальня втащили шута на помост и поставили перед толпой. Но ноги совсем не держали, и шут упал на колени и стоял перед толпой на коленях, качаясь, как маятник. Палачу показалось, что жертва молится напоследок, и он не трогал беднягу. А толпа расплывалась перед глазами шута, и не было мыслей, и не было веры, а был один страх, гнилой, удушающий страх…

И тут вдруг случилось. Глаз шута зацепился за рожу рыбной торговки. Рожа пялилась тупо, жирный губастый рот приоткрылся, сальный чепец над узким наморщенным лобиком сдвинулся на затылок, рука теребила нетерпеливо бородавку на жирном носу…

Х-ха, что за сладкая рожа! Дивная рожа! Страх внезапно иссяк. Рожа его заслонила. Шут встал, не чувствуя боли. Весь выгнулся, точно змея, зад отставил, щеки надул, глаза выпучил и вдруг заорал на всю площадь голосом рыбной торговки, известным любому и каждому: «А-а-а-а… Кому рыбки! Кому гнилой и вонючей…» Он орал, что попало, корчил ужасные рожи, похабничал и сквернословил… Толпа поначалу нестройно хохотнула, качнулась и вот уже ржала отменно во всю мощь легких. А шут принялся за аптекаря, но не закончил… Палач, здоровенный детина, одетый в неряшливый черный балахон и стальной шлем с забралом, чтоб не видно было лица, вдруг озлился, схватил бедолагу за шиворот и швырнул его под перекладину, накинул петлю, затянул до упора… Пол под шутом провалился, тело его задергалось в предсмертной невыносимой муке, колокольчики на дурацкой шапке что было сил зазвонили… И все было кончено. И только толпа продолжала еще хохотать, доводя до безумия нового правителя артейского замка.

Ночью снова шел снег, а поутру помост разобрали, и на рыночной площади среди снега осталось черное скорбное место. Впрочем, до первой метели.

ТУФЕЛЬ

Я услышал этот разговор не с начала, а выдумывать и добавлять – мне ничего не хочется. И так все будет понятно.

1

Да нет, давайте, раз так, без вранья, неужто есть кто, кого вы любите больше себя? Сроду не поверю! Либо врете вы все, либо выпендриваетесь перед кем; себя ведь не больно надуешь. И я точно такой же. Но только, бывает, как скрутит какая-то дурь, да начнешь ни с того ни с сего шарить внутри себя по сусекам и такую там дрянь откопаешь… А иногда вдруг дерьмо само на поверхность всплывает!.. И тонуть, зараза, не хочет, и жить не дает! Я про одну ерунду такую сейчас расскажу. Может, полегче мне станет.

Да, так вот, дом, где я раньше жил – мне было тридцать, когда эту халупу снесли – стоял на окраине города, возле самой реки – вонючки и переплюйки; и под масть этой жалкой реке была вся окрестность: убожество, мерзость, ничтожество.

Дом наш был старый, такая себе развалюшка, но с огромным двором, заросшим пыльным бурьяном, крапивой, полынью и мятой. А внутри, у забора, впритык почти к самому дому был у нас сад-огород, огороженный низким штакетником. Там росли пара яблонь, груша старая, кривая полузасохшая слива, крыжовник… Но главное – это, конечно, были грядки с клубникой, редиской… и прочей огородной вкуснятиной. Всего понемножку. Представляете, как это здорово было сорвать помидорище – спелый, теплый, пахнущий обалденно – и съесть его тут же, на улице…

Я был в тот день дома один. Чуть только сумерки собирались, но солнце еще светило вовсю. Дождь недавно прошел, на улице сильно парило, и в комнатах было душно – невыносимо; я распахнул дверь из дома во двор и возился на кухне, кажется, ужин готовил. Вдруг лязгнули железной щеколдой ворота, во двор ввалился какой-то мужик и стал кружить по двору в поисках неизвестно чего. Мужик был не старый, вполне прилично одетый, но сильно поддатый. Я хотел его было тут же вышвырнуть, но мне было скучно, и я стал исподтишка наблюдать, как он, поняв, что попал не туда, стал тыкаться в разные стороны в поисках выхода. Это был, скажу я вам, цирк! Сначала он набрел на сараюшку, где у нас инструменты хранились, и стал дергать за ручку двери, которая внутрь открывалась. Не вышло, естественно. Тогда он достал папиросы, закурил с грехом пополам, спичек сломав чуть не полкоробка, и стал громко уговаривать тех, кто сидит в сараюшке, открыть «по-хорошему». Орал он изрядно, я чуть от смеха не лопнул, когда он стал грозиться милицией. Наконец, ему надоело, и он отправился дальше и набрел на старый курятник возле самого дома, где кур уже пару лет не держали. Курятник был низкий, войти туда можно было лишь вдвое согнувшись, но он все-таки влез. Что он делал внутри, я не знаю, но минут через десять он выполз наружу весь в мелу, паутине и старом помете – красавец! – и стал снова орать, что это все провокация и кто-то за это ответит, придурок.

И тут он набрел на штакетник. Калитку искать ему было, видать, недосуг, и он ломанул напролом. Старый наш ветхий штакетник не выдержал, завалился, и пьяная эта скотина, не разбирая дороги, поперлась прямо по грядкам с клубникой и луком. Я озверел, как увидел, рванулся к нему из дома, схватил эту пьянь за шиворот и стал тащить его с грядок. Мужик оказался не слабым и, кроме того, был крупнее и выше меня – он орал, упирался и не двигался с места; я его дернул изо всех сил, вытащил на дорожку и поволок за грудки, орущего и упирающегося, к калитке. Как раз перед самой калиткой после дождя была лужа, а я был в домашних матерчатых тапках, и вляпаться в лужу мне вовсе не улыбалось. Тогда я его отпустил, забежал к нему за спину и, что было силы, пихнул. Он, как торпеда, пролетел через лужу, оставив там туфель, и, прошлепав без туфля по луже, свалился уже за калиткой. Пока он барахтался, пытаясь подняться, я оббежал по соседней дорожке лужу, сзади, за шиворот, поднял его на ноги и пинками погнал к воротам. Он все вырывался вернуться, забрать свой башмак, но я не пускал, и он, хромая, шлепал по свежей грязи и матерился. А во мне кипело дикое бешенство, чуть ли не убить был готов. Потому что я был тут хозяин! Потому что я был в своем праве!.. Отчего, теперь и понять не могу, но злоба была такая, что я до сих пор ее помню.

Следующим утром я нашел этот чертов туфель, совсем еще новый, отличный коричневый туфель… Противно мне стало, да я зашвырнул его в мусорный бак и думать забыл…

2

И забыл бы совсем, но тут… Выхожу через день я на улицу, только от ворот отошел, прет мне навстречу здоровенный седой мужик одноногий, на костылях, и башмак свой единственный – блестящий, коричневый, размер сорок пятый растоптанный – навстречу мне тычет.

Совпадения всякие могут быть, кто ж будет спорить! Меня раз «москвичи» первого выпуска преследовать стали. Так их, сами знаете, за полгода ни разу не встретишь, а тут – чуть не десяток за день попался; а под вечер домой прихожу – глядь, а в нашем дворе тоже одна колымага такая стоит – это к деду старинный друг его, плотник, приехал; что-то дед починить его вызвал. Смехота.

Но тут, как я инвалида этого встретил, пьяный урод с его туфлем ни с того ни с сего вдруг в памяти всплыл, дергал за нервы полдня… и ночью приснился.

Потом, через день, все снова было нормально. Даже весело было. Мы в «Ветерке» с мужиками посидели после работы, пивка попили – расслабились, и спал я, как мертвый, и проснулся в субботу в настроении преотличнейшем. Позвонил я Наташке, жене моей нынешней, приоделся и отправился на свидание. А там, на площадке возле ее хрущобы, пацаны рваным туфлем в футбол играют, и только я подошел, туфель у них отлетает и прямо мне под ноги! и они хором орут: «Дядя, мячик подай»; и ржут, чуть не давятся. А проклятый алкаш с башмаком тут как тут перед глазами встал! И я ночью снова не спал, и назавтра давило…

Кому ни расскажешь, смеются, подначивать начинают. Так я перестал. В себе эту пакость таскаю.

3

А спустя деньков несколько, проездом на юг заехал к родителям их старинный приятель с молодых еще лет; Саламатин, кажется, так его звали. Внешность была у него еще та – настоящий громила, весь рыжей шерстью зарос, лысина в полголовы и шумит без угаву, и хохочет подряд надо всем и над всеми, и причины не надо.

На следующий день (я отгул взял, штакетник поправить) подошел он ко мне и орет прямо в ухо:

– Слушай, потомок (это у него юмор такой), предки твои на работе, а мне неохота до самого их прихода в душной хате сидеть. Составь мне компанию, походим по старым местам. Сто лет я здесь не был. А потом посидим где-нибудь, пива с рыбкой попьем, потолкуем, – и хохочет и по плечам меня хлопает, как горилла ручная, ей богу.

Неохота мне было. Что я, пацан ему, что ли? Ну да ладно, я согласился. Пошли мы тогда на трамвайную остановку, чтобы в центр города ехать. Только подходим, как он хлоп меня вдруг по спине:

– Ты постой, я сейчас, – и несется, как лось, на другую сторону улицы. А там, на остановке, бомж какой-то лежит на асфальте возле скамейки и дрыхнет. Этот к нему подбежал, поднял аккуратненько пьяную рвань, посадил, как родного, на скамейку, привалил его к стенке навеса и понесся обратно – трамвай уже подходил.

4

И тут оно и замкнуло. Насмерть! Лет десять уже прошло. Уже целых десять! И только все хуже и хуже. Как увижу башмак без пары, хоть на свалке, хоть где – тошно мне делается… и давит… И ночью потом не сплю: снится мерзкий алкаш, и весь в мокром в поту просыпаюсь. А в обувный магазин – я вообще ни ногой. Жена все сама покупает; что купит – и ладно. А недавно козявка малая в меня сандалеткой на пляже швырнула, так я чуть не неделю не спал. Тынялся по дому, в чужие окна глядел…

Ну ладно, собираться пора. Уже подъезжаем.

ГОЛОС

Ольге Тотровой,чей голос

я, надеюсь, еще услышу.

Однажды поздней осенью я приехал в довольно большой среднерусский город, где через несколько дней должна была состояться какая-то конференция, только косвенно связанная с моей ежедневной работой; и так как я был для устроителей этого мероприятия не слишком важной персоной, то меня поселили не в гостиницу, а в так называемый «домик приезжих», что-то вроде четверосортных гостиничных комнатушек, но я не роптал, потому что был ко всяким превратностям быта привычен и безразличен, отчасти. Но чему я был искренне рад, так это тому, что дом действительно оказался небольшим, одноэтажным и стоял на окраине города, почти у самого леса. Здесь было красиво, тихо, спокойно, а временные неудобства с лихвой окупались чудесной природой.

Мое временное жилище было устроено следующим образом: сразу за входной дверью был холл, оформленный в зеленых тонах, тут же, в глухом торце, находилось бюро регистрации; из холла лучами отходило пять коридорчиков, и в каждом из них находилось две комнаты – по одной справа и слева. В крошечной моей комнатке стояла узкая деревянная койка, покрытая светло-зеленым покрывалом, в изголовье которой висело зеленое двухрожковое бра; напротив кровати стояло крошечное неудобное кресло с грязно-зеленой обивкой и рядом – торшер с большим и зеленым, опять же, плафоном; за окном моим виден был бор, и цвет моего жилища, таким образом, замечательно с ним гармонировал. На этом описание можно закончить, так как все остальные, то есть гигиенические, удобства этого дома были общими, но уж пять-то дней точно можно было с этим мириться.

Конференция начиналась еще только завтра, и у меня впереди был день целый свободного времени. Поэтому я пробыл в своем «номере» ровно столько, сколько нужно, чтоб слегка привести себя в божеский вид после дальней дороги, и тут же отправился в город.

Весь день я гулял по старому центру, – любовался нарядной средневековой архитектурой и помпезными купеческими особняками позапрошлого века, посидел недолго в крошечной уютной церквушке – наедине со своею душою, далекой, впрочем, от бога, побродил по старинному парку, погруженному в осень, подышал незнакомым воздухом, попил незнакомой воды…

Душа моя отдыхала после долгого времени постоянных нелепостей, неудач, неурядиц; я был рад, наконец, оказаться вдали ото всех, кто мог меня знать, о чем-то расспрашивать, выражать какие-то чувства, соотнесенные с моим настоящим, прошлым и будущим… Я именно ради этой возможности и оказался за тридевять земель на этом мероприятии, совершенно, для меня бесполезном в действительности.

Уже перед самым вечером, проголодавшись до дрожи, я зашел в случайный невзрачный ресторанчик, неожиданно вкусно поужинал, выпил вина и теперь был если не счастлив, то по крайней мере не в разладе с собою, а впереди ведь меня еще ждали целых четыре таких же замечательных дня, и лес, и покой… это было прекрасно, как сказка, и я не собирался упустить ни единой минуты этого праздника.

Когда я возвратился в свой «дом», на улице было уже довольно темно, и начинал понемногу накрапывать дождик. В центральном холле горел аварийный свет, сонная регистраторша на меня взглянула вполглаза и вновь задремала, а лучи коридоров были темны – свет из холла едва достигал их начала. Я, видимо, был немножечко навеселе, ну самую капельку, и пребывал в состоянии упоительной меланхолической эйфории… Наверно, поэтому, почему-то не доставая ключа, я потянул за ручку двери комнаты… и дверь отворилась… Я шагнул в совершенную темноту, затворил за собою дверь и не успел сделать и двух шагов, как вдруг услышал:

– Скажите, вы всегда без стука входите в чужую комнату?

– Я аж вздрогнул от неожиданности, а ироническое контральто продолжило:

– Надеюсь, вы не преступник?

– Нет, я Резник, – поспешно ответил я, и мой глупый ответ заставил голос негромко и язвительно рассмеяться, и я тоже почему-то рассмеялся в ответ.

– Тогда оставайтесь, Резник, стоять возле двери и представьтесь мне дальше, если это не будет так же страшно, – непререкаемым и насмешливо-чопорным тоном приказал невидимый ментор.

Я повиновался, представился, после чего наступила вдруг долгая пауза; казалось, моя собеседница задремала, но я не решался ни уйти, ни приблизиться к ней, ждал безропотно, что будет дальше… когда голос вдруг ожил и продолжил беседу так, как будто мы очень давно и коротко очень знакомы:

– Знаешь, у меня сегодня с утра и весь день болит голова. А теперь ты пришел, и вдруг голова у меня болеть перестала. Побудь немного со мной, хорошо? Только, пожалуйста, не подходи, стой там; мне кажется, что я плохо выгляжу, и я не хочу, чтобы ты меня видел. Пожалуйста.

Голос был нежный, низкий, с теплыми обертонами, серебристыми модуляциями… Это был колдовской, удивительный, неописуемый голос, голос гурии и прокурора, королевы и ментора… Голос все время менялся, переливался многочисленными оттенками, он был глубоким, как осень, помпезным, как купеческий особняк, колким, как холодные капли дождя, уютным, как старый заброшенный сад… Это был голос настоящей сирены, и я мгновенно попал в его прочные сети, в его нежную власть, я стал пленником этого голоса, я влюбился безумно с первого звука, чего со мной никогда в жизни не было, не было никогда даже с первого взгляда…

В маленькой комнатке витал тонкий запах каких-то чудесных духов, а в моей голове витал легкий винный туман; все это вместе дразнило воображение, рисовало какие-то странные образы – бесплотные, неосязаемые, описанию не поддающиеся… А сирена вдруг стихла и с нежной доверчивостью ребенка еле слышно сказала:

– Мне бы хотелось на тебя посмотреть. Ты такой легкий весь, праздничный… Наверное, мы бы друг другу понравились… Я не знаю… Мне так странно и тихо оттого, что ты рядом… Так странно и тихо… Но только видеться нам сегодня нельзя… Я чувствую, что сегодня нельзя, невозможно…

– Мне тоже, – сказал я, искренне и с надеждой, когда она смолкла, – хотелось бы вас увидеть. Может быть, вы разрешите мне все-таки сесть рядом в кресло?

– Нет, оставайся у двери. Мне почему-то кажется, что этого тоже делать не надо, что это тоже нельзя, а я доверяю всегда своей интуиции. Только не обижайся. Мы увидимся завтра. Наверное… Знаешь, я сегодня весь день чего-то ждала. А теперь ты пришел, такой близкий, нежный, умиротворенный… Наверное, от ожидания голова и болела, оттого теперь и прошла…

После всей этой мистики и несмотря на решительный и непре-клонный запрет, мне еще больше хотелось ее рассмотреть; я вытягивал шею, старался наклониться как можно дальше, но все было тщетно, я видел только смутное очертание женщины, лежащей одетой поверх одеяла, густую копну волос, разметанную по подушке, блеск темных глаз, иногда, когда она слегка приподнимала голову, я мог видеть еще невнятный абрис лица в темноте, – только все это не давало ни малейшей возможности представить что-либо конкретно…

А моя собеседница вновь затихла и неподвижно лежала, ни слова не произнося, и слышен был только дождь, неожиданно быстро набравший полную силу, да ветер, гудящий в ветвях и остервенело швыряющий в окна струи дождя.

Внезапно она поднялась на кровати, низко наклонив к груди голову, так что густая копна волос упала на одеяло и, не повышая голоса, приказала отрешенно и властно:

– А сейчас уходи. Мы увидимся завтра. Я очень устала и теперь хочу быть одна. Это не вычура, извини, мне отчего-то снова становится не по себе. Уходи… – и застыла, как в сомнамбулическом трансе…

Я потом еще долго лежал без сна в своей комнате и слово за словом, интонацию за интонацией перебирал в своей памяти все, что произошло, ощущая с безумным восторгом, как жжет меня изнутри ожидание утра…

Назавтра с утра сложилось все суматошно, неправильно, непоправимо… За ночь во мне родился непонятный какой-то страх, какая-то робость, и я смалодушничал, решил, что успею, что не стану искать ее утром, поехал зачем-то в зал заседаний, но не досидел и вернулся, и не раздеваясь кинулся во вчерашнюю комнату, ведь вчера я вошел во второй коридорчик не справа, а слева и теперь совершенно точно знал, куда мне надо идти…

В ее номере прибиралась пожилая толстая горничная, и он выглядел абсолютно пустым, не жилым. Я как-то сразу и бесповоротно все понял, но все же, на всякий случай, стал расспрашивать про вчерашнюю гостью: где она или где может быть. Я нервничал очень сильно и, должно быть, расспрашивал с излишним напором, потому что горничная вдруг презрительно уставилась на меня и отвечала с тупым и преувеличенным равнодушием, что жилица с утра еще съехала, а куда, так это ей не доложили, может, в какой из гостиниц получше номер нашелся, почем она знает, – и стала с угрюмым усердием прибирать себе дальше, ко мне повернувшись спиною.

Я решил, что моя вчерашняя собеседница, как и я, приехала на конференцию, и тщетно искал ее в залах, и не смог узнать ее имя в бюро регистрации, и прислушивался ко всем голосам всех женщин подряд, и в городе тоже, и в транспорте, и на вокзале… старался все время оказаться поближе к любому скоплению болтающих дам, на меня даже стали коситься, но мне было на все и на всех наплевать, мне так нужно было ее отыскать, продолжить это внезапное ночное знакомство, услышать, увидеть!..

Я хорошо понимаю, что все это было случайно, как город, как ливень… как сон… и закончилось так потому, что иначе ничем и закончиться не могло… Но я все никак не забуду удивительный голос и внезапное чувство влюбленности и восторга, и необъяснимого счастья… Теперь уже редко совсем, только когда до безумия долго мучит бессонница, а за окнами, как и в тот вечер, остервенело воет ветер и бьется насмерть с дождем, я вдруг совершенно отчетливо слышу в глухой темноте волшебное это, серебряное контральто, слышу каждое слово, произнесенное ею в тот вечер, и так холодно мне потом, и так… безнадежно.