Денис БУГУЛОВ

ТРИ ШАГА ВИШНУ

                                 
                              ПОВЕСТЬ
                                 
   
   
     ГЛАВА 1. МАЙК

     Подтаявший за прошлые дни снег покрывал разодранными льдистыми
корочками размякшую землю. Я поднимался вверх, выбирая, где ставить
ногу.  Очень  не  хотелось набрать грязи, потом – мучайся,  вычищай
землю  и  мелкие камушки из рифленой подошвы. Зима в этом  году  не
задалась, как, впрочем, и все предыдущие годы из тех, что я застал.
В  прошлую зиму меня дома не было, так отец говорит, такая же  была
слякоть. А помню, когда еще с дворовыми пацанами бегал – так играли
в  хоккей, в Большом парке замерзали пруды, и на Детском устраивали
катания.  Глобальное потепление… С тех пор, как пару  лет  назад  я
впервые надолго уехал из города – год я тогда учился в Москве  –  с
тех пор каждый раз по возвращении меня не покидает чувство, даже не
чувство… Ощущение, что город находится на возвышенности. Нет, город
действительно расположен на высоте 600 м над уровнем моря –  и  это
вам сообщит каждый житель – и вокруг горы. Просто раньше я этого не
замечал. Ходил себе по улицам да по улочкам. А теперь делаешь  шаг,
а  под ботинком еще 600 метров. И дышится по-другому. Может, потому
что знаешь, что должно по-другому дышаться. А может, действительно,
так.  Как  бы то ни было, здесь я чувствую, что дышу – трудно  и  с
удовольствием, и ноги – вялые. Вот сейчас поднимаюсь  в  гору  –  и
горой-то  ее  не  назовешь,  мелкая сопка предгорья,  начинающегося
круто   вверх  лесистой  грядой  тут  же  с  юго-восточных   окраин
Владикавказа  впритирку  с хрущевскими пятиэтажками.  Поднимаюсь-то
всего минут десять – одышка. Кто-то мне сказал, что это оттого, что
город  –  сонный.  Ленивый.  Еще бы,  приезжаешь  домой  –  никаких
обязанностей. Сиди на диване, радуй родителей и жди, когда  обедать
позовут.  А  пока  ждешь – терзай пульт. Как  только  мать  сделает
замечание, все: значит, уже привыкли к тебе. Пора сваливать. На это
раз  я  приехал  домой  загранпаспорт  новый  получить,  да  как-то
неудачно вышло. До Нового года не успел, хотя и родственник в ОВИР-
е работает – а потом начались эти бесконечные праздники. Двенадцать
дней.  У людей подобное забастовкой называется, а у нас в стране  –
праздники. Двенадцать дней мы бойкотируем себя, своих жен,  службу,
начальство,  и  когда  уже на исходе этого  бедствия  все  фонарные
столбы  облеваны  винегретом, похудевшие,  с  ввалившимися  темными
подглазьями выходим на работу. С чувством отрешенности и легкости в
суставах. И только спустя несколько дней уже сердцем понимаешь, что
следующая  зарплата  в  феврале, и в доме  из  съестного  –  только
подмерзшая картошка.
   В  один  из  нынешних  праздничных дней,  под  Рождество,  убили
соседа  моей бабушки. В квартире под ее квартирой. Она – на  пятом,
последнем, этаже, а он – на втором. И убили как-то мерзко.  Для  их
двора убийство – не бог весть новость какая. В том же подъезде пару
лет назад и, кажется, тоже в новогодние праздники на первом этаже в
дверь  гранату  кинули  –  потом  всем  подъездом  сбрасывались  на
побелку.  А прошлым летом во двор заехала шестерка, остановилась  у
подъезда,  возле двое парней стояли – один из них ковер развешивал,
выбивать  его  собрался  на  турнике.  Из  машины  вышел  третий  в
спортивном  костюме  (хотя  они,  похоже,  все  были  в  спортивных
костюмах) и не спеша пристрелил одного, а потом второго, того,  что
с  ковром стоял. Затем сел за руль, сдал назад – потому что  проезд
узкий,  не  развернешься – и уехал. Говорят, все знают,  как  звали
стрелявшего.  Я  – не знаю. Милиция тоже, до сих пор  ищет.  И  что
здесь  абсурдного-то  было – стреляли в двенадцать  часов  дня.  На
лавочках, в тени под виноградом, бабульки сидели – жаркий был день.
Детвора  в  мяч играла. И все знают, что второго, того,  что  ковер
вынес потрусить, пристрели ни за что, он просто не вовремя вышел.
   Не  думайте,  что  у  нас  в  городе так  заведено  –  стрелять,
взрывать,   это   у   бабушки   двор  особенный.   Двор   образован
шестиподъездной пятиэтажкой, параллельной другой  такой  же,  но  у
той, другой – своя, отдельная жизнь. И в бабушкином доме – в каждом
подъезде  ребят  хоронили. Все – мои сверстники. Или  чуть  старше.
Кого-то еще во время войны в Южной Осетии, других – во время  войны
с  ингушами.  (Одного  из  этих  ребят  я  помню  каким-то  детским
обостренным  воспоминанием, ни имени, ни какого-либо  определенного
события,  только общий образ, размытый и притягательный.  Знаю,  он
торговал  оружием. Взорвался за перевалом вместе с товаром).  Но  в
мирное время погибало еще больше. И почти никого из них я не  знал.
Только, может, в лицо. Вот и этого, соседа со второго этажа, узнал,
как  звали,  лишь вчера. Точней, я когда-то знал,  и,  вероятно,  в
детстве  мы играли вместе, но потом стерлось в памяти. Помнить  это
стало ненужным. Когда мне сказали имя, я будто вспомнил, что –  да,
так  его  и  звали…  А  сегодня день его похорон.  Бабушка  просила
придти.  Говорит,  неудобно,  мать покойного  меня  хорошо  помнит,
всегда  про  меня  спрашивает. Я пришел, выразил соболезнования.  У
подъезда, как это всегда бывает, толпились люди. Пока я жил в своем
городе, я старательно приходил на похороны прямо под занавес,  т.е.
к  выносу тела. Меня удручала собственная бестолковость на подобных
мероприятиях.  Я  шарил  глазами по лицам  знакомым  и  незнакомым,
тщетно пытаясь поймать в них что-то привычное, человеческое,  а  не
маску  их  же  самих,  и  каждый раз был отторгаем.  Не  знал,  что
говорить, как держаться. А они – они все знали. Они стояли на месте
час,  два,  перебрасывались,  глядя куда-то  в  сторону,  короткими
заколдованными фразами (которые я никогда не мог расслышать), и  их
это  не  мучило. Все степенно, с достоинством. Я разбивался об  это
всеобщее   понимание   значительности   происходящего,   понимание,
недоступное мне. И одновременно меня завораживала слаженность этого
непостижимого группового механизма. Ведь я же знал многих  из  них,
мы  вместе  где-то бывали, что-то обязательно вместе делали.  И  не
было в них вот этой восковой важности… Я знал, стоит вынести гроб с
покойником,  доставить  его  вместе  с  плоской  крышкой  до   люка
катафалка,  темно-оранжевого ПАЗ-ика с широкой  черной  полосой  по
бортам  – все разом изменится, будто кто-то невидимый нажмет другую
кнопку:  до  того  горела красная, а теперь вот синяя.  Все  начнут
говорить  друг с другом, порывисто и с готовностью жать  руки  (как
будто  до  этого  не  видели друг друга),  хихикать.  Лица  оттают.
Походка  обретет  кажущуюся показной живость. Подобные  метаморфозы
мне   напоминают  актерские  упражнения,  а  те,  в  свою  очередь,
дрессуру: «Чапик, на лапы! Кружимся, кружимся. А теперь лег.  Умер.
Умер, Чапик. Молодец…» Конечно, я понимаю, что все дело в том,  что
мне  больше нравится избегать каких бы то ни было ролевых  функций,
чем   быть  своим.  Меня  здесь  поражает  другое,  какие   ниточки
задействуются, чтобы происходящее стало ансамблем? И еще. Когда  же
мы – это мы?
   
   Сегодня  я  приперся  задолго  до выноса.  Не  дожидаясь,  когда
наберутся  еще  хотя  бы  трое, чтобы строевой  группкой,  как  это
положено, подойти к родственникам, сам выразил соболезнование  –  я
не  знал, кто из мужчин отец покойного (а может, тот давно уже ждал
сына  там…), знал в лицо лишь одного из небритых и стоящих в центре
мужчин.  Крупного, седовласого, со сливовой обвисшей губой, похоже,
выступавшего за старшего от двора. Подошел. Замер в струнку –  руки
по  швам, глаза – в рыжие ботинки, секунда, еще… будто со мной весь
мир должен был замереть в стоп-кадре. И оттого странно было слышать
в  эти  секунды чьи-то дыхания, всхлипы. Голоса. Потом  поднялся  к
женщинам. Зашел в комнату, где должен был лежать покойник…  Подошел
к  двоим женщинам, что плакали безутешней других, их лица оказались
мне  знакомы,  и я бросился к ним почти с радостью – вот  только  и
здесь  я не знал, кто есть кто. Меня с чувством обняли, назвали  по
имени. Я готов был провалиться в тартарары… Постоял пару минут и  с
влажными глазами вышел.
   
   Теперь  вот  ковыляю  по проталине. Тащусь куда-то  вверх.  Мимо
дачных  домиков.  Отсюда видна пятиэтажка, где живет  моя  бабушка.
Окна. Блеклые разномастные балкончики. Траурную церемонию не видно.
Все  происходит по ту сторону дома. Но покойника еще  не  выносили.
Рано.  Смотрю  на  часы и по тому, как вскидываю  руку,  как  слепо
смотрю  на  циферблат,  понимаю, что проделывал  это  за  последние
десять минут раз двадцать. Вот и тогда, спроси меня точное время  –
не ответил бы. Знал одно. Еще рано. (Кому рано?) Пройдет еще какое-
то  время,  и  из двора потянется черной кишкой с красным  кончиком
траурная  процессия, она будет удлиняться, местами то набухать,  то
опасно  истончаться,  а  потом замрет  и  вдруг,  как  по  команде,
превратится в ничто и со временем рассосется, словно переварит сама
себя.  Там, внизу, люди еще будут стоять и вдыхать белые на морозце
выхлопные клубы катафалка, неуверенно переминаться с ногу на  ногу,
потом   сзади   одна   за  другой  захлопают  дверцы   автомобилей.
Жизнерадостные голоса… Где-то за домом у канализационного люка  еще
с  утра  перерезали  глотку бычку, вспороли  обветренными  сильными
руками  брюхо, затем извлекли густо парящие на холоде внутренности,
промыли  их  под шлангом – будут, будут накрыты длинные  деревянные
столы с непременно оборванными по краям бумажными скатертями!.. А я
сбежал.
   Надо  мной  громоздились  сосны. Здесь, наверху,  всегда  ветер.
Покачивает   деревья.  Сосны  по-человечески  и  потому   неприятно
поскрипывают.  Они  едва заметно балансируют в небе,  но  при  этом
любая  веточка  –  неподвижна. И будто забелена.  Если  рассмотреть
вблизи  –  каждая игла, словно в чулок, залита в лед.  Завороженный
лес…  Я  люблю  сосны,  но  когда  солнце,  когда  искрящиеся  иглы
впиваются прямо в небо. Голубое и далекое. Простор!
   Когда-то,  еще  подростком,  я уже  поднимался  тут.  Был  яркий
зимний  день, снега на склонах было много, он был сухой  и  пышный,
бил  глаза  белизной. Тогда я поднялся по взгорку и,  помню,  вдруг
замер от тишины. Эта была не та тишина, когда нет ни единого звука.
Наоборот.  Я  отчетливо слышал свои шаги, ветерок  мел  по  откосам
вспыхивающую  солнцем поземку, и звук поземки  какое-то  время  все
оставался  в  воздухе  тоненьким  шелестом.  Но  главное  –  внизу,
свернувшись  меж  складок  предгорья, гудел  город.  Этот  гул  был
настолько  осязаем. Он словно не имел ничего общего  с  городом,  а
существовал  сам по себе, порождался где-то совсем рядом  буквально
из  ничего. Казалось, стоит резко повернуться – и ты поймаешь краем
глаза то, что распускает за твоей спиной весь этот гул. И тогда  ты
осторожно поворачиваешься и понимаешь, что гул исчез! Правда, стоит
снова  развернуться  к  городу, гул опять обхватывает,  забирает  в
себя. И это – твое открытие. Потому ты все стоишь, ждешь чего-то. И
понимаешь,  что  без этого гула нет и не будет  никакой  тишины.  А
солнце  тем  временем, исподволь соскользнув  со  своего  короткого
зенита,  спадает  на глазах. Меркнет. Над городом –  дымка.  Сизая.
Низкая.  Невинное  предвечернее  облако  из  выхлопных  газов.   Ты
возвращаешься  домой  в  мокрых по колено  брюках,  в  одеревенелой
обуви,   возвращаешься  с  тревожным  и  сладким  чувством  чего-то
потаенного,  важного, но это важное отчего-то невозможно  высказать
даже себе. А город – такой обыденный и чужой тебе. И никто не знает
о том, что с тобой произошло…
   А  сегодня  я сбежал с похорон. Не дождался даже, когда  вынесут
покойника.  И  не  потому сбежал, что вдруг  расчувствовался.  Нет.
Просто  в  какой-то миг мне показалось, что я схожу с ума от  всего
происходящего. И ведь знал все, но как-то… оказался не готов.  Дело
в  том,  что хоронить было некого. Не хотелось говорить –  так  вот
сразу  взять и все выложить… В ту ночь, когда убивали Алика – парня
этого  звали Аликом – соседи слышали крики, но недолго. Жил Алик  в
трехкомнатной  один;  сестры, как сказала мне  бабушка,  повыходили
замуж, родители переехали куда-то в центр города, потому водил он к
себе  компании, проституток, и на дикие крики в Рождественскую ночь
соседям  показалось  реагировать необязательным.  Утром  обнаружили
дверь  открытой.  В  доме стены под потолок захлестаны  кровью.  На
разобранной  постели – нога. Разрубленная в коленной чашке.  Рубили
топором, на пододеяльнике – костные осколки. И больше ничего.  Тело
искали  –  не нашли. Через неделю решили похоронить. Хоронили  всем
двором. Ногу.
   
   Я  сижу  на  корточках. Подниматься дальше – не хочу.  Стоять  –
нелепо  и  холодно.  Ветер  пробирает.  От  этого  окружающий   мир
стягивается  до незримого пятачка, пупка под ногами. На  корточках,
вроде,  как  и дует меньше. Если бы я еще курил, все легло  в  свои
пазы.
   Отвлекусь:  курящий человек – он всегда при деле, он  не  бывает
лишний  –  даже  если курит среди незнакомых ему  людей.  Например,
стоит  остановиться  в  рабочий день  на  минуту-другую  у  окна  в
коридоре, и к тебе тут же начнут относиться с подозрением. Чего это
ты вдруг стоишь, в окно смотришь? Может, случилось что? И, проходя,
буду  отводить взгляд и мелко здороваться. А вот если ты  стоишь  у
окна  и куришь – тогда все понятно! Здороваться с тобой будут  все,
можно  сказать, от души, а ты будешь в ответ пожимать руки мужчинам
и  хитро прищуриваться женщинам, будто со значением каким-то. И все
потому,  что  бесцельно стоящий у окна человек – это  тихий  вызов.
Надо  непрестанно  функционировать: говорить  и  делать,  делать  и
говорить, делать или говорить. Может, потому я влюблялся  всегда  в
молчаливых женщин, и до сих пор боюсь первых слов после секса?..
   Вот сейчас – я один, вокруг никого нет, только сосны кряхтят,  и
город внизу. Сижу на корточках, ноги все сильней затекают, а встать
–  неудобно  перед самим собой. Я сижу. Пытаюсь сосредоточиться  на
своих  мыслях. Насильно вспоминаю, как когда-то часами  просиживали
на корточках – вначале пары, на заднем институтском дворе, потом  –
вдруг оказавшийся лишним, как кусок мяса под парадной дверью, кусок
жизни:  это  уже  в кирзовых сапогах и с пилоткой  под  погоном.  И
ничего.  Даже  удобно  было… А теперь лодыжки  ноют,  и  это  очень
мешает.
   Чего я пришел на эти похороны… Чего забрался сюда?
   
   Закрываю  глаза.  Так  теплей. Я все еще  здесь,  наверху.  Если
внизу,  в  городе  – пьянящее ощущение оттепели и  какой-то  ватной
сырости,  то  здесь – студено и голо. Будто откатился  в  прошедшие
неделю  назад  над  городом  холода. И еще  здесь,  наверху,  такое
ощущение,  что  все  мертвое. Не совсем  настоящее  и  одновременно
настоящее слишком.
   …Вечером  звонил  своим в Москву. Почему мне  кажется,  что  это
было  так  давно? У меня там – жена и дочка. Машенька.  Шести  лет.
Жену  – Ларисой зовут. «Мои девочки», как я их называю. Никогда  не
задумывался,  как  я  их  называю.  Когда  специально  произносишь,
звучит, как будто не про них.
   Опять  заставляю себя закрыть глаза. Я знаю, еще  немного,  и  я
перестану  чувствовать  стопы, и тогда мне уже  ничто  не  помешает
побыть наедине с собой.
   Из  прогулки своей я вернулся не к родителям, а обратно в дом  к
бабушке. Она выдала шерстяные носки, толстый и заношенный индийский
жакет и чай с вареньями: из вишни, из инжира и сливовое. Бабушка  у
меня…  необычная,  удивительная бабушка.  Обычно,  в  разговоре,  о
старых женщинах говорят либо «бабка» с различными эпитетами,  либо,
если  та  по тем или иным причинам не разнеслась вширь на  старости
лет,  просто  «старуха»,  «старушка», «сухонькая  старушонка».  Моя
бабушка,  она  очень  старая.  И  одновременно  вне  возраста.  Как
героический миф. Согбенная, плохо говорит по-русски – родом она  из
Южной  Осетии (я же вообще не говорю по-осетински) –  и,  вместе  с
тем,  рядом  с  ней  во  мне возникает чувство  здравой  ясности  и
непреклонности. Иногда, когда мы вдвоем в комнате – шторы  закрыты,
на улице темно… Я читаю под торшером, она дремлет в кресле – иногда
у  меня  возникает странное предчувствие, как будто  сейчас  что-то
случится. И это будет связано именно с бабушкой. Будто сейчас, вот-
вот,  произойдет что-то и обнаружится, что моя бабушка –  вовсе  не
бабушка,  а  что-то  совершенно другое. Я пугаюсь,  отвожу  взгляд,
говорю  себе  что-нибудь  вроде: «Ради  бога,  брось  свои  детские
штучки.  Хватит, наконец, хватит придуряться перед самим собой!»  –
снова начинаю читать, но время от времени посматриваю на нее, и уже
раз возникшее чувство того, что мою настоящую бабушку подменили и в
кресле совершено чужой, посторонний мне человек, больше не покидает
меня. До сна – хожу, разговариваю с ней, и мне кажутся странными  и
собственный голос, и шарканье, и движения ее рук, отчего-то слишком
выпукло выхватываемые лампой в полумраке комнаты. Она может  часами
молчать. И от этого тоже становится не по себе. Она похожа  на  тот
ледяной  сосновый лес, куда я сегодня забрался.  Во  второй  раз  в
жизни. Лес, который словно есть, и которого словно нет… И вместе  с
тем, самые мои теплые и чувственные детские воспоминания связаны  с
бабушкой,  с  этой же квартирой. Я помню рюмочки  –  зеленоватые  в
стеклянной толще завязи, у самых ножек, помню хрустальные бокалы  –
они  обессилено блестят гранями, но лишь одна из них вспыхивает по-
настоящему,  ярко  и  здорово.  Еще была  толстостенная  прозрачная
вазочка с матовыми нарезками по бокам, будто следами двух ногтей. И
все это заключено под задвигающимися друг на друга стеклами. Стоило
сдвинуть  одно  из  них  –  внутри  загоралась  маленькая   пузатая
лампочка, и через секунду начинала звучать музыка, всегда одна и та
же.  От  этой  музыки  у меня осталось впечатление  переливающегося
хрусталя. Еще помню присутствие деда. Я всегда помнил это ощущение,
и   когда   мне   показывали   его  фотографии,   предлагаемое   не
соответствовало тому, что осталось в памяти… В этой  вот  квартире,
на  тахте, куда сейчас прилег, я впервые познал женщину. Я не  могу
подобрать  другого  слова, кроме как «познал».  Бабушка  тем  летом
уехала  в  санаторий лечить артроз и оставила ключ мне. Я  был  уже
после  третьего курса. Мою женщину звали Мариной. Она  была  младше
меня.  Я  так боялся оказаться не на высоте, что не смог…  как  это
прилично  сформулировать,  не  смог  получить  удовлетворения.   Мы
занимались  друг другом почти весь день, пока Марина,  наконец,  не
сдалась. Она сказала, что подобного с ней еще никогда и ни с кем не
случалось.  Я  был  горд  и опустошен. На собственное  свершившееся
счастье  у меня уже не хватило сил… Когда в юношеском своем усердии
мы  перебрались на пол, то задели стол, где стояла ваза с  полевыми
цветами,  что  я  купил  Марине. Ваза  чудом  не  разбилась,  цветы
распластались по полу, вода подмочила ковер, и он стал хлюпать  под
ладонью. Мы, конечно, не прерывались. Цветы липли к коже. А потом –
мы  шли  по городу, держась за руки. Марина несла свою разнохвостую
охапку,  мы бездумно улыбались, и из встречных машин нам  сигналили
незнакомые  люди…  А  еще  в  детстве  я  любил  смотреть  из  окна
бабушкиной кухни: за крышей стоящей напротив пятиэтажки возвышается
телевышка.  Ее  опоры  представлялись мне  перекладинами  мачты,  а
скользящие  облака  позволяли легко представить,  что  это  не  они
движутся, а стронулся огромный шестиподъездный дом, и что на  самом
деле  это  не дом, а бригантина. От всего этого начинала  кружиться
голова, и разом возникало полноценное чувство высоты пятого этажа.
   Я  лежал  и  все думал, почему не пошел ночевать к родителям,  а
вернулся к бабушке. Что за этим стоит? Ведь должно же за этим  что-
то  стоять.  Всегда  за  чем-то что-то  стоит…  Но  от  тепла  меня
разморило,  мысли путались. Я слишком продрог там, наверху,  и  мой
организм  отчаянно  боролся  за  право  полноценно  функционировать
дальше,  а  не  слечь  надолго в болезнь.  Разгоряченный  мозг  еще
цеплялся  за какие-то, казавшиеся тогда важными, мысли,  но  я  уже
понимал,  что  ничего «принципиально» решить  не  успею,  и  уже  в
полусне   передо  мной  навязчиво  мелькали  чьи-то  фразы,   лица,
отрубленная нога, потом какая-то девушка смеялась так открыто,  так
душевно и радостно, но так близко ко мне, что я не мог различить ее
лица… Мне почему-то и сейчас хочется думать, что это была Марина.
   
   
   ГЛАВА 2. КАТЯ

   Когда  Миша  мне позвонил, я не удивилась. Как будто знала,  что
он  в  городе.  Раньше  я все время думала о  нем,  злилась,  потом
отпустило. Еще недавно сказала маме, что уже давно его  во  сне  не
видела.  И  тут звонок. Он спрашивает: «Что, не ожидала?»  А  я  не
знаю,  что  сказать, сказала, что рада слышать, и  говорить  как-то
стало  вдруг незачем. Мы условились назавтра встретиться. Он обещал
подойти к остановке, что возле меня. На следующий день мы сидели  в
ресторане  «Кармэла» – он сам попросил выбрать место, дескать,  уже
не  помнит,  где  у  нас в городе можно прилично посидеть.  Форсит,
конечно,  столичностью. Я выбрала один из тех, что подороже.  Мы  с
девочками  иногда  заходим туда. У Майка всегда была  напряженка  с
деньгами.  Я  не специально его туда завела. А может, и специально.
По  крайней мере, я поймала себя на том, что пристально следила  за
его  физиономией, когда он раскрыл меню. Пожалуй, мне было приятно,
что  она  у  него вытянулась. Он сказал, цены, как  в  Москве.  Все
помешались на Москве! А вот я не люблю этот город… Конечно, у  меня
были с собой деньги. Но Майк расплатился сам. Даже не знаю. Вообще-
то  я  не  люблю,  когда  мужчина не в  состоянии  оплачивать  свои
расходы. Но в тот вечер, боже, как я хотела заплатить за все. Сама.
Когда  он  встал  из-за  стола, во мне что-то  дрогнуло.  Глупости,
конечно. Но мне вдруг так захотелось переспать с ним. Я знаю, с его
точки  зрения  я  не имею на это права. У него это в  каждом  жесте
проскальзывало. Как будто он из другого, привилегированного слоя  –
каста  замужних  и женатых. И как будто не он в этом  виноват,  как
будто я виновата.
   Вот  я  сказала «переспать», и, вроде как, неловко от  этого.  А
почему?  Почему я должна думать обо всем этом, думать о его  жене?!
Почему  я  должна  все прощать, все понимать?  Сидеть  весь  вечер,
говорить   о   своей  незабвенной  чертежной  каторге,   вспоминать
однокурсников – Миша, я их почти никого не вижу и не жаждю  увидеть
– можно так сказать, «жаждю»? Ведь это ты у нас специалист говорить
слова…  Почему я должна сидеть и слушать про Чуна,  и  то,  как  он
здорово  устроился в «Nokia»? В какой-то момент мне стало казаться,
что  ты издеваешься. Но я боялась вглядеться тебе в глаза. А ты был
такой простой, такой милый. Господи! Хорошо, что ты приехал, Майк…
   Майк,  ты просто должен меня понимать с полуслова. Всегда.  Ведь
я, если уж на то пошло, имею на тебя прав больше, чем кто-либо еще.
Больше,  чем твоя Лариса. Я не имею ничего против нее,  она…  Одним
словом, баба устроилась. Молодец!
   Ушлая.  Такая никогда не пропадет. Не ты бы, так другой нашелся.
Такой  же жертвенный… И она всегда будет права. У нее ведь  ребенок
на   шее.  Конечно,  кто  бы  еще,  фавн  прекраснодушный  (помнишь
открытку?),  взял женщину с трехлетней девочкой? Только  ты!  Ты-то
ведь  так  думаешь? Тебе обязательно погеройствовать  надо.  Просто
любить – мало.
   Помнишь,  ты  как-то остался у меня, мы еще – царствие  небесное
моему  отцу  –  жили на Церетели. На тот момент Вальки  не  было  –
господи,  я  не  помню, куда в то время подевалась младшая  сестра,
может,  у бабушки с дедушкой в Новороссийске гостила. Не помню.  Но
было  здорово.  Мы  инсценировали перед  родителями  твой  уход,  я
погромче  хлопнула входной дверью, а ты прятался в  моем  шкафу.  А
потом  время  так долго тянулось. Я еще выходила в  ларек,  что  за
углом,  за  шоколадным рулетом, долго ужинали за  круглым  кухонным
столом  –  а  мне рулет этот в горло не лез. Отец был, как  всегда,
противно церемонен. Он спросил, почему Михаил ушел не попрощавшись.
Как  будто  надо  было ждать совместного ужина, чтобы  спросить.  Я
сказала,  что  ты ушел по-английски. А сама жмусь,  мнусь,  вся  не
своя.  Сказала, что нездоровится, и ушла в комнату. Мама  заходила,
спрашивала, все ли в порядке. Я так и не смогла приучить ее стучать
в  мою  дверь…  Правильней сказать, я так  и  не  решилась  всерьез
настаивать  на этом. Хорошо, что продержала тебя в шкафу  допоздна,
пока  все не улеглось. Потом, правда, еще слышались шаркающие  шаги
отца, но я знала, он – в туалет. Ты сказал, мои платья в шкафу тебя
возбуждали.  Смешной.  Все время хотел быть  остроумным…  Потом  мы
взахлеб  шептались  – а шептаться было опасно!  –  и  мы  не  могли
остановиться.  Ты  закрывал мне рот рукой  и  говорил  смотреть  на
звезды.  А  я начинала сосать тебе пальцы, ты злился, но  на  самом
деле  тебя это заводило. Едва начало светать, ты ушел. И вышло  это
так  просто и так тихо. Я обычно отомкнула дверь, ты коснулся  моих
губ  ладонью  и  ушел.  В  ту ночь, Майк, от  меня  впервые  уходил
мужчина,  ты впервые уходил. И я не знала, куда ты шел, где  будешь
слоняться до утра, и все думала, сколько раз еще после ты  вот  так
же  будешь  оставаться и потом тихо уходить… Тогда это было  совсем
неважно.
   
   Ты  расплатился  за  ужин и тут же встал. Я за  тобой.  Суетливо
развернулась на месте, чтобы влезть в поданную тобой шубку – ты так
и  не  научился ухаживать за дамами – а сама чувствую, как тяжелеет
нижняя губа.  У меня это так и бывает, знаю, перекашивается  рот, а
ничего  сделать не могу, и от этого чувствую себя глупо,  глупо!  И
глаза влажные.
   Что  тебе  стоило увидеть, разглядеть мои глаза? Ты  бы  тут  же
прижал меня к себе, и я б разревелась тебе в живот, прямо в свитер.
Ну  да.  Я маленькая. «Маленькая женщина – что может быть лучше  на
свете»*?  А  ты  – очень высокий!.. Твоя Лариса тоже  маленькая?  Я
знаю. Я откуда-то хорошо ее знаю.
   Катенька, Катенька! Как же мне тебя жалко, девочка моя…
   В  тот  вечер  все  случилось, как мне  захотелось.  Мы  недолго
погуляли  по  городу,  ты часто останавливался  и  вдыхал  холодный
воздух, вдыхал так, словно в этот момент прислушивался к чему-то  в
себе. Так же мой отец замирал, отыскивая свой пульс: после инфаркта
он  очень  боялся  умереть. Ты говорил про наш  город.  В  какой-то
момент я сама почувствовал себя приезжей. Я сказала тебе это, и  ты
с   готовностью   продекламировал:  «Торжественными   чужестранцами
проходим  городом своим…» Скольким девушкам ты с тем  же  важным  и
отстраненным лицом декламировал это? Мне всегда нравилось,  что  ты
любишь поэзию.
   Когда  узнала,  что  ты  женился в  Москве,  купила  Цветаеву  и
Мандельштама.  Последнего так и не открыла.  Когда  с  прогулки  я,
наконец,  привела тебя в свою квартиру, ты уселся в пальто  на  мою
кровать:  уже  сидел и уже листал Цветаеву. Углядел  ее  в  книжном
шкафу. Выглядело очень кинематографично. Я молча пошла ставить чай…
   Потом  ты  неловко  извинялся передо мной,  говорил  что-то  про
неисповедимые пути земные, делился своими мыслями про то,  что  все
мы,  как актеры, играем роли и живем какими-то общими стереотипами,
и почему-то очень мучился при этом. И держал мои руки в своих. Тебе
все хотелось, чтобы я поняла тебя, а сам никак не мог понять, что я-
то  тебя  как  раз понимаю. Лучше, чем кто-либо. И  не  смеюсь  над
твоими  мыслями. И всегда их понимала. Ты спрашивал, не обижает  ли
меня  то,  что  в наших взаимоотношениях, где бы и  как  бы  мы  не
сходились  – это ты так сказал: «где бы и как бы…» – все  рано  или
поздно сводится к постели. Я молчала. Что я могла сказать? Что  ты,
Мишка,  такой же, как и все хорошие мужики. Такой же дурак.  Только
почему-то люблю я именно тебя. Но ты бы не понял, о чем я.
   Сказала  это,  и  нехорошо стало. Моя мама часто  говорила,  что
мужчины  –  как  малые  дети  и т.д.,  и  т.п.  Послушать  ее,  так
среднестатистический  мужчина  –  олигофрен.  «Это   наш   папа   –
профессор. Нам с тобой повезло! А в большинстве своем…» – тут  мама
выразительно  вращала головой и поднимала – вот  так!  –  плечи.  И
тогда, глядя на отца, мне верилось, что пусть даже мама и не права,
но  женщина  – существо, несомненно, более тонко организованное.  А
сейчас…  Не  знаю. Иногда мне кажется, что мир гораздо  проще,  чем
наши  рассуждения  о нем. Может, женщины оттого меньше  рассуждают,
что  больше знают. Майк часто говорил мне: «Ты пока не знаешь, что,
на самом деле, знаешь все». Но это он вообще о людях.
   Дурак, ты, Мишка, совсем умный дурак. И я дура…
   Мы  молча пили чай, ты посматривал на меня, и я чувствовала, что
надо  что-то  сказать, о чем-то спросить. И оттого становилась  еще
хуже,  и  я уже вообще ничего не могла придумать. Я решила  сделать
вид,  будто  о чем-то задумалась. А ты посматривал все уверенней  –
как будто откуда-то издалека, и взгляд твой все дольше задерживался
на  мне. Ты – такой огромный, ты возвышаешься над миром, и тут я  –
букашка.  Забавная!  Боже,  какая  забавная!  Вот  так  она  ножкой
сделает,  потом  еще  усики  почешет… А  между  нами  –  сантиметры
разнокалиберных увеличительных стекол. Я не глядела тебе в лицо, но
чувствовала, что ты опять улыбаешься своей отвратительной картонной
улыбкой,  вымученной улыбкой философа. Хотелось встать  и  отвесить
тебе оплеуху.
   Нет.  Нет,  Майк. Не философ ты. Ты – неудачник. Хотя, наверное,
все  философы  – неудачники. И все твои рассуждения и метания  твои
оттого, что просто плохо тебе. Можешь говорить кому угодно –  себе,
другим – но я же вижу. Вижу. Плохо тебе с Ларисой. Не любишь ее.  И
девочка ее так и не стала для тебя родным человечком. Ты… Ты просто
никак  не  хочешь вырасти. Надел маску Пьеро и носишь  с  упоением.
Длинные  рукава, руки, ноги висят, как тюль, безжизненно.  Думаешь,
никто это не замечает. Все видят! А сними, попробуй, сними ее!  Что
там? Несчастный. Одинокий. Мальчик. Нравится тебе людей дурачить  –
делай  это.  Но зачем-то со мной так? Миша… По сути, мы  же  оба  в
одинаковом положении...
   Я  встала  и  пошла  в кухню. Стала мыть чашки.  Две  одинаковые
керамические чашки с блюдцами. Похожие на пузатых Будд. Когда я  их
увидела в магазине, подумалось, что ты бы мог мне купить такие.  Но
тебя  не  было.  И  я купила сама. Я глядела на чашки,  подставляла
ладони  теплой воде. Тут подошел ты – я услышала твои шаги,  но  не
подала  виду  –  и  обнял  сзади. Потом  развернул  к  себе,  и  мы
поцеловались. Как-то бегло, коротко. Ты взял меня на руки  и  понес
на кровать. Я так хотела, чтоб ты вошел в меня… Весь вечер хотела.
   Миша,  я – взрослая, здоровая женщина. Во мне здоровья –  как  в
молодой кошке, на двадцать жизней хватит. А мне и одной достаточно!
Скажешь, опять банальности говорю? А не хочу я умности говорить.  Я
ведь поняла: я так долго ждала – ночами, неделями, месяцами – ждала
вот  этого  самого  момента между нами, так долго,  что  теперь  он
должен  быть  бесконечным, мучительно замедленным,  моим.  До  меня
только сейчас дошло, что все это время, когда я и не ждала тебя,  я
–  ждала.  И  вот теперь я бежала к тебе, наверстывая:  всем  своим
существом бежала на встречу, назначенную нам где-то там… Выше.  Еще
выше.  Это,  знаешь,  как  словно я –  тяжелый  стальной  шарик;  я
катилась    по    гипотенузе   задранного   вверх    пластмассового
треугольника, а ты катился подо мной, будто по катету, навстречу ко
мне… И шкала все не кончалась, она продолжалась дальше и дальше,  и
сил больше не было, и стальной мой шарик гремел, как подшипники  по
асфальту…  Но  все  случилось быстро. Я еще не успела  понять,  что
слишком  поторопилась,  промахнулась. А  ты  –  уже  сидишь,  такой
растерянный и одинокий. Совсем незащищенный. И ласково смотришь  на
меня свысока.
   Прости, Майк… Я тебя люблю.
   
   
   ГЛАВА 3. МАЙК

   По   потолку   бегают  тени,  они  становятся  все  больше,   их
перемещения   все  решительней,  размашистей.  В  этом  хаотическом
смешении   уже   начинает  отслеживаться  свой   ритм,   спутанный,
обрывающийся, и, кажется, еще чуть-чуть – проступит какая-то,  пока
что неуловимая закономерность, какая-то новая, дикая красота. И вот
уже  отчетливо  различаешь удары бубна, они бьют под  грудь,  и  от
этого   не  хватает  воздуха.  Воздух  лопается  и  тут  же   снова
наполняется собой. И за каждым ударом остается гул, он не  успевает
выдохнуть себя, не успевает утвердиться в своем существовании,  как
мир   настигает   новый  толчок,  волной  смывающий   перед   собой
новорожденное пространство предыдущего. И так повторяется  снова  и
снова.  Без  конца,  без  начала. И вскоре  непрекращающиеся  удары
сливаются в один утробный пугающий звук – Ом-м… Я опускаю  глаза  и
вижу  людей,  они образуют перед собой круг. Дощатый крашеный  пол,
какой  бывает  на  сценах.  В  этот круг выбрасывают  подпоясанного
веревкой  парня  в исподнем. Он падает, но прежде  успевает  звучно
отбить:  раз, два, три – голыми пятками по доскам. Я уже  нисколько
не    сомневаюсь,   что   нахожусь   на   театральной    репетиции.
Первоначальные испуг и неприязненная завороженность уходят, и  я  с
несколько  напускным интересом начинаю следить за происходящим  уже
как  за  спектаклем. Но при этом внутри остается холодок… В это  же
время  круг  из  странно,  я  бы сказал,  безобразно  одетых  людей
размыкается и выбрасывает, исторгает вовне огромную фигуру в  белом
до  полу  одеянии, отороченном мехом. На лице нарисованы цветные  –
желтым  и черным – знаки, черный волос стянут в косичку, приколотую
к  затылку.  Хвостиком  вверх. Я понимаю, что появившийся  персонаж
изображает  шамана. Камлающего шамана. Шаман откуда-то из-за  спины
извлекает   огромный  бубен  и  делает  это   с   таким   истошным,
демонстративным  напряжением…  На лице  –  ликующий  (по  какому-то
неизвестному  мне  поводу) оскал и недобро  светящиеся  подведенные
глазки.  Они  смотрят прямо на меня. Я говорю себе – перебор,  черт
возьми! Постановка! «Не верю» – и досадливо отвожу глаза. Но что-то
опять   заставляет  меня  искать  эти  глаза.  Шаман  застывает   в
экстатической позе, я вижу желтую кожу, лапками стянутые  к  вискам
морщины…   О   господи!  Шаман  –  женщина.  Из-под  черных   волос
проглядывает другой волос. Я различаю границу. Женщина,  переодетая
в мужчину, продолжает свою стилизованную пляску, она уже не кажется
такой  огромной.  Бьет  в  бубен, но удары  почти  не  совпадают  с
фонограммой. Механически кружит и кружит вокруг парня в исподнем, и
тот  то  ли  из страха, то ли в слепой преданности шаману судорожно
крутится  на  коленях, чтобы быть все время к нему (к ней?)  лицом.
Вдруг  участники представления образуют коридор и все разом,  шумно
бегут куда-то вглубь сцены, которая задником выходит прямо во двор.
Куда-то  бегут,  а  на  улице  – морозная  ночь.  Звезды.  Лохмотья
трясутся  на  голых телах. От лиц валит пар, он клубится  в  лунном
свете. Все подбегают к замершей реке, к самой ледяной кромке. Возле
берега лед истончается и будто отстоит от него, разделенный  с  ним
темной  прозрачной каймой. Но если приглядеться – это не вода.  Это
лед,  только  молодой,  тонкий, не запорошенный  снегом.  Парень  в
исподнем прыгает туда, бьет пятками, но не проваливается. Блестящая
нетронутая  гладь  ноет,  трескается  под  ним  густыми   лучистыми
стрелами,  мутнеет,  точно снизу подливают молока.  А  парнишка  то
выбегает на берег, то снова выпрыгивает на тонкий лед. Пару раз лед
под ним ломается, и потому, как он выдергивает изрезанную ногу, как
суетливо заскакивает обратно на берег, ясно, что он боится, что  до
жути  не  хочет  нырять  в  воду. На счастье  его  лед  оказывается
достаточно толстым, и теперь, уже поняв это, он демонстрирует всем,
что  вовсе не против исполнить заданный ритуал купания, что он  рад
бы  – вот смотрите: он снова бьет пятками по льду, мажет его кровью
–  но, нет! никак невозможно. И в этом не его вина. Не его! С  неба
дождем падают росомахи, слету ударившись о снег, они прокручиваются
волчком  и разбегаются тысячами по заснеженной земле. А парнишка  в
исподнем  все прыгает... И тут я понимаю, что парень в  исподнем  –
это  я. Я смотрю на себя, и мне хочется плакать оттого, что  я  так
робок  и юродив. Плакать оттого, что я – это он, и он не знает  обо
мне.  Оттого,  что  я  не в силах помочь ему,  слабому,  болезненно
издерганному,  жалкому. И он уже бьется в истерике, его  хватают  и
заворачивают  в  доху,  укрывают  голову,  а  он  вырывается…  Мимо
проносятся  сани, в них – Большой шаман. Он лежит в  неестественной
onge.  Я  вспоминаю те глаза, на сцене. Патологический оскал.  Я  с
самого  начала  знал,  что  вся  эта процедура  с  ночным  купанием
осуществлялась единственно по воле этого человека. Я думаю  о  том,
что только я знаю правду, т.е., то, что шаман – это лишь переодетый
актер,  верней, пожилая актриса, а для всех в этом действе шаман  –
он-то  настоящий…  Парень  в дохе разом замолкает,  и  его  тут  же
оставляют  в покое. Над ним – небо. Светит луна. Звезды.  И  он  не
замечает  ни  бутафорности  луны и  звезд,  ни  смехотворности  его
побледневшего и ставшего вдруг задумчивым лица. Ни того, что  мороз
не морозит… Во всей сценке – пронзительная тоска. Звучит подобающая
музыка.  Новоявленный шаман в медвежьей дохе  грустит  о  том,  кто
уехал,  лежа  на угловатых санях, «в мир Великих духов,  туда,  где
всегда ночь, где блюдцем дрожит луна и белые волки вечно преследуют
кровавый бок Земли».
   Я открыл глаза.
   Я  открыл  глаза и долго не мог придти в себя. За окном  пушисто
падал  снег,  отчего  в комнате было легко и  светло.  Сегодня,  на
первую  половину, у меня была назначена встреча, и я решил поскорей
вытащить   себя   из   вязкого  состояния   заторможенности   после
случившегося  со  мной. Волки, шаманы, сани…  Это  не  был  сон.  Я
определенно не спал. Сидел в кресле, пил кофе с молоком. Смотрел  в
занавешенное  тюлем  окно, о чем-то думал. И  тут,  точно,  провал.
Воздушная яма. Не скажу, что меня взволновал сам факт, как  таковой
(со  мной  это  было  с детства) – но не отпускали  меня  увиденные
картины.   Не   отпускали  –  вот  что  тревожило.   Тогда,   чтобы
успокоиться,  я  честно и вслух пообещал себе  проанализировать  их
после  и  стал собираться. Несколько живей, чем можно было  бы  это
делать.
   Позавчера я совершенно некстати сошелся с одной из своих  бывших
подруг.  Зачем-то  позвонил, назначил  встречу.  Хотя…  Конечно,  я
лукавлю. Я прекрасно знаю, отчего все так произошло.
   Все  эти  дни, что я торчал во Владикавказе, мне не хватало  ее.
Верней, осознание того, что я пробыл здесь уже полмесяца, а Катя не
подозревает  об  этом – мучило меня. Был в этом что-то  подленькое,
недостойное наших взаимоотношений. Еще я думал, что рано или поздно
она  узнает,  что  я  приезжал, и то, что я не дал  о  себе  знать,
покажется ей странным и нечестным. В конце концов, одна встреча нас
ничему  не  обязывала, да и отношения наши уже давно были,  скорей,
дружескими. Да, мне не хватало именно нашей встречи. Уезжай  я,  не
повидавшись,  во мне бы осталось чувство неполноценности  прожитого
временного  отрезка,  осознание собственного бегства  от  себя,  от
своего прошлого. Я говорил себе: мы просто поболтаем, посидим  где-
нибудь в кафе, говорил это и чувствовал фальшь. Хотя, конечно,  все
могло  бы  быть  и так, если б Катя просто отказала  мне.  Дала  бы
понять, что между нами ничего уже быть не может. Я не упрекаю ее. И
дело  здесь не в гордости, женщине не следует быть гордой. Не знаю…
Возможно,  мне  было  бы сейчас легче, если бы после  ресторана,  в
который она меня завела, мы бы разошлись по домам.
   Я  вышел к остановке, дождался троллейбуса. Шел снег. Сел к окну
над   задним  колесом.  Ко  мне  заторопилась  билетерша.   Я   был
единственный  вошедший,  и  пассажиров был  едва  ли  трое-четверо.
Троллейбус  дернуло, она проскочила мимо, из-за чего сразу  неловко
заулыбалась.  У  нее было несколько золотых зубов подряд.  Короткие
небесно-голубые стрелки над тяжелыми веками. Морщинки вокруг  глаз.
Черты  лица почти красивые, но чего-то упрямо не хватало. Возможно,
я засмотрелся на нее дольше, чем дозволено.
   – Один вам, маладой чилавек?
   «Конечно  один. Разве со мной рядом еще кто-то?» На  вид  –  лет
сорока, не старше. А может, и моложе. Все еще хочет нравиться.  Уже
всем  своим как будто недовольным видом, постановкой плеч и зада  –
грубо  кокетничает  со мной. Хотелось что-то добавить  в  ее  лице,
чтобы  узаконить  выхватываемую глазом и тут же  выпадающую  из  ее
облика  привлекательность.  Пару  лет  назад  я  еще  мог  бы  себе
позволить  отпустить  ей  комплимент  (например:  «Девушка,  у  вас
красивые  глаза» – они действительно притягивали внимание: голубые,
ясные  и  бездумные) и наслаждаться ущербностью  ответной  реакции,
какой  бы  она  не  была.  Но  теперь  предсказуемость  реакций  не
забавляла, а пугала меня. И в лице этой женщины настораживала какая-
то  нечеловеческая  уплощенность, готовность к  автоматизму,  почти
птичьему. И вот эти чучельные лица, если захотеть и приглядеться  –
они кругом!
   Билетерша ткнула грязными пальцами мне в ладонь сдачу. Я  поймал
себя на том, что уже успел забыть о ее присутствии.
   Задаю  себе  вопрос,  всегда ли это  было  так.  Иными  словами,
замечал  ли  я подобное раньше? Если нет, то с какого  момента  все
началось?  Ведь раньше меня не мучили чужие лица. Я вспоминаю  лица
из прошлого. Вот, например, Николай Константинович, отец Кати – всю
жизнь  индюк  индюком  был. Я обычно представляю  его  в  полосатой
пижаме:  сухие в голени ноги сунуты в матерчатые тапочки,  заем  на
лысину.  На  улице  – в калошах, зимой в пальто с  женским  меховым
воротником  и  в  бобрике. При этом я никогда не  видел  его  ни  в
пижаме,  ни в калошах. Он похож на заводного болванчика  с  полным,
безжизненно  рисованным  личиком. Но, похоже,  раньше  я  этого  не
замечал.  Он злил и забавлял меня. Мне было приятно тайное  чувство
превосходства над ним, профессором, состоявшимся в глазах  общества
человеком. И это превосходство мне давала – всего-то! – близость  с
его дочерью и обезоруживающая открытость наших с ней отношений.  Не
более  того. Или его супруга! Вот где ограниченное создание. Бойкая
курица.    Два    года   после   смерти   Николая   Константиновича
повдовствовала  и во второй раз выскочила замуж. На  старости  лет.
Дочь  бы  свою,  что ли, научила… Я всегда удивлялся,  как  в  этом
птичнике  выросла  отдельная от всего этого стыдного  существования
Катя. Хотя... что я ей смог предложить взамен?
   Я  выскочил из троллейбуса. Чуть не пропустил остановку... Очень
хочется думать, что у Кати есть парень: простой, молчаливый, почему-
то  блондин… забитый куда-то на периферию моего жизненного  текста,
невыпуклый,  почти нереальный. И тогда я для нее – не  единственный
свет  в  окошке. Просто Майк. Иначе – совсем нехорошо.  И  жестоко.
Загорелся красный. Вместе со всеми стою, жду, невольно нависаю  над
затоптанной  в  снеговой жижице зеброй пешеходного перехода…  Вчера
весь вечер с ней валял дурака. Нечестно. Говорил, только чтобы  еще
чуть-чуть  оттянуть  время.  А ведь и говорил  о  том,  что  считаю
действительно  самым важным для себя. Но получилось плоско.  Потому
что  думал  о  том,  что не чувствую физического  влечения,  боялся
натолкнуться  на это в решающий момент, боялся этим  обидеть  Катю.
Как  ей сказать, что в тот день мне в моей неустроенности и в  моей
не  в меру затянувшейся внутренней растерянности нужно было обрести
что-то  определенное,  почувствовать, что я чего-то  стою?  А  если
точней, почувствовать, что хоть в чьем-то сердце, не знаю, пусть, в
чьих-то   мыслях  я,  Майк  –  это  что-то  реальное,  существующее
независимо от всего того прожитого мной кошмара времени.  И  вот  –
Катя,   настоящая  Катя:  насупленный  носик  –  когда  недовольна,
потаенный  взгляд  –  как  всегда исподлобья.  Катя  с  ее  детской
влюбленностью в меня. С нашим мальчишеским товариществом…
   Продвигаюсь  по тротуару. Вязкое столпотворение.  Шагаю  след  в
след  за идущей передо мной спиной… По сути, нам всегда было хорошо
рядом.  По  крайней мере – мне было именно так. Может,  потому  что
знал:  в  любой момент я могу исчезнуть и в любой момент  появиться
перед ней опять. И потом, набирая ее номер, поджидая в подъезде,  с
удовлетворением, что могу так думать, думать, что увижу ее с кем-то
чужим, что ответит мне в трубке мужской голос. Вот и на это  раз  я
долго слушал гудки, каждый раз неожиданно и по-новому выпадавшие из
стрекочущей пустоты проводков, проводов, кабелей, и какой-то  голос
во мне верещал: «Господи, хоть бы она уже оказалась с другим!»
   Визг  тормозов!  –  промелькнуло, что по  сценарию  меня  должна
сбить  машина. Я судорожно выставил негнущуюся в колене ногу и  тем
удержал   себя  на  бордюре.  Огляделся.  Скрип  издал   старенький
жигуленок   на  безопасной,  противоположной  стороне.  Горит   мой
зеленый.  Все  в  порядке. Но сердце колотится, и слабеют  икры.  Я
перехожу  дорогу  и какое-то время сконфужено отираюсь  у  витрины.
Думаю про маму. Досадливо и с непонятной тревогой. Мысль о ней была
первой, что пришла ко мне сразу после фразы про сценарий. Кстати, о
каком сценарии могла идти речь? Подумаю. Обязательно подумаю.
   
   Я  поднялся  по  лестнице, состоящей из  трех  пролетов  и  двух
полукруглых  переходов с высокими арочными  окнами  –  старый  дом,
такое  впечатление, что его лепили как получится и когда  придется.
Нажал кнопку звонка. Работает. Стою перед глазком. Жду. Года четыре
назад  я  одолжил  200 долларов своему однокласснику.  Он  их  мне,
понятное  дело,  отдавать не собирался. Сказал  –  забыл.  Вчера  я
позвонил  ему,  напомнил о долге и сообщил, во  сколько  зайду.  Не
скажу,  что эти деньги мне особенно были нужно или не нужны  вовсе.
Не  знаю. Возможно, если бы я жил в родном городе, я бы и  не  стал
влезать в это мутное предприятие, но тот факт, что сегодня  я  живу
другой  жизнью, в другом городе и сюда неизвестно когда еще приеду,
придавал чьей-то задолженности передо мной гнусный оттенок.  Тогда,
когда  я  одалживал,  мне было проще отдать и  забыть,  чем  что-то
придумывать,  нудиться собственной нерешительностью  и  собственным
отказом,  вслушиваться  в  чужую и мучительно  не  симпатичную  мне
жизнь,   изображать  настоящего  парня  и  одноклассника.   Такого,
неправдоподобно  глупого  и  добросердечного,  но  с   собственными
проблемами... И я действительно не вспоминал, потому что  с  ранней
юности  решил, что лучший способ избежать унизительности  ситуации,
как  для  дающего,  так и для берущего – это  не  ждать  обещанного
возврата.  И если уж давать деньги в долг, то для себя  считать  их
потерянными.  Теперь  эти двести долларов  стали  для  меня  чем-то
больше.  Мне казалось, что если я оставлю все как есть – это  будет
малодушие, с которым в новой, недавно начавшейся для меня  жизни  –
мне  не место. Словно деньги эти – знак моего пораженчества,  залог
бесславного возвращения обратно, к несостоятельному большинству,  к
прошлому. И потому я был готов вырвать эти деньги, как пуговицу,  с
мясом, заставить вернуть мне все, пусть даже мордобитием.
   Наконец щелкнул дверной замок, дверь открылась… Это был все  тот
же Сашок, только не по возрасту постаревший и выспренний, будто его
застали  врасплох  враги.  Картофельное лицо,  дряблые  красненькие
щечки  пьющего  человека. Как и положено, одноклассник  мой  был  в
единой   для   миллионов   подобных   ему   униформе:   многократно
перелинявшей, бесцветной майке и провисших спортивных штанах. Глаза
его изо всех сил изображали радость по поводу моего прихода.
   – Мишка, заходи. Заходи, Мишка! Сто лет не виделись… Ну, Мишка…
   –  Привет,  –  я  шумно втянул воздух, пытаясь определить  запах
перегара. В этот самый момент его позвал женский голос. И я остался
стоять  на  половике. Пожалуй, Саша отсутствовал за дверью  слишком
долго.  Потом в коридор вышла молодая неряшливая женщина с  грудным
ребенком. Ворот халата «элегантно» ниспадал, открывая белую  грудь,
к  которой  она  прижимала, по всей видимости, одного  на  двоих  с
Сашкой  отпрыска. Она появилась решительно, уничтожающе  посмотрела
на  меня – я даже загляделся в ответ – и столь же решительно  зашла
обратно.  Тонкие в стельку тапочки дробно зашлепали  по  ее  полным
пяткам.  Через  секунду появился Санек. Он неловко,  но  настойчиво
улыбался, и я не сразу понял, что он что-то сует мне в руку.
   – Мишка! Извини. Понимаешь, тут такие дела… Сын у меня.
   – Поздравляю, Саша.
   –  Извини. Ты еще приходи, как-нибудь посидим. Я сейчас пока  не
могу  все вернуть, но, знаешь, через две недельки… у меня тут  одна
шабашка намечается. В общем, позвони. Увидимся. Посидим – а? А так,
извини, все, что могу, как говорится…
   Я  позволил  выставить себя за дверь. Образ Сашка не  вязался  с
отцовством, с этой кормящей молодкой, взвинченной и уверенной,  как
и  большинство кормящих женщин, в собственной непреложной  правоте.
Уже  выйдя  из парадной, я разжал ладонь. В ней – две  свернутые  в
трубочку  двадцатидолларовые купюры. Я сунул их в  джинсы.  Смешно…
Засмотрелся  в  белое, источающее мокрые крупные снежинки  небо.  Я
понял, что груз свалился с моих плеч. И – чувство опустошенности  и
несоразмерной  печали.  Можно  было только  недоумевать  по  поводу
недавних   волнений  из-за  200  баксов  и  придуманной   решимости
агрессивно  отстаивать свое «я». Интересно, что бы подумала,  увидь
все  это, Лариса? Улыбнулась?.. Сказала бы: «Далеко тебе, друг мой,
до вящего просветления!»
   
   
   Глава 4. ЦАРЕВНА БУДУР

   Жила-была  царевна Будур. Не было у отца ее больше  ни  дочерей,
ни  сыновей,  кроме прекрасной Будур, и той от рождения предсказали
бездетность.  Когда исполнилось Будур четырнадцать,  поклялась  она
перед  отражением  своим  белоликим в тройном  зеркале  на  золотом
алтаре  земляного  храма, того, что вырыт был  глубоко-глубоко  под
толстыми стенами замка, что родит она сына. И будет ее сын  править
страной долго и счастливо, и оставит после себя наследников.
   Умер  вскоре царь-отец, и стала принцесса править страной. Стали
к  Будур женихи свататься. Каждого привечала она. Никого не обижала
невниманием и высокомерием. Кормили-поили женихов в лучших гостиных
огромного  мрачного замка. Тридцать слуг подавали на стол  тридцать
блюд.  Тридцать танцовщиц кружились подле в легких своих  одеяниях,
услаждая  взор. А к полуночи сама Будур расстилала  ложе  гостю,  и
сама  отдавалась  каждому из посватавшихся к ней. И  случалось  так
каждую  ночь. Каждый из женихов, въехав в замок, оставался  жить  в
нем и жил так, как в волшебном сне, до первой крови, что изливалась
из  лона  Будур каждую полную луну. Тогда хватали слуги несчастного
там,  где  смогли  застать, и тащили волоком  под  своды  земляного
храма,  где  ждала уже того страшная воля прекрасной Будур.  Сажали
жениха  на кол, а свиту, коней и слуг убивали ножами да под утро  в
реку сбрасывали. Так, словно и не было никого.
   Вскоре  появлялся  новый  жених, и повторялось  все  сызнова,  с
точностью безошибочного часового механизма, что неслышно отстукивал
чужие  жизни  в  пустом  чреве Будур. Прошло много  лет.  Постарела
Будур.  Никто  больше не приезжал свататься к ней.  Хватала  ночная
много   заплутавших  у башенных стен замка чужестранцев  и  вела  в
башню.  Правда, и это случалось все реже и реже. Но однажды понесла
Будур.  От захожего пастуха, молоденького и безграмотного. Подумала
она,  и  его  тоже велела на кол посадить, а вход в  земляной  храм
навсегда закрыть. За тяжелыми воротами заперла Будур прошлое  свое:
сто мужчин осталось там на ста кольях.
   Родила   Будур   сына  и  назвала  его  Барху,  что   значит   –
Единственный. Мальчик рос, рос да и вырос изнеженным  и  капризным.
Всю  страсть  души  вложила  в  него мать.  Когда  исполнилось  ему
шестнадцать,  сбежал он с цыганкой из бродячего  цирка,  что  умела
глотать  ножи  и  серебряную шпагу. А Будур от горя  с  ума  сошла.
Отперла  она  ворота земляного храма и ночами стала  ведрами  землю
туда  носить. Сто ведер, полных доверху земли, за сто дней  занесла
она. А потом разожгла свечи – все до одной – и принялась одного  за
другим  женихов с кольев снимать. Снимет, кожу распорет,  вытряхнет
прогнившие кости, смешает их со свежей нанесенной землей, да вместе
с  землей обратно под кожу и набьет, а кожу нитками крепкими зашьет
и подлатает. На рассвете поцелует в лоб, подтолкнет в спину, и идет
такой  земляной человек, не оборачиваясь, не видя, не слыша,  туда,
откуда  когда-то  пришел  к  Будур  на  свою  погибель.  Идет,   не
останавливается, прохожих да птиц по пути распугивая, а,  на  место
придя, тут же рассыпается земляной могилкой.
   Всех отпустила за ворота замка Будур. Одного оставила на колу  –
последнего.
   Прошло  десять  лет.  Вернулся царевич Барху  домой.  Много  жен
познал  он,  много  вер попробовал, много раз был  богат,  и  нищим
бывал. Много пестрых знамен он в руках держал, но и многие годы  из
тех десяти цепи носил на руках и ногах, как зверь. И вернулся ни  с
чем.  Одиноким вернулся. Никого не нашел он в замке, только мертвую
мать  за открытыми воротами земляного храма. Среди ста голых кольев
один – такой же голый, как и другие – обнимала старуха своей цепкой
высохшей  рукой. И поклялся тогда Барху, что вернет  презренное  им
некогда царство свое из небытия, и сделал так.
   Зацвели   сады,  зашумели  людьми  базары,  заструились  фонтаны
старого  замка  до  самого синего неба.  Только  не  было  у  Барху
наследника.  Каждый год выбирал он жену себе, но не тяжелели  чрева
их  первым  бременем,  и  тогда через год от последнего  новобрачия
повелевал Барху схватить несчастную. И сажали женщин из года в  год
на  колья в земляном храмовом зале, что был вырыт когда-то глубоко-
глубоко внизу, под самыми стенами замка его славными предками.
   И  играл Барху новую свадьбу. И множил он силой и щедростью  дни
последнего царствования своего.
   Вот и вся сказка.
   
   Или вот еще история про Будур:
   «Здравствуй, Мишик!
   С  удовольствием прочла твое письмо. Ты здорово  и  очень  точно
сумел описать море и почти не допустил грамматических ошибок. Когда
я  впервые увидела Черное море, тоже была под большим впечатлением.
Рада,  что  у  вас все хорошо. Обязательно хорошо  ешь  (даже  если
невкусно), море забирает много сил. Не забывай чистить зубы,  следи
за ногтями на руках и ногах. Будь очень аккуратным. Ты написал, что
все  время  подшучиваешь над тетей Мартой – не надо  этого  делать,
сдерживай  свой  язык.  К  старшим  надо  относиться  с  почтением.
Наконец,  ты просто должен быть ей благодарен за то, что она  взяла
тебя на море. И, прошу тебя, не ссорься с Тотошкой, она же девочка.
   Повторяешь ли ты математику? Скоро первое сентября, а ты  обещал
закончить пятый класс без троек.
   У нас с папой тоже все хорошо.
   Знаешь,  после твоего письма мне самой так захотелось  на  море,
что в воскресенье я решила пойти на водную поплавать. Я пришла рано
утром.  Вокруг  почти никого не было. Но я не  рискнула  залезть  в
воду,  вода  была  довольно  холодная и  грязная,  да  еще  зацвели
водоросли. Зато в траве я наткнулась на ежа. Он оказался большим, и
так недовольно и быстро пробирался по траве. Когда я подошла ближе,
он  свернулся  в  колючий холмик. Иголки  у  него  блестели  и  мне
показались совсем неколючими.
   Ты  спрашиваешь,  принимаю ли я регулярно  лекарства?  Принимаю.
Теперь  их стало гораздо меньше. Врач говорит, что я сама  со  всем
справлюсь.  Они называют это депрессией. Депрессия –  это  когда  у
человека  долго-долго плохое настроение. Но  я  думаю,  что  плохое
настроение – это от безволия. Надо во всем уметь видеть прекрасное.
   Я очень скучаю по тебе.
   Ты  пишешь,  что  сильно загорел и белая майка на  тебе  кажется
совершенно  белоснежной... Не забывай надевать  панамку,  чтобы  не
случилось солнечного удара. И, наконец, самое главное. Я знаю,  что
ты  хорошо плаваешь, но не надо щеголять перед Тотошкой и заплывать
далеко. Помни – ты у мамы единственный сын и должен беречь ее.
   Передавай  большие  приветы тете Марте,  пиши  мне,  если  будет
время. Отдыхай.
   Целую,
   Твоя мама.
   P.S. Привет тебе от папы. Он тоже очень соскучился по тебе».
   
   
   ГЛАВА 5. КАТЯ

   В  воскресенье,  т.е.  уже на следующий день,  Майку  предстояло
лететь  обратно,  и  мы решили побродить напоследок  по  субботнему
городу.  На ночь он опять остался у меня. Проснулись мы поздно,  за
окнами  густо падал снег – я раздвинула шторы, во дворе белым-бело,
но  видно,  что  снег совсем мокрый. Засмотрелась  на  грузовик  во
дворе.  Он  долго не мог развернуться, все сдавал  задом,  пока  не
вырулил.  Из-под  блестящих черных колес отлетали налипшие  ромбами
комья  снега.  Мокрый  снег. Такой к обеду уже  потает.  Я  юркнула
обратно  под одеяло, прижалась к Майку. Я люблю, когда он прижимает
меня  к  себе и забирает мои ступни в ладони. Я смотрела в  оконный
проем,   потом  жмурилась  и  рассматривала  под  закрытыми  веками
отпечатавшиеся  лилово-желтый  квадрат  окна,  перекладины,  контур
кактуса  на подоконнике. Майк молчал, щекотно дышал мне в  затылок.
Было  так уютно. Майк медленно дышит. И незаметно. Когда он впервые
заснул рядом со мной (давно еще) я думала, он умер.
   Мы  позавтракали  и  к полудню вышли гулять.  Центр  города  был
пустым.  Странно было бы вдруг увидеть кого-то спешащим.  Мы  долго
искали  кафе, которое работало в субботу. Майк возмущенно  говорил,
что  именно  в  выходные,  когда у людей свободное  время,  кафе  и
рестораны  должны быть открытыми. Я сказала, что люди  у  нас  и  в
будние дни не работают, и что из-за этого не стоит сердиться. И что
тем,  кто в кафе работает, тоже нужны выходные. Но я понимала, Майк
не  сердится.  Только  делает вид. Наконец,  мы  нашли  себе  место
посидеть  –  плохонькое кафе, из тех, что кажутся вывалившимися  из
времени.  Майк  говорил,  что  в  них  неистребимый  дух  совкового
общепита,  и  радостно хмыкал. Нам было хорошо. Я  никак  не  могла
вместить  в  себя  всю значимость того, что Майк уезжал.  И  уезжал
навсегда.  В том, что он уезжает от меня навсегда – я нисколько  не
сомневалась. Я говорила себе: «Майк уезжает», – и звучало  это  так
обыденно  и  меланхолично.  Я никак не могла  встряхнуться.  Словно
падающий  снег забирал без остатка мою волю, мои силы –  лень  было
шевельнуть  рукой,  она так и лежала в ладони  Майка,  и  я,  чтобы
глотнуть  кофе,  откладывала на тарелку пирожное, оттирала  кончики
пальцев.  Потом  отставляла  чашечку и  снова  брала  пирожное.  От
пирожного во рту оставался долгий стылый привкус соды.
   Потом  мы  бродили по Старому городу, заходили в  Большой  парк.
Снова  сидели  в  кафе  –  совершенно пиратском,  которое  случайно
обнаружили  на  одной из глухих городских улочек,  застроенных  еще
старым  фондом.  Я  люблю  эти  дворики,  двухэтажные  голубятни  с
деревянными  мансардами, с нелепыми балкончиками.  Ходили  в  кино.
Весь  фильм  я  хотела есть, но возвращаться домой, где  оставались
вчерашние голубцы и суп, не стала. Я всячески оттягивала даже мысль
о том, чтобы вернуться.
   Я-то ведь знала, что вернусь одна…
   Когда  Майк предложил зайти к его другу в мастерскую, я почти  с
радостью  согласилась.  Я  понимала, что Майк  прощается  со  своим
городом, со своим прошлым, и я была свидетелем этого прощания, так,
будто  без  меня,  без  постороннего  взгляда,  это  прощание  было
невозможным.  И  это  было  в тягость. С  одной  стороны,  конечно,
льстило,  с  другой – было обидно, что мне отведена  роль,  неважно
даже  какая…  Ведь я – это отдельный от тебя, Майк, человек.  И  со
мной  тоже  надо проститься по-человечески. Но ты… не ценишь  меня.
Никого  не ценишь. Не понимаешь, чего мне стоит вот так вот  просто
шагать с тобой, держаться за локоть.
   Прости, я не могу не думать о твоей Ларисе. Я останавливаю  себя
всякий раз, но опять возвращаюсь к ней. Прости… Я рада, что ТЫ  БЫЛ
У МЕНЯ.
   
   …Возле  витрины  магазина музыкальных инструментов  Майку  стало
нехорошо.  Мы  болтали о чем-то, я не сразу заметила. Он  замолчал,
остановился  –  я  думала, он обдумывает фразу, тоже  остановилась,
гляжу  куда-то под ноги, собираюсь возразить и чувствую, что-то  не
так.  Смотрю  на  него, а он очень побледнел  и  спиной  к  витрине
прислонился.  Хочу  заглянуть в глаза,  а  они  у  него  –  мутные,
далекие.  Мы  потом посидели на аллейке, сели на  лавку,  прямо  на
мокрый  снег.  Майк быстро пришел в себя. Лицо ожило.  Сказал,  что
вспомнил  сон. Я спросила, что за сон, он сказал, что  это  был  не
сон, и что это неважно. Важно, что он понял его. Рассказал про  то,
что  видел какого-то шамана, который потом оказался женщиной,  и  в
этом сне (который не сон – Майк все время поправлял меня) был он  и
другие люди, и его хотели окунуть с головой в прорубь. Выходило, по
его  словам,  что прорубь означает забытье, другой мир  и,  вообще,
смерть.  В  прорубь его должны были засунуть по приказу  шамана.  И
сейчас  Майк вдруг понял, что тот шаман – это его мать. Я спросила,
зачем матери отправлять его в иной мир, и почувствовала себя дурой.
   –  Элементарный  Эдипов комплекс, – сказал он.  –  Амбивалентный
образ двуликой матери – порождающей и пожирающей.
   Я  боялась, что Майк начнет нудить по поводу фрейдизма  и  моего
невежества, но он промолчал.
   –  По-моему, Зарема Георгиевна замечательный человек, –  сказала
я,  чтобы  хоть что-то сказать. – Не понимаю, как ты  можешь  такое
говорить.
   И через минуту добавила:
   – Кстати, как она?
   –  У  нее  открылась  бессонница, –  отозвался  Майк.  –  Сердце
обрывается смотреть... Домой заходить не хочется.
   «Поэтому ты со мной»? – подумала я, но сказала:
   – У нее опять бессонница?
   Майк  удивился,  говорит, разве он когда-нибудь рассказывал  про
это…
   – Мать тяжело переносит мой брак, – помолчав, добавил он.
   Я захотела рассказать свой сон.
   – Ты же знаешь, Кать, мне нельзя рассказывать сны. Я их толкую.
   Но я видела, он уже ждет.
   –  Ты  же  мне  рассказал, – возразила я, на что  Майк  противно
улыбнулся:
   – Это не сон был…
   Тогда  я  сказала,  что  в  моем  сне  было  про  него,  и  Майк
согласился. Я вправду видела сон, в ночь после того, как он впервые
позвонил мне по возвращении в город. Во сне Майк сидел в ванной,  в
одежде, в ванную набиралась вода. Она была мутная, грязная.  В  ней
плавали  чьи-то  длинные волосы. С ним в ванной находился  ребенок.
Мальчик.  Совсем  маленький,  голенький,  лет  двух-трех.  А   вода
поднималась все выше и выше. И первым захлебнулся мальчик,  а  Майк
смотрел на это так, будто ничего не происходит. А потом вода  стала
закрывать горло, рот, нос, а он все так же улыбался одними глазами,
будто  во  всем  этом был какой-то смысл, какой-то недоступный  мне
замысел, и потому я не решалась сказать что-то и стояла рядом, чего-
то ждала и от ужаса не могла сдвинуться с места…
   Майк  сказал, что я ревную его к Ларисе. Я пробурчала что-то  по
поводу  того, что скоро он свихнется со своим психоанализом, хотела
свести  разговор к чему-то иному, но не получалось. На  душе  долго
оставалось неприятное чувство.
   Майк молчал. Мы подошли к высоким деревянным дверям, сразу,  без
порога,  выходившим  на улицу. Майк сказал,  что  здесь  мастерская
Сосика  и  что,  скорей всего, его нет. Как всегда.  Действительно,
было  непохоже,  чтобы  за  этими дверьми могло  находиться  что-то
обжитое.  Сотни таких же полуразбитых дверей, грязных,  со  следами
ног, в окружении зарешеченных или даже закрытых ставнями окон зияли
на  старых  улицах, но их никто не замечал. Я ходила по этой  улице
тысячи  раз, но никогда не видела вот этих дверей и уж, тем  более,
не могла представить, что тут – чья-то мастерская.
   После  довольно  продолжительного ожидания – я уже  развернулась
было  боком  –  раздались  шаги, что-то  лязгнуло.  Майк  удивленно
посмотрел  на  меня.  Дверь открылась, и  я  увидела  руку.  Ладонь
показалась мне совсем белой. И тут же голос, не вязавшийся  с  этой
белой рукой:
   –  Милости  просим,  господа! Чертовски рад тебя  видеть,  Майк.
Бандит!
   Голос был по-мужски густой, жизнерадостный.
   – Представь мне мою гостью!
   Встречавший  нас  хозяин  показался  мне  высоченным,  совершено
огромным человеком.
   – Это Катя.
   – Катя.
   – Сослан, можно просто – Сос.
   Мы  оказались в несуразном, невообразимом пространстве,  похожим
одновременно на дворик и на коридор. Но, судя по раковине и газовой
плите,  здесь  находилась  кухня. Кругом валялись  тысячи  каких-то
мелких, интересных, но явно нефункциональных предметов. На  полу  с
десяток  глиняных  кувшинов. Замызганные гипсовые  бюсты.  Кухонные
кастрюли.  На стенах – макраме, мелкие полочки на проволоках.  Майк
привычным  движением повесил на толстый загнутый гвоздь  куртку.  Я
попыталась  дотянуться до соседнего, но тут  сзади  появилась  рука
Сослана:
   –  Я  помогу, Катенька. Та-ак. Прошу прощения, никакого сервиса.
Мужчины – дикие, дикие люди!
   Мы  зашли  в жарко натопленную комнату, застеленную всюду  –  на
полу, по стенам – коврами; пахло пылью, я все озиралась по сторонам
и  не  заметила,  как очутились с Майком на диване перед  низеньким
столиком.
   – Моя берлога. Чай? Кофе?
   – Стриптизу! – весело передразнил Майк.
   Хозяин  удалился варить кофе, и Майк сказал, что Сос работает  –
вон там (и ткнул в сторону белой дверцы), а Фатима – вон там (ткнул
в  соседнюю,  такую  же). Фатима, объяснил он,  бывшая  жена  Соса,
художница. А Сос – известный скульптор. Но помещений под мастерские
нет,  и  они  продолжают работать вместе. Еще  сказал,  что  у  них
пятилетняя дочь. Я сказала, что Сос мне понравился, и Майк добавил,
что он – отличный парень.
   Я  быстро  освоилась, расслабилась. Представила,  что  было  бы,
если  б  хозяина  не оказалось – пришлось бы бестолково  топать  по
вечернему  промозглому городу. Пожаловалась  Майку,  что  промочила
ноги. Майк сказал что-то Сосу, и тот принес мне толстенные вязанные
носки. Я примостилась с ногами на диване, совсем размякла. Мы долго
сидели.  Пили кофе, потом чай. Никуда не хотелось уходить. Сос  все
время что-то рассказывал, Майк вставлял замечания – не потому,  что
действительно   был  не  согласен,  просто,  видимо,   из   чувства
признательности  к  хозяину,  чтобы поддерживать  разговор.  Сослан
оказался   сильно   близорук,  и,  когда  говорил,   очень   близко
придвигался. От него несло куревом, и изо рта неприятно пахло,  как
это  бывает  при  больном желудке. Но не сильно. Можно  было  легко
притерпеться. Все было хорошо, но постепенно во мне стала нарастать
неприязнь  к  Майку. Он был совершенно отрешен,  будто  не  замечал
меня. Стало обидно, что он представил меня как однокурсницу. И все.
Хотя,  что  он  скажет… И то хорошо, что быстро  свернул  затеянный
Сосом разговор о своей «нехолостяцкой» московской жизни.
   Когда  я  уже  думала, что пора собираться, в мастерскую  пришли
сразу,   один  за  другим,  несколько  человек.  Фатима  –  изящная
тридцатипяти-тридцатисемилетняя  женщина,  с  быстрыми,   красивыми
глазами и прямым черным волосом, собранным в хвостик простой черной
резинкой. Потом – Ахшар. Лицо в следах оспы, увалень. Плохо и бедно
одет. Он все время меня стеснялся. Только мы расселись вокруг стола
–  Ахшар у стенки, на деревянной треноге, Фатима в кресле (себе Сос
взял  крохотный  складной стульчик), только Сос разлил  каждому  по
рюмочке водки, как в дверь постучали. Сос завел еще двоих. Парня  и
девушку.   Парень   –  светловолосый  русский  мальчишка,   она   –
полноватая, с огромными серыми глазами. Со стороны казалось,  будто
она  вдвое  старше. Парня звали Валентином, он сам представил  свою
спутницу. Видно было, что он плохо знаком с хозяином и ему неловко.
Но  перед подругой хотелось выглядеть в мастерской своим, его  лицо
пылало,  а жесты получались развязными и фамильярными. Сос  широким
округлым  движением пригласил обоих к столу, достал еще рюмки  –  я
следила  за  его руками... Как я поняла, Валентин пришел  попросить
Сослана  слепить  сорокасантиметровых кукол  для  показа  коллекции
одежд: девушка его училась в институте Моды и ей предстояло сдавать
курсовую  работу.  Для своей мини-коллекции она выбрала  египетские
мотивы.  Я  шепнула Майку, как можно с такой ерундой  приставать  к
настоящему скульптору, на что Майк буркнул,  что  для  Соса  –  это
нормальная шабашка. Вскоре они ушли.
   Сос   вышел   из-за   стола  проводить  и   задержался,   видимо
договаривался  с  ребятами  о заказе.  В  это  время  Майк  пытался
раскачать  Ахшара. Я видела, он специально подзуживал.  Не  потому,
что  разговор, на который он вытягивал, больно был ему нужен.  Нет.
Просто из-за своей дурацкой привычки играть с людьми в кошки-мышки.
Обычно мне хотелось стукнуть его за это. Но в тот раз – стало вдруг
все равно, безразлично.
   Речь  пошла о соответствии осетинской мифологии древнеиндийской.
Я  плохо разбираюсь в этом, но то, что они говорили, показалось мне
интересным.  Я  несколько  раз ловила на  себе  пристальный  взгляд
Фатимы,  потом стала исподволь подглядывать за ней.  Почти  так  же
внимательно Фатима всматривалась в Майка, и видно было, что она  не
слишком  следит за спором. Когда Сос вернулся, он как-то  удачно  и
сразу вник в обсуждаемую тему, покопался на одной из многочисленных
полок   и  достал  книгу,  а  затем  и  недолепленную  фигурку   на
малахитовой   подставке.  Фигурка  словно   лежала   на   полозьях,
неестественно широко расставив ноги, а вместо головы торчала медная
проволока. Сослан зачитал на кударском и потом перевел:
   –  Когда  несли  его в склеп, Батраз упирался.  Дзуары  спросили
его:
   – Почему ты упираешься, Батраз, чего ты хочешь?
   –  Пока Бог не сделает ради меня три шага и не уронит по мне три
слезы, я не дам занести себя.
   Бог сделал три шага и обронил три слезы**…
   Не  помню  названий, но каждая слеза превратилась  в  святилище.
Только тогда Батраз дал занести себя в склеп, где он до сих  пор  и
светится.   Примерно  так.  А  недоделанная  фигурка  на  подставке
оказалась мертвым Батразом, точней, Батразом, не желающим, чтоб его
заносили в склеп.
   Ахшар  сразу  всполошился  и  стал утверждать,  что  прочитанный
отрывок  только  подтверждает  факт того,  что  Батраз  –  солярное
Божество,  и он есть не кто иной, как Вишну. Он что-то говорил  про
семантику  трех шагов, но дальше я уже ничего не поняла. Я  следила
за  тем,  как  отвечает  Майк. Когда он  говорил,  все  затихали  и
настораживались. Конечно, мне было приятно, что эти незнакомые  мне
и, очевидно, умные, незаурядные люди с ним так считаются…
   –  Да  пойми же ты, Ахшар, брат мой, никакого отношения  это  не
имеет  к  мокше,  к  просветлению и ко всей этой  лабудени.  Каждый
посмертно получает третий шаг. Смотри:
   
        Я нашел легконаходимых отцов
        Потомка и высший шаг Вишну…
   
   – Это ты откуда?
   – «Ригведа».
   Майк  почему-то победоносно посмотрел на Ахшара. Мне сразу стало
неинтересно, что будет дальше. Мы с Фатимой и Сосом выпили  еще  по
рюмочке.  Сос предложил мне посмотреть его работы. Фатима  сказала,
что выйдет поставить чайник.
   Когда  мы  вернулись,  Майка  на диване  не  было.  Я  не  сразу
спросила,  а когда спросила, Ахшар рассеяно сказал, что Майк  вышел
покурить.  Я успокоилась, размешала в чашке сахар, еще думала,  что
скажу  Майку  про увиденные скульптурные работы. «По-моему,  Сос  –
очень  талантлив, но его работы не все понимают», –  именно  так  я
хотела сказать, но вдруг до меня дошло странное: Майк не курит. Мне
как-то  сразу стало нехорошо, я почувствовала, что выпила  водки  в
этот  вечер  больше, чем следовало… Опять напоролась на холодный  и
прозрачный взгляд Фатимы. Извинилась, нарочито не торопясь, вышла в
коридор.
     Его  куртки не было. Затвор отодвинут. Я выглянула  на  улицу.
Потом  снова зашла в коридор, суетливо сдернула с себя чужие  носки
(неожиданно  мелькнула  мысль,  что они,  вероятно,  нечистые,  что
неизвестно,  кто до меня их надевал), сунула ноги в  сапоги…  Вышел
Сос, он что-то говорил. Я зачем-то закричала, что Майк не курит, и,
сорвав  пальто, выскочила на улицу. В лицо мне ударил сырой  холод.
«Оригинал»,  –  расслышала я за спиной.  Это  –  о  нем,  о  Майке.
Плевать!..
   Я  бежала по улице, мне хотелось кричать: Майк, Майк, – но я  не
решалась, словно боялась собственного голоса. Майка нигде не  было.
Вышла  на центральный проспект. Я знала, что не найду его.  Но  все
спешила  куда-то.  Вдоль домов, витрин. Все шла параллельно  тускло
сверкающим  в грязной снежной жиже трамвайным рельсам  –  я  быстро
устала.  Свернула  в тупиковый проулок и там уже,  возле  новенькой
светлеющей   водосточной  трубы,  опустилась   на   корточки.   Все
произошедшее   показалось  мне  дурным  сном.  Я  одновременно   не
понимала, за что Майк так поступил со мной, и понимала его, и  даже
жалела.  Мне  действительно понравился  его  приятель.  Ну  и  что?
Сколько  таких внезапно возникших и ничем не ставших далее симпатий
случалось  и случается в жизни? Сотни, миллионы! И какое  право  он
имеет мне говорить что-то… Кто угодно, но не он!
   Но  он  и  не говорил ничего… Ушел по-английски. Теперь  там,  в
Москве, ему будет проще навсегда распрощаться со мной. Скотина…
   – Майк! – вскрикнула я и заплакала.
   
   
   ГЛАВА 6. МАЙК

   Я  шел,  глядя под ноги, шел, все ускоряя шаг, готовый  в  любую
секунду, с любой ноги сорваться в истеричный бессмысленный  бег,  и
было  уже  невозможно понять, что подхлестывает и взвинчивает  этот
нарастающий темп: то ли мысли гонят меня вперед, то ли  сам  рваный
ритм  ходьбы  подчиняет  себе  все мои  чувства,  мои  растерянные,
разбегающиеся  по  сторонам  мысли,  подчиняет,  чтобы  спасительно
стянуть,  скрутить,  спеленать грубо  мою  душу.  Пустынные  улицы,
безликая  площадь,  потом  уходящий  ввысь,  вслед  за  трамвайными
рельсами  простор  центрального  проспекта…  Провисшие  цепи  ярких
фонарей. Все это – предметы, метры, тени – все это пожирал мой шаг,
моя  сдерживаемая злость. Никогда не думал, что разрыв с Катей  так
на меня подействует. И дело здесь не в Сосе. Не он, так другой. Сос
–  славный  малый…  Болван!  Важно  другое.  (Важно-важно-важно!  –
забивает  мысли  мои  ритм.) Важно, что  роли  отыграны.  Спектакль
закончился,   господа,   еще  до  того,  как   опустился   занавес.
Божественно,   господа!  Я  провел  тебя,  как  милую   потаскушку.
Катенька…
   Зачем-то перешел на другую сторону проспекта.
   Если  сощуриться и смотреть только прямо, и при этом  совершенно
отрешенно,  вылавливая боковым зрением происходящее, то  покажется,
что  дома,  витрины,  аллея,  сама  асфальтовая  широкая  дорога  и
прохожие  на  ней – сливаются в тебя, точно в воронку.  Нет,  лучше
даже  не щуриться… Просто идти дальше. В этом спектакле, Катя  –  я
был  за  постановщика.  Как, впрочем, и  во  всех  других  с  твоим
участием.  А  правда  лишь в том, что ты еще раньше  простилась  со
мной. Когда я звонил и мы только договаривались о встрече – ты  уже
простилась  со мной. Только не хотела понимать того. По роли  твоей
кукольной тебе еще предстояло пострадать. Не слишком. Не так, чтобы
через  край. Но элегично и достойно нас. Умер Майк – да здравствует
Сос…  Майк! – неважно. Но при этом ты всегда остаешься в  выигрыше,
потому  что  умеешь  – Катя, научи меня, я так не  умею!  –  умеешь
оставаться   сама   в   себе,  ни  при  каких  обстоятельствах   не
высовываться из своего нежнейшего неведения. Не то мне обидно,  что
предала меня, а что никогда этого не поймешь, а скажи – не примешь.
Во всем обвинишь меня. Посчитаешь скотиной подлой, что девушку свою
приятелю передал. Скормил. А ведь так и посчитаешь. И верно… Только
при  этом, потом, с мыслями этими – будешь встречаться с Сосом.  На
глазах  у  Фатимы.  Не  сразу.  Сос  позвонит  тебе.  Раз,  другой.
Обязательно позвонит, найдет... Или случайно столкнетесь где-нибудь
в  городе.  Тогда вы оба станете молчать обо мне  –  вы  долго  еще
будете  молчать  обо мне, и это вас сразу сблизит,  за  один  вечер
сблизит.  А  через два-три года Сос вернется к жене и дочке.  И  ты
опять  останешься  в своей единственной и неизменной  роли  –  роли
невезучей, но очень, очень доброй девушки. Катенька, неужели ты  не
видишь этого… Неужели не видишь, что тебе так – именно вот так  вот
– и нравится жить!
   Ты  чудесный человек, Катя. Правда. Как бы я хотел любить такую,
как  ты.  Только  ты  никогда не поймешь этого.  Тебе  по  роли  не
положено.
   …Где-то  совсем рядом прозвенел трамвай – не оборачиваясь  и  не
сбавляя хода, я трусливо отскочил в сторону. Наверно, был похож  на
деревенскую  бабусю. Или подсевшую на хвост псину.  Когда  раздался
звон  – вздрогнул весь, перепугался. Звон этот преувеличенно громко
стоял еще долго в моей голове. Он переливался оранжевыми искрами. А
в  тот  момент  – секунда – и холодный металлический корпус  тяжело
проухал мимо, западая во времени на стыках. Могучая рыбина…  Кто-то
оголтело  заржал. Надо мной? Детская фигура прилеплена  к  заднику,
будто распластанная со всего маха черная птица, будто разлетевшийся
о  стенку  тяжелый снежок. До сих пор, вспоминая это, мне  чудится,
что  в  мою  сторону  показывают средний палец детской  замызганной
рукой.  И этот взрывной хохот тоже – мне. Пацанва. Детвора. Шляется
беспризорно…
   Катя.
   Дело  не в тебе и не во мне. Я – только шут. Шутенок. Обозленный
бессилием   шутенок.   Никакой.  Участник  театральной   постановки
любительского  сценария. Написанного задолго до нас,  за  нас,  для
нас:  меня, тебя – для всех нас, тряпичных. «Ибо что мы»  –  поверх
спущенного нам сверху! Обожаю это – ибо… Пойми. Мы – ничто… Господь
играет  в  драматургию.  Ведь что с того, что  я  вижу  и  понимаю?
Возьми, воззрись, откажись играть свою роль – и ты получишь  новую.
Тут  же.  Мгновенно. В ту же секунду! Не хуже и не  лучше.  Другую.
Роль  безумного  поэта! Почему бы и нет. Сколько  их  было?  Ницше,
Хемингуэй. “Come on, baby, light my fire”. Что может быть  позорней
и   смехотворней  потуг  на  исключительность.  На  исключение   из
сценария… Что? Из роли не вырваться. Ее можно только не видеть,  не
замечать,  не  ведать. Как это умеешь делать ты –  Катя.  Но  ты  –
неинтересна   Богу.  Когда  ему  стало  скучно,  он  наделил   иных
рефлексией.  Что  за радость вести на убой овец, ставить  к  стенке
слепцов  –  они же умирают с повязкой на глазах, с молитвой  или  с
постыдным  зеркальцем геройства, спрятанным в ладошке, умирают  так
же,  как  и жили. «На все милость божья» – представляю, как постыло
это  слушать.  Сорвать  повязку  –  и  к  стенке!  Пусть  корчатся.
Извиваются   в   человеческом  кале  своем  червями   длинными   да
кольчатыми.  Пусть  чувствуют  дула  затылком  своим,  пусть  знают
заранее: через час, день, год, век – не суть важно! – подвешенное в
первом акте ружье, что тычется сзади бесцеремонно – тычется вдруг и
каждый  раз,  стоит  лишь  на миг остановиться  разом  во  всеобщей
беготне, так оно уже непременно тычется в тебя… – ружье обязательно
выстрелит.
   Не то. «Все не то… Не о том»!
   Знаешь,  Катя.  Я  так и представляю, как ты вдеваешь  в  сапоги
свои  ножки в полупрозрачных, почти невидимых глазу чулочках.  Лихо
вздергиваешь  змейку вверх по щиколотке. Мягкий отворот  выделанной
кожи намертво обхватывает икру. Правую. Потом левую. У тебя сладкие
ножки.  Я  люблю  их. Мне нравилось прижимать их к себе,  к  груди,
ближе  к  сердцу. Я часто пытаюсь представить, как женские пальчики
скукоживаются,  сбиваются в плотную горсть под слишком  грубым  для
них  носом  сапога,  как  потом распластываются  там,  внутри,  при
ходьбе, в тесной вокхлой темноте, как пружинят, напрягаются. У тебя
сладкие  ножки,  Катя…  Над  тобой  качается  Сос.  Убеждает   тебя
остаться.  Он вещает. Его слова подхватывают другие. Но ты  вежливо
улыбаешься. Тебе хочется заплакать. Ты медленно идешь домой, и дома
–  рыдаешь в подушку. Вот и все. Остается только этот стремительный
звук  закрывающейся змейки и птичий взмах рукавов  пальто  в  узкой
прихожей.  И  больше  ничего. И сколько  в  этом  порывистом  жесте
темной, томной чувственности. Прощай.
   
   Я  зашел  в  парк.  Территория городского  парка.  Отдельный  от
остального   города,  но  обязательный  в  каждом  городке   мирок.
Территория  флирта  и  редких поножовщин. Гул Терека.  Неподвижная,
неосвещенная  набережная и вдоль парапета  –  через  каждые  десять
метров  (если, конечно, лето; зимой – оно разреженней) парочки.  Не
хуже,  чем на ступенях московского эскалатора. Если разом пробежать
взглядом  все  эти  километры бетонной  мини-трассы,  то  наверняка
наткнешься на периодичность или, по крайней мере, на ограниченность
ассортимента поз: расслабленные – обязательно с пивом,  отчужденные
(девушки  с  сумочками),  экстатические…  И  во  всем  –  обезьянья
ухватка.  И во всем – у каждого, в каждом взгляде, слове, жесте,  в
том,  как  один персонаж сплевывает под ноги, а другой рефлекторным
движением  оттягивает  на ягодицы и без того  туго  спущенный  пояс
джинсовой  юбки – любовь! Склоненные парные профили  над  мерцающей
толщей ненормально несущейся реки.
   Может  я – ненормальный? Зачем-то опять забрался куда-то наверх,
теперь  на колесо обозрения? Мне все время хочется быть выше.  Жить
под  самой крышей. Как моя одинокая бабушка. Моя мать ненавидит ее.
Почему?  Потому что есть такая распространенная привычка ненавидеть
свекровь,  а  свекрови – сноху? Но мать никогда  не  признает,  что
ненавидит бабушку. Что ненавидит отца. Неужели она всерьез  думает,
что  любит  его.  Как считают все. Она почти год  в  нечеловеческой
исступленности  выхаживала  его,  когда  тот  разбился   вместе   с
женщиной,  к  которой  когда-то ушел от нас. Выходила.  Теперь  оба
заложники  благодарности  одного  к  другому.  Только  вот  чувства
благодарности  нет. Ничего, кроме глухой обиды.  Отец  думает,  что
мать  обыграла  его.  Презирает ее  за  то,  что  она  спасла  его,
презирает  себя,  что сдался и уже никогда не уйдет  от  матери.  И
боится ее. Любовь… Мать думает, что любит меня – она не знает меня.
И  не  ее в том вина. Каждому свое. Каждый живет в своем комическом
космосе  случайно  присвоенных страхов и  заблуждений.  Нужно  быть
идиотом,  чтобы чувствовать общность с другими, чтобы считать,  что
ты  – вместе со всеми или хотя бы с кем-то одним способен одинаково
почувствовать  запах снега или передать истончающее  душу  отчаяние
первых  оргазмов. Тем более с кем-то одним. Любимым и единственным.
Знать  это  страшно.  И  жить с этим – невозможно.  Поэтому  мудрое
большинство   предпочитает  совершенно  состояться  в   собственной
выпестованной за века глупости. И это – это и есть высшая мудрость.
Жить  так,  чтобы не было мучительно страшно жить. Зачем?  Господи,
упаси  нас  от  этого… Сотни выскочек, считавших себя философами  и
пророками,  исполнившихся  в собственном  упоении  и  близорукости,
оставили занаучные россказни потомкам, чтобы те растиражировали  их
в   миллионах  обернутых  в  переплеты  шпаргалок,  которыми,   как
гигиеническими  салфетками, всегда можно  будет  вовремя  подтереть
свою  одобряемую обществом интеллектуальность. Выбор есть.  Кому-то
розовая  бумага,  кому-то белая, кому-то голубая  в  цветочек…  Все
зависит  от того, у кого какие изнеженные пристрастия присутствуют.
Можно  сказать:  «Знаете,  я  верю в писание»,  или:  «Как  бы  это
сформулировать   попроще…   дело  в  том,   что   я   придерживаюсь
гуманистических экзистенциальных ценностей». И дело в шляпе.  Будто
ты и вправду знаешь, зачем живешь!
   Я  смотрю  сверху  вниз.  Эй!  Город  мой.  Чужой,  ненавистный!
Выхолощенный. Я смотрю на тебя свысока. Не потому, что я –  лучший.
А  потому, что я забрался на дурацкую дутую металлическую опору.  И
если бы здесь так не поддувало, я бы отпустил проволочные перила  и
плюнул  бы  вниз…  а  может, и того хуже. Ведь,  кажется,  нет  той
мерзости, какую бы ты не сделал наедине с самим собой. Но  я,  черт
возьми – эстет. Я даже не плюну. А руки отпущу. В детстве не боялся
высоты.  Как-то  на  стройке поднялся по стреле  подъемного  крана.
Дополз  до  самого конца. Только голова кружилась, и  под  пальцами
лилось  в  три  ручья.  Вот так! Боже, я  стал  ближе  тебе?!  Тебе
нравится  комедия, которую я ломаю перед тобой. Ты меня не  видишь?
Ты  хочешь сказать, что в данную секунду с две или три сотни  таких
же   безнадежных  придурков  по  всему  миру  стоит  на   мостиках,
парапетах,  перилах, крышах и вопрошают: «Боже, я стал ближе  тебе?
Тебе  нравится  комедия, которую я ломаю перед тобой?  Ты  меня  не
видишь?»  Но ведь не это глупей всего. Глупо то, что даже сейчас  я
играю перед собой. Одним собой. Я не верю в серьезность всего,  что
говорю  и  делаю.  Я смотрю со стороны. Смотрю без  ерничества  или
удивления. Смотрю почти безразлично. И мне кажется, что именно  вот
это  отупелое безразличие – это и есть я настоящий, а все остальное
–   роли.  Но  только  безразличие  это,  ценное  это  безразличие,
оказывается возможным лишь при условии того, что есть вот  это  вот
все  остальное…  Я устал. Нет никакого Бога. Я не вижу  Бога.  Есть
роли,  роли, роли. Бесконечное множество исполнителей ограниченного
набора ролей. Из тысячелетие в тысячелетие.
   Есть  мысль. Почти догадка. Слабая, на все же… Что если взять  и
прыгнуть  вниз. Нет, это конечно пошло. Но… В порядке  абстрактного
логического   эксперимента.  Все  это  непременно   и   обязательно
смотрится пошлым со стороны. Когда смотришь не на себя. А  вот  так
вот  взять,  присесть на корточки, вжать голову  в  колени  и  чуть
податься  вперед, качнуться. Как раз под перилами макушка  пройдет.
Зачем?  В  том-то и смысл, что все в нашем славном мире  мы  делаем
зачем-то. И почти никогда для себя. Все совокупности телодвижений и
слов – лишь невообразимая и поистине титаническая работа большущего
муравейника,  в  котором каждый муравей тащит, как  положено,  свои
причиндалы  –  соломинки, крошки, дохлых мух и дохлых собратьев,  и
лишь   затем,  чтобы  состоялся  весь  этот  муравейник,  вся   эта
гигантская  иллюзия человеческой общности и осмысленности,  которую
мы   называем   цивилизация.  Майя  мироздания.   Фантом.   Virtual
coexistence.  Сделать что-то без всякого смысла  для  себя  –  ведь
после  ты уже не сможешь ни оценить произошедшее, ни переосмыслить,
ни  снять  свои дивиденды. Это лучше, чем просто ничего не  делать.
Когда  ты ничего не делаешь, ты все равно «делаешь». Лучше  творить
абсурд,   свой  собственный  абсурд.  И  здесь  нельзя   обходиться
обаятельными глупостями: пройти без штанов по улице или,  например,
как если преуспевающий офисный работник поцелует босса в лысину  на
совещании,  скажем, совета директоров. Что бы ты не  сделал,  ты  с
подобным   бессмысленным  поступком  станешь  достоянием   людского
разумения,   тебя   утилизируют   в   пригодную   для   большинства
алгоритмизированную функцию, в ходячее moraliste. И если ты сам,  в
конце  концов,  не  поверишь в это, то не выпутаешься  уж  в  любом
случае. Единственный залог чистого абсурда – это уход из жизни. Вот
в  чем дело. Вот оно, главное. Смерть-то – сама по себе абсурд.  Но
почти  всегда  для  самих уходящих в мир  иной  она,  как  на  зло,
обрастает  тысячами  функций:  погиб  за  Родину,  избежал  позора,
оставил крепкое наследство внукам, просто оставил после себя внуков
и  проч.  А  тут  –  совершенно тупая смерть: ни тебе  предсмертных
записок,  ни стопки стихов, ни несчастной любви… Семейный  человек.
Местами  преуспевающий,  активно  подающий  надежды.  Странно…  Мне
совершенно  плевать  на  то,  что скажет  Лариса.  Лариса.  Метели.
Квартира в трех шагах от метро. Неужели это – тоже я. Почему мне не
стыдно. Почему мне не было стыдно все эти дни оставаться с Катей, а
поутру  звонить домой. Спрашивать: «Привет, заяц, ну,  как  ты  без
меня? Соскучилась?» Потому что здесь я – это человек одной роли,  а
там  – человек другой, т.е. и не я вовсе? Неужели единственный шанс
стать  самим собой – это творить абсурд? Окончательный,  абсолютный
абсурд!
   
   …Я  закрываю глаза. Подо мной непривычно разлапистые,  кружевные
ярусы  голых  ветвей,  сквозь них – белеет  снег.  Дорожки.  Желтые
отсветы  освещенных улиц за верхушками парковых  деревьев.  Я  вижу
себя  судорожным, сжавшимся эмбрионом, покачивающимся  на  коленном
сгибе  опоры  аттракциона. Покачивающимся затем, чтобы в  последнем
качке обрести свое изначальное положение – головой вниз. Клянусь, я
до  сих  пор не знаю, насколько постыдны и несостоятельны (или  же,
наоборот – кто без греха и с полной уверенностью скажет?)  были  те
мои   рассуждения,  той  ночью,  на  металлической   опоре   колеса
обозрения,  и  все  то  мое состояние, мое  упоение.  Хорошо  помню
сладковатый  близкий запах мокрой водонепроницаемой  куртки.  Помню
ветер,   металлический,   изводящий  холод,   впечатление   блеклой
беззвездной  тьмы  неба  надо  мной  и  долгое,  неизвестно   когда
возникшее  во  мне  ощущение снега, снега  застилающего  меня,  мои
слепые  глаза, застилающего Землю до самого горизонта и еще куда-то
дальше, к чернеющим водам больших безымянных океанов. Снег застилал
во  мне  все протоки и капилляры, заглушал биение крови в венах  на
запястьях,  пульс  в  затылке и в сдавленном, казавшимся  отчего-то
высохшим,  куриным  горле.  Поверх этой оглушающей  белизны  зимней
тундры  я  слышал песню... Я не могу сказать, были ли там слова,  и
был  ли  то  вообще человеческий голос, может, вместо  него  звучал
инструмент. (А, может, я и не слышал ничего.) Я перестал  думать  о
том,  что думаю. Меня перестал интересовать вопрос, прыгну ли я.  И
верю ли собственным истошным рассуждениям или только вторично играю
в  них,  и верю ли я вообще в происходящее со мной сейчас  же,  сию
секунду.  Живу  ли  на  самом деле или смотрю  кино  о  себе.  Мне,
противно  дрожащему от холода и перевозбуждения, стало  спокойно  и
небывало  одиноко. Ничего не стоило качнуть себя вниз чуть сильней.
Мне  казалось, это – все равно. И, действительно, в какой-то момент
  потерял  равновесие и обмер, и разом очнулся.  Но  все  обошлось.
Раскинул руки, распластался липко спиной по поверхности. Потом  еще
лежал, смотрел в небо, жадно слушал сердце. До сих пор представляю,
что  тогда  я  разом, как куль многопудовый, кувыркнулся  со  своей
площадки вниз, но не вперед, как загадывал, а назад.
   Только  спустившись, понял, что чудовищно перепугался. Сидел  на
бетонном  откосе  и едва не плакал. Под ремнями, под  невозможными,
ненужными напластованиями чужого, подо льдом, под всеми морями, под
мокрой  толщей  нежнейших, срамных складок  моей  жизни  –  билось,
отдаваясь затихающим, ликующим возбуждением, пульсировало  зернышко
моей  подлинной  боли.  Косточка  яблочная…  Я  слышал  ее  внятно,
отчетливо. И я был счастлив.
     Падая,  потянул шею и плечо. Теперь они заныли. Как же  сладко
ныли!  Я  вдыхал  опьяневший разом воздух. Слезы  сбегали  горячие,
настоящие,  и  так хорошо было провожать их – беззвучно,  улыбаясь,
сдерживая   пристыжено  дыхание.  Утираться  запачканным   рукавом.
Чувствовать  под ладонью промерзлую ноздреватость бетона,  вмерзшие
неровными монетками льдинки.
   Домой  я  шел  долго,  в  своих  тяжелых  ботинках.  Ступая   по
прихваченному  льдом обнаженному асфальту также нежно  и  опасливо,
как  подросток, что первый раз щупает припухлую грудку  соседки  по
парте.  Подходил  к  бордюрам  и оставлял  свой  рифленый  след  на
уцелевших  белых  островках и полуостровах:  сахалинах,  камчатках,
алясках.  Я  вглядывался в витрины, в старые, купеческой  застройки
дома  с  высокими узкими окнами и затертыми гербами на фронтоне.  Я
вглядывался в лица. Очумело закидывал голову под фонарными столбами
и,  щурясь,  смотрел,  как  начинает лучиться  короткими  бесперыми
стрелами  мертвый  свет  и как сжимаются вокруг  плафонов  радужные
кольца.  Мне  нравилось, что больно щемит в  груди,  нравились  мои
широкие  плоские плечи и мой размашистый нетвердый шаг, и  еще  то,
что  прохожие  видят,  что я… такой, какой  я  есть.  Счастливый  и
бездумный.
   Дома меня встретил отец. Мать возилась в кухне.
   
   
   * * * *
   Смотрел  в  иллюминатор. Подо мной плоским полем, ровным  вплоть
до  уходящего  в  зыбкую синеву горизонта, лежал  близкий  косматый
рыхлый  снег  –  только  вглядевшись  в  его  рыхлость  можно  было
убедиться,  что  самолет скользит над облаками. Я рассматривал  их,
вглядывался  в голубые разводы заоблачных теней, я все ждал,  когда
этот  монотонный  покров прорвется, расступится,  и  чем  больше  я
смотрел,  тем  казалось  невозможней оторваться  от  этой  пугающей
широты,  от  того  простора,  что  недоступен  нам  иначе  как   за
металлической  обшивкой  и  бутылочной  толщей  глазков.  Мое  тело
обтекало  неудобное  кресло,  тела  просто  не  было.  Вместо  него
оставались  блаженно затекающие члены, ничего общего не имеющие  ни
со  мной,  ни по отношению друг к другу. В ногах валялся  рюкзак  –
мать  собрала огромный чемодан, желтый, угловатый, но  я  не  взял.
Там,  дома, без меня остались банки с вареньями, сухофрукты, орехи,
теплые  вязаные вещи. Где-то в ногах валялся дорогой  рюкзак.  Лень
было  посмотреть,  где.  Для этого надо  было  отводить  слезящиеся
светом   глаза,   морщась  вглядываться  в  мерклое  неестественное
пространство  салона. Через кресло от меня –  женщина.  Пожилая,  с
аккуратно стриженым затылком. Я видел только ее профиль. Было такое
впечатление,  будто  она  все время выглядывает  что-то  невидящими
глазами  сквозь  спинку  кресла. От этого  на  лице  ее  застыло  и
навсегда   в   моей   памяти  осталось  выражение  доброжелательной
сосредоточенности.  Даже  передавая  мне  пластиковую  упаковку   с
питанием,    она    умудрилась    сохранить    свой    профиль    в
неприкосновенности. Нет, конечно, у нее был и фас, и анфас.  Просто
я  видел  только  правильный, словно вырезанный на уроках  труда  с
открытки или журнала, контур.
   Куда она летела, к кому?
   Я думал о Кате, о Ларисе. Мне было жаль их, себя, Машеньку…
   Еще  утром я завтракал вместе с отцом и матерью, звонил бабушке.
Потом,  собрав пожитки, пораньше – намного раньше, чем следовало  –
вышел   из  дома.  Мама  на  пороге  вдруг  взяла  и  расплакалась.
Постарела.  Раньше  она  себе  такого  не  позволяла.  Прошел  пару
кварталов.  Пешком. Затем остановил такси, и – в аэропорт.  Приехал
еще до объявления регистрации.
   
   Сегодня    я   простился   со   своим   городом.   Окончательно.
Бесповоротно. Я столько раз мысленно прощался с ним,  что  уже  лет
пять,  как  он перестал существовать для меня. Я жил в нем,  как  в
декорациях,  ездил на бутафорских маршрутках, платил  металлические
деньги,  разговаривал  с людьми, но все они  будто  выполняли  лишь
передо  мной  необязательные жесты и реплики – «кофе подано»,  «как
дела?»,  «теракты», «рост инфляции». Массовка. Город-призрак,  лишь
еще по какому-то нелепому недоразумению задержавшийся в моей жизни.
Сегодня же я шел по его улочке, и это была чужая улочка чужого мне,
но  совершено  реального города. Навстречу шли  чужие,  не  слишком
симпатичные  люди  –  школьники  с первой  смены,  женщины,  парни,
девушки,  старухи в коротких пальто – они были абсолютно настоящие,
со  своими непонятными жизнями, обязанностями, привязанностями. Так
кажутся  заманчивыми и наполненными каким-то своим теплом и смыслом
чужие   окна   –   зашторенные   ли,  открытые.   Останавливаешься,
засмотревшись,  и  дальше  бредешь  бесцельно  в  сумерках  родного
города,  никуда не спешишь. У меня уже давно не было такого города.
А  сегодня – появился. Владикавказ. Город моего прошлого. Умильный,
далекий, использованный. Такой город можно населять своими тенями и
самолюбованием.  Я шел сегодня налегке, но это  было  не  так.  Мне
трудно  давался  каждый  шаг,  тело  глухо  ныло,  болела  шея,   я
обостренно  ощущал  все 600 м под собой, и грудь  разрывала  тоска.
Сквозной холодный свет растекался вдоль домов, над тротуаром.  Таял
лед. Неспешно разбегалось, раздвигалось январское небо. Через месяц
здесь  уже  могут  распуститься первые  почки…  Чтобы  погибнуть  в
краткодневные, но непременные февральские или мартовские морозцы.
   
   После,  еще  только  спускаясь по трапу, погружаясь  в  звенящий
зимний  холод,  в раннюю московскую ночь, безнадежно  нависшую  над
огнями  Домодедова,  я знал, меня подхватывает другой,  уже  хорошо
знакомый  и  могучий  поток, и в той новой  жизни,  в  которую  он,
ухватив  за  грудки,  вносил меня, все начинается  с  нуля.  И  все
прощается   за   обесцененностью.   Фэйс-контроль.   Касса   «аэро-
экспресса».  Звонок с мобильного жене. Пассажиры с  сумками.  Затем
медленно проплывающие деревушки. Лесочки. Неуютная, зябкая дремота.
Бесконечные огни, огни. Фантасмагория реклам над зданиями. Урывками
сны. И вдруг – все… Павелецкий вокзал. Москва.
   Спустившись в метро, в заплесневелую бессонную реку,  что  ведет
свою  собственную сложную жизнь, разбитую в слепых  пронумерованных
руслах,  занесенных  однажды на карту и растиражированных  по  всей
России  в календариках, блокнотах, тетрадках – я почувствовал,  что
меня  не  стало. Захотелось как можно быстрей слиться с  толпой,  и
только  привкус недавнего полета мешал мне удостовериться, что  это
уже  произошло.  В  одном  из переходов  я  видел  нищего.  Калеку.
Инвалида.  Видел,  как  возможно что-либо  увидеть  в  метро.  Так,
наверно,  видят  происходящее  рыбы,  выставленные  на  продажу   в
трехлитровых  банках,  или могли бы видеть манекены  в  витринах  –
пешеходы  несутся  вплотную, машины в шесть рядов проносятся  перед
тобой   бесконечной  головокружительной  лентой   Мебиуса,   а   ты
безропотно стоишь, переминаешься с ноги на ногу. Жизнь… Но я  успел
увидеть  в  этом инвалиде Алика. Он стоял, опершись на  костыли,  в
пятнистой зеленке с отхваченной на уровне бедра культей. Я  говорил
себе,  что этого не может быть, что мне лишь показалось – и, скорей
всего, так оно и было. Но... Вновь и вновь я пытался восстановить в
памяти  небритое, немытое лицо, большие мутные глаза  –  скользкие,
автоматические,   почти   нечеловеческие,   не   людские.   И   чем
старательней  я  подходил  к  делу,  тем  навязчивей  передо   мной
возникало  смеющееся лицо Алика, память упрямо воскрешала  забытое:
бабушкин   двор,   виноград  у  подъезда,  рассохшиеся   деревянные
скамейки,  семечная  шелуха... Запахи.  Голос  мамы  –  отдаленный,
ласковый,   бессмысленный,  какой  бывает  перед  тем,  как   тебе,
теряющему  сознание  в  зубоврачебном  кабинете,  вот-вот  поднесут
тампон, смоченный нашатырным спиртом… Весь путь под землей я  думал
о  калеке  в десантной форме, представлял, как он, сминая  в  руке,
сует  в  засаленный  нагрудный карман десяточки, десяточки...  Как,
выбрасывая   беззвучно   костыль  вперед,  разворачивается,   идет,
останавливается,   как   спускается  по   пролетам.   Снова   идет,
оглядывается.  Смотрит на меня. И будто это не он уже,  а  я  ползу
куда-то  вдоль перил кротовьими короткими ходами, ничего  не  видя,
яростно  стискивая жвалки, несу, несу свою грязную, потную дань.  И
вместо  ноги,  моей  ноги!  –  раздробленный  бестолковый  обрубок.
Культя.  Уродливый  замес плоти. Рудимент прошлой  двуногой  жизни.
Той,  где  невероятным образом осталась под могильной плитой  часть
меня самого. И ничего не изменить, ничего больше уже не изменить…
   05.02.06
   
   
   ПРИМЕЧАНИЯ:

   * Якобы слова французской песенки.
   **  Используется  статья А. Дарчиева «Три  шага  ради  Батраза».
Дарьял, №3. 2004.
К содержанию || На главную страницу