Георгий ТЕДЕЕВ

БУКВЫ НА СТАРОМ ДЕРЕВЕ

                              РАССКАЗ
   
   
   Дело,  которое  привело меня в селение К., было и  несложное,  и
неспешное,  так  что, быстро управившись с ним, я пожалел  о  своей
поездке. Причиной тому была чрезвычайная, обычно свойственная у нас
июлю  жара  и  перспектива унылого ожидания  автобуса,  до  прихода
которого оставалось очень много времени.
   Вместо  приятной  утренней прохлады уже  стоял  чересчур  густой
зной  от  высоко  поднявшегося солнца. Воздух  был  неподвижен,  и,
казалось, вокруг, придавленная душным жаром, замерла всякая  жизнь.
Только   неугомонные   воробьи   пересиливали   убийственную   силу
раскаленного светила. Они купались в пыли, лениво чирикая,  и  даже
собирали  пух  и  всякую  мелочь для своих  гнезд.  Да  еще  редкие
ласточки  пролетали над самой землей с длинными, одинаково скучными
монологами.
   Струившийся  воздух дрожал над крышами домов,  и  вместе  с  ним
дрожали и черепицы, и коньки крыш, и телевизионные антенны…
   Нет  ничего безрадостнее ожидания в такую пору. Духота  начинает
томить тело, а гнетущая скука – отравлять душу.
   Чтобы   чем-нибудь   занять  себя  и  как-то  скрасить   тяжесть
ожидания,  я  двинулся  вдоль одной из улиц К.,  разглядывая  дома,
которые,  было похоже, не имели обитателей. Я прошел  два  или  три
квартала  и только тут ощутил всю силу полуденного зноя.  Казалось,
брось  спичку – и вспыхнет все: и сам  воздух, и плетни, и деревья,
и  дома,  и  даже сложившиеся в вялые трубочки листья  кукурузы.  И
потому  я  был немало обрадован, когда на моем пути встало огромное
дерево.  По насыщенному медовому запаху и желтоватому цвету могучей
кроны  нетрудно  было  догадаться, что это была  липа  –  и  весьма
почтенного возраста.
   Под   деревом   была  густая  спасительная  тень,   и,   немного
отдышавшись и оглянувшись, я удивился тому, что липа стояла в таком
неудобном  месте  – на самой середине улицы. Из  этого  можно  было
заключить,  что она росла здесь прежде, чем заложили  село,  и  что
пришедшие  сюда люди пощадили ее то ли из практических соображений,
так   как   дерево  могло  быть  для  переселенцев  ориентиром   на
плодородной, но однообразной равнине, то ли из обычной крестьянской
бережливости.
   В   этом  месте  улица  расширялась,  потеснив  выгибами  старых
плетней  огороды. Она, утрамбованная пешеходами и убитая  телегами,
стала ниже, так что дерево оказалось на дернистом возвышении…
   И   немало,  наверно,  повидала  старая  липа  на  своем   веку…
Центральная  часть  ствола  обрывалась  высоко  вверху   обугленным
концом.  Это,  видимо, была травма, причиненная снарядом  во  время
войны,  отчего  вся жизненная сила дерева стала уходить  в  боковые
ветви,  которые  начали буйно вытягиваться вверх  и  в  стороны.  И
теперь  липа  напоминала громадный зеленый  фужер  на  искривленной
чудовищной  ножке, которой являлся свилеватый, немного за-крученный
винтообразно ствол со слущивавшейся корой на комле.
   Перепачканные желтой пыльцой пчелы гудели в пронизанной  солнцем
кроне,   перелетая   с   цветка  на  цветок.  Лениво   покачивались
потревоженные соцветия с восковыми цветоложами, похожими на  крылья
мелких  бабочек.  И  казалось,  что неутомимые  труженицы  щекотали
старое  дерево, и от этого оно вздрагивало медовыми венчиками,  сея
тончайшую золотую пыльцу.
   Дерево  во  всех отношениях было замечательное: и  возрастом,  и
внушительным, в полтора обхвата стволом, и этой странной, пустой  в
середине,  кроной. Но необыкновеннее всего было оно многочисленными
буквами,  вырезанными  на нем. Могучий ствол с  некогда  податливой
корой  стал хранилищем и летописью отношений между молодыми  людьми
нескольких   поколений.  Настроение,  любовь,   дружба   выражались
загадочными  буквами  и  целыми  словами  и  неизбежным  при   этом
математическим символом, которым обозначают или любовь или дружбу.
   Странно,   однако,  подумал  я,  почему  именно  знак   сложения
выбирают  молодые  люди  как  символ любви?  Ведь  если  уж  нельзя
обойтись  тут  без  математики,  то  более  уместным  был  бы  знак
умножения  –  разве не умножает любовь в человеке его  добродетели?
Неплох   был  бы  и  знак  деления  –  разве  не  выражает   любовь
самоотверженного  желания делить с любимым человеком  его  радости,
равно как и горести?
   Но  так  уж  получилось, что только знак сложения  утвердился  с
чьей-то легкой руки для выражения лучшего из человеческих чувств. И
ствол  изобиловал  буквами, им соединенными. Были здесь  совершенно
свежие  буквы,  желтевшие еще непотемневшим  лубом,  но  неизмеримо
больше было старых, заросших корой букв.
   Однако  самыми  старыми  являлись те,  что  были  вырезаны  чуть
пониже первых ветвей дерева. Они росли и старели вместе с деревом и
оттого  давно  потеряли  некогда четкие  формы,  заплыли  оболонью,
которая  успела превратиться в настоящую, уже рваную кору. Несмотря
на это, уверенно можно было прочесть четыре буквы:
   Г + И
   А + И,
   которые несколько десятков лет назад вместе составляли фигуру  –
что-то вроде квадрата или прямоугольника.
   Верхние  буквы  были  крупнее и глубже, и  видимо,  их  вырезала
твердая рука, стараясь, чтобы линии вышли четкими. Нижние, широкие,
по  размерам не уступали первым, но, тем не менее, выглядели мельче
и  уж явно менее глубокими. Словно тот, кто их писал, торопился или
не был уверен в том, что они должны были означать…
   Недавней гнетущей скуки, усугубляемой страшной жарой, я  уже  не
ощущал. Меня занимала тайна четырех букв…
   Нетрудно  было  предположить, что это обыкновенный,  излюбленный
литераторами   любовный  треугольник,  только  на   этот   раз   не
выдуманный, а сложившийся в жизни. И не надо было обладать  большой
проницательностью, чтобы догадаться, что за буквой «И»  скрыто  имя
девушки,  ибо если надписи вырезались мужской рукой, – а разве  тут
могут быть сомнения! – то какой же мужчина, приоткрывая завесу  над
тайной, не подумал бы заслонить девушку собой, своим инициалом!..
   «И  жив  ли тот, и та жива ли?» – с грустью подумал я  в  полной
безнадежности   узнать   что-либо,   вынужденный   довольствоваться
догадками и предположениями.
   И  вот  что  я  еще подумал. Раз буквы старые, – а им,  судя  по
толщине  коры,  было  несколько десятков лет, –  то  вырезавших  их
людей, быть может, и в живых давно нет. Но если кто-нибудь из них и
жив,  то  он  уже  так стар, жизнь так поломала его,  что  едва  ли
осталось  в нем что-нибудь от чувства, некогда воодушевлявшего  его
молодое  сердце, что грустно и даже тоскливо было бы видеть  такого
человека,  как  засохший, уже ломкий и лишившийся  красоты  цветок,
который  – чуть дотронешься до него – превращается в прах, так  что
трудно  поверить,  что  он, было время, благоухал  и  жадно  вбирал
распахнутыми лепестками свет и жар солнца.
   Рассудочность   в  поступках  и  устремлениях,   замешанная   на
старческом  цинизме, – вот, мне подумалось, чем  заменились  в  нем
благородные  порывы  молодого бескорыстного  сердца  и  милое  юное
легкомыслие. Скучно, тяжело видеть такое!..
   –  А  дерево  любопытное…  Не правда ли?  –  с  тяжелым  вздохом
проговорили за моей спиной.
   Я вздрогнул и, обернувшись, оторопел.
   Опираясь  на  костыль,  стоял огромный,  просто  неправдоподобно
огромный  мужчина  лет  шестидесяти, очень  напоминавший  сказочных
циклопов.  У  него  в  довершение сходства не было  правого  глаза,
вместо  которого между сморщенными веками виднелось что-то оловянно
тусклое. Вся правая щека была в синих, словно татуированных  точках
–  несомненный след от близкого взрыва. Кроме того, у него не  было
правой ноги ниже колена…
   –  Я  сяду…  – гулким грудным голосом, заставлявшим предполагать
объемистые легкие, сказал незнакомец и, заскрипев костылем,  в  два
прыжка,  слишком  быстрых  для такого грузного  человека,  оказался
рядом.  Он  сел  на землю и прислонился спиной к стволу,  хотя  под
деревом  были  чистые,  будто  вытертые  камни,  которые,  наверно,
использовались для сидения.
   «Циклоп, настоящий циклоп!» – подумал и я, опускаясь на  камень,
искоса  глянул  на его покатый лоб и стриженую голову  с  остатками
рыжеватых волос.
   –  Тут  только и спасаться в такую жару, – вздохнул он и смахнул
со  лба пот. – Тень такая густая и огромная, что даже ветерок вроде
появляется.
   – Дерево редкое… – я обрел дар речи. – И размерами и надписями…
   – Ему больше века…
   – Буквы зарастают, – сказал я. – Особенно самые верхние. Жалко.
   Незнакомец положил костыль и посмотрел на меня.
   –  Самые  верхние  –  это еще довоенные… – Он  смотрел  на  меня
пристально и как-то испытующе, потом, опустив голову, добавил: –  Я
знал  этих  людей…  Ну  и пекло!.. Сколько же это  градусов  должно
быть?.. – вздохнул он, отворачиваясь, словно желая отвлечь меня  от
этих букв, и начал вытирать шею платком.
   Мне  показалось,  что  он  мог бы что-то  рассказать  и  что  он
испытывает  искренность  моего интереса.  Я  был  решителен  –   не
проявив  внимания к его замечанию насчет пекла, дотронулся  до  его
плеча и сказал, демонстрируя голосом большую заинтересованность:
   –  Я  тоже  хочу знать про этих людей… Очень!.. И если  нетрудно
это…
   –  Нетрудно! – с неожиданной для меня готовностью ответил он.  –
Кроме того, не сидеть же молча…
   Он поерзал, уселся поудобнее и, выдержав длинную паузу, начал:
   –  Я  знал этих людей… Хорошо знал… И я уверен, что все они были
необыкновенные… Не то чтобы герои, а так – просто исключительные. –
Он   опять  выдержал  длинную  паузу,  опустив  голову  и,  видимо,
собираясь с мыслями. – Особенно Ирема… Даже имя у нее было  редкое,
нигде,  наверно,  у  нас в Осетии более не встречающееся.  Хорошее,
старинное имя. Поражало в ней все…
   Мой  рассказчик посмотрел куда-то вдаль и после небольшой  паузы
продолжил:
   –  Начать с того, что, имея родителей с темным волосом, сама она
была  светла.  Тяжелый  узел  волос  на  затылке  отливал  золотом.
Впрочем,  излучать свет – это было ее свойство. И в пасмурный  день
она казалась освещенной солнцем.
   Там,  где находилась Ирема, светлело и становилось празднично  и
как-то по-особенному чисто…
   Но  поразительнее всего в ней были глаза – черные на белом лице.
Видели  ли  вы  где-нибудь на тихой реке с  белогалечными  берегами
глубокий дремлющий омут в теплую лунную ночь лета? Он завораживает,
манит  и  пугает одновременно. Так и эти глаза. Черные, большие,  с
ленивым  и  томным  взглядом,  они обладали  некоей  нежной  силой,
заставлявшей молодых людей пренебрегать приличиями и смотреть в  их
таинственный   мрак   дольше,   чем   позволяли   воспитанность   и
благопристойное поведение – на пороге тайны людям всегда  недостает
уважения к приличиям. И, глядя в эти глаза, человек в сердце  своем
начинал  чувствовать не то боль, сладкую и желанную, не то  позднее
сожаление, будто потерял что-то, милое и душу радующее, а что  –  и
сам не знает… Ни наименования ему не подберешь, ни в реальность его
не  веришь,  но тем не менее вот-вот готов, кажется, и  словом  его
обозначить  и  в прошлой жизни отыскать, если проявить  дерзость  и
смотреть подольше в эти, будто на пол-лица, глаза.
   Однако  этого было мало – природа была щедра к Иреме и наградила
достоинствами,  которых  хватило  бы  для  доброго  десятка  других
девушек.  Голос ее напоминал нежный звон сталкивающихся  в  воздухе
хрустальных палочек или чистый звон серебряных струн мандолины.  Он
заставлял дрожать сердечные жилы, проникая до самых глубин души.  И
тоже  сладкую боль и грустную радость поселял в душе –  кто  знает,
может  быть, вообще таково свойство незаурядной женской  красоты!..
Хотелось еще и еще раз слышать музыку этого голоса…
   Гордый  у  нее был вид, но в этом не было и тени высокомерия.  И
повелевать  бы  ей,  свысока смотреть, – мне  кажется,  ей  бы  все
простили,  – но слишком много нежности и мягкости было отпущено  ей
природой,  так  что  выражение  достоинства  отлично  сочеталось  в
девушке  с какой-то милой беззащитностью, как у полевого цветка  на
обочине дороги.
   Я  видел, как дряхлые старики опускали седые головы и, уткнув  в
землю  хмурый взор, мрачнели от каких-то невеселых дум, как  старые
женщины глядели ей вслед, улыбаясь виновато и грустно, словно  лучи
немощного осеннего солнца освещали их морщинистые лица…
   …Родители Иремы умерли, когда она была еще школьницей,  так  что
и  матерью  и  отцом и всем остальным для нее была  старшая  сестра
Бора.  Три-четыре года всего было разницы между ними,  но  рядом  с
Иремой на нее смотрели как на старую деву, хотя она была далеко  не
дурной наружности и уж никак не старой. Ирема училась на врача, и я
так  понимаю, что лучшего для нее дела невозможно было  и  сыскать,
так как в ней самой уже было что-то целительное…
   Мой  рассказчик  замолчал, глядя куда-то в пространство,  и  мне
показалось, что небольшой отдых для него просто необходим – ведь он
хорошо  знал Ирему и тех двоих, чьи имена были зашифрованы в буквах
на  дереве.  И не только имена,  но, я полагал, и судьбы,  так  что
вряд ли его воспоминания были для него очень радостны.
   Наконец, вздохнув, он продолжал:
   –  В  селе ведь как? Не могут люди без того, чтобы молва не  вы-
брала пары красивой девушке или достойному парню. И что интересно –
угадывает молва. Так было и с Иремой…
   Начали  поговаривать,  что нет для нее более  достойного  жениха
чем Гай.
   Гай… Он и вправду был столь же необыкновенен, как Ирема, и в  то
время  он  учился  в городе, в пехотном училище. И  каждую  субботу
приезжал  в  село,  отмахивая  изрядные  концы  от  железнодорожной
станции до К.
   Мужественность – вот что бросалось сразу в глаза, глядя на  Гая…
Знаете, что выдает мужественных людей?
   Я хотел сказать, но незнакомец, видимо, и не ждал моего ответа.
   –  Нет,  не  обязательно смелые и впечатляющие  поступки.  Жизнь
скучна, и в ней не много бывает случаев, когда требуется показать и
хладнокровие  и отвагу, иначе бы эти качества стали  обыденными.  А
вот улыбаться, смеяться приходится людям часто, и ничто не выявляет
в  парне мужественности так легко и убедительно, как улыбка. Я  сам
был  на  фронте и много раз проверял это… Когда улыбаются настоящие
мужчины,  хорошо становится на душе у тех, кто это  видит.  Неумело
как-то  улыбаются такие парни, но уж очень светоносно,  что  ли…  И
невольно начинаешь любить их и радоваться совершенству человека.
   Именно  так  улыбался Гай. А сложен он был на зависть.  Высокий,
стройный,  с  крупным характерным лицом. Брови – словно распахнутые
крылья орла, и из-под них как-то чересчур спокойно смотрели большие
серые,  как  сталь  на изломе, глаза. Нос имел он  с  горбинкой,  а
немного  тяжеловатая челюсть с квадратным подбородком была помечена
ямочкой, трудно доступной бритве. Хорошую зависть вызывал Гай…
   И  речь  его,  грудная, басом, тоже говорила о мужестве.  Умное,
взвешенное слово его заставляло прислушиваться, отчего даже те, кто
был  и  старше  и  опытнее Гая выглядели рядом с  ним  неуверенными
юнцами.
   Там,  где требовалась складная и убедительная речь, трудно  было
бы сыскать человека, надежнее Гая. А если нужны были кулаки в каком-
нибудь  деле!..  Гай умел постоять за себя, как  никто  другой,  но
оставался благородным там, где другие сильные люди обычно  звереют.
Он  никогда  не  делал  больше,  чем  требовалось,  чтобы  доказать
любителям  кулачного права свое превосходство. В любом  деле  можно
было  положиться  на  Гая,  и достоин был  он  подражания  во  всех
отношениях.
   Гай…  Для  Иремы  он был создан, этот парень. И как  хороши  они
были вместе!
   Но  вот  представьте  себе, что Ирема при  своей  исключительной
красоте и необыкновенных достоинствах не имела других воздыхателей,
хотя  и  говорят у нас, что каждый жених мечтает жениться на дочери
солнца.  Странно  это, но не было больше никого. И не  мужественный
Гай был тому причиной – я отлично знаю, что благородный Гай никогда
бы не снизошел до драки с кем-либо – слишком горд он был и чист для
этого  и  не унизил бы грубой дракой ни свое имя, ни имя Иремы,  ни
соединявшее их чувство.
   Удивительно  было  то,  что  причиной отсутствия  поклонников  у
Иремы  – других поклонников! – рассказчик строго посмотрел на меня,
–  являлась  ее невиданная красота или то странное свойство  редкой
красоты,   которое   у  женихов  с  обычной  внешностью   порождает
уничижительное  мнение  как о своих достоинствах,  так  и  о  своей
наружности.  Тут не до изъявления в нежных чувствах – тут  дай  бог
устоять  на  ногах и не впасть в отчаяние, хотя позови Ирема  кого-
нибудь из молодых людей, каждый бы пошел ради нее в огонь и в  воду
и считал бы себя счастливейшим из живущих на земле людей…
   Здесь  мой  рассказчик  замолчал надолго.  Его  лицо  исказилось
гримасой боли, что было не удивительно при таких увечьях. Он  долго
массировал культяпку, думал о чем-то, покашливал.
   –   Мы,  осетины,  имеем  странную,  половинчатую  пословицу   –
наконец, глухо проговорил он и вздохнул всей своей могучей  грудью.
–  Говорим – любовь языка не имеет. Так вот, следовало бы добавить,
что  не всегда ей хватает и разума. Ведь нашелся-таки безрассудный,
который  настолько  был ослеплен красотой Иремы,  что  не  мог  уже
трезво  взглянуть  на  себя. Работал, видите ли,  в  нашей  кузнице
некто,  тоже  с редким у нас именем – Азар. Крупный,  с  широченной
грудью,  каленым  цветом лица, весь состоявший из шероховатостей  и
углов,  словно  был  сработан на наковальне.  Он  пудовой  кувалдой
работал  одной рукой, как легким молоточком, а медные  пятаки  гнул
на  потеху мальчишкам, как картонные кружки.  Или вот, я сам видел,
как   он  подковывал  необъезженных  жеребцов.  Он  словно  клещами
ухватывал  заднюю ногу коня, зажимал ее между своими коленями,  так
что  строптивый  жеребец начинал  стонать. А Азар  спокойно  срезал
неровности  копыта и ловко приколачивал подкову. Бешеный  в  других
случаях жеребец становился тих, как сонный ягненок.
   –  Я  так  думаю, – вздохнул мой рассказчик, – неплохой  он  был
парень,  этот Азар. В нем крепко сидело стремление быть лучше,  чем
он был. К тому же он был поэт, – тогда вообще много было поэтов,  –
и  республиканский журнал  охотно печатал его стихи.  И  не  устоял
Азар!..  Влюбился так, что походил на хмельного. И все видели,  как
он  страдал и как он был жалок. Хуже всего в его положении было то,
что  для  Иремы он просто не существовал. И дело было не в гордости
девушки,  а  в ее чувстве к Гаю. Лишним был Азар, но  он  этого  не
понимал или знать ничего не хотел!..
   Рассказчик повернул ко мне циклопью голову.
   –  Я  часто  удивляюсь  ночным бабочкам  –  крутятся  они  возле
пламени свечи или колбы электрической лампочки, хотя, казалось  бы,
уже  первый ожог должен научить их осмотрительности. Так нет  же  –
продолжают  они с погибельной радостью виться вокруг огня,  обжигая
крылья и ножки. Я  так думаю, что наслаждение от света, которое они
испытывают, больше мук смертельной игры с огнем. Так вот и  Азар  –
страдал  он, сгорая, похудел, осунулся, но не думал об отступлении,
ничего не желая знать, кроме своей любви…
   Он  простаивал многие часы около ее дома, следил за нею  издали,
после работы безошибочно появлялся там, где она должна была пройти.
   Азар   с  исстрадавшимся  сердцем  и  необычайно  обострившимися
чувствами  не  ошибся  и  в ту июньскую ночь,  когда  суждено  было
появиться  вот этим четырем буквам, – рассказчик через плечо,  косо
вверх  посмотрел  на  дерево. – Яркая луна висела  в  перламутровом
небе.  И  рыбьими  серебряными  боками  поблескивала  дробимая   на
перекатах  волна  Терека. Переступив через свою  мужскую  гордость,
обезумевший   от   ревности,   Азар   следил   за   двумя   тенями,
передвигавшимися по берегу. Он бы и с закрытыми глазами  узнал  эту
пару.  Стонал  он,  словно  раненый медведь.  Искусал  руки,  чтобы
приглушить сердечную боль, но, презирая себя, не уходил. Не было  у
него  на  это  сил и не хватало воли. И проследовал  за  счастливой
парой  до  этого  вот дерева, – незнакомец через плечо  показал  на
липу.
   –  Остановились Гай и Ирема тут. Поздно было, уже первые  петухи
прокричали. И такая тишина стояла, что ревнивый слух Азара различал
даже  вздохи и шепот. Несчастный, в груди которого гибельно  болело
словно бы изжеванное сердце, увидел, что привлек Гай девушку:
   – А если захочешь меня бросить, не забудь предупредить.
   –  Как? – зазвенел напряженный от сдерживаемого смеха счастливый
голос.
   –  Приди,  постучись ко мне. Я выйду, а ты скажешь: «Я  оставляю
тебя, Гай!..»
   Раздался  смех  – весело смешались гитарно-густой  голос  Гая  и
мандалинно-чистый Иремы. Затем Гай откачнулся от девушки и, гибкий,
сильный,  легко  полез  на  дерево.  Добравшись  до  первых  веток,
ухватился  за одну из них и будто к стволу прилип. А внизу,  словно
aekne  привидение,  вытканное из лунной  пряжи,  неподвижно  стояла
Ирема…
   Минут  через  десять Гай спрыгнул, привлек  Ирему,  и  две  тени
слились в одну…
   Пошатнулся бедный Азар и прислонился к затрещавшему плетню,  еле
сдерживая  рвавшийся наружу вопль. Ударил он себя по лбу  и  вонзил
зубы  в запястье. И все же увидел – раздвоилась тень, обернулись  в
его сторону Гай и Ирема, постояли так немного и пошли, взявшись  за
руки…
   Потом,  когда  Азар вспоминал свое состояние, –  я  хорошо  знал
Азара,  и  он  мне  рассказывал об этом, –  ему  казалось,  что  на
некоторое  время сознание даже покинуло его, потому что он  очнулся
сидящим на земле, спиной к плетню, и не мог понять ни того, как  он
упал, ни того, сколько он находился в небытии.
   Ему,   однако,   стало  легче,  и  он  с  удивлением   оглядывал
колдовское великолепие раскинувшейся перед ним картины…
   Стояла  лунная ночь. Словно тончайшая серебряная пыль  висела  в
воздухе.  И  в  приглушенном  ею свете деревья  казались  сгустками
рассеянного  луной  мрака, и эти таинственные  тени  говорили,  что
счастье,  прошедшее  мимо,  заставлявшее  болеть  сердце  и   млеть
расслабленную душу, еще возможно, что случившееся с  Азаром  –  это
всего лишь недоразумение, временная несправедливость судьбы.
   В  старых уродливых плетнях в завораживающем свете луны  уже  не
видно  было их безобразия. Что-то молодое, как надежда, преобразило
их,  и они показались Азару сказочной, из серебра, оградой по обеим
сторонам  улицы, которая и сама, с разлитым по ней  лунным  светом,
выглядела так, будто была выстлана тончайшим серебристым шелком – и
все   это  тихо  и  убедительно  говорило  о  возможности  и   даже
неизбежности счастья для него, Азара.
   Лунная  ночь  похожа  на любовь – она заставляет  отступать  все
грубое,  уродливое,  безобразное, и глаз видит  лишь  одни  мягкие,
полные поэзии черты хорошо знакомого.
   Обессиленный  Азар смотрел на мир, и почему-то  ему  было  жалко
этого  безмолвного великолепия и бестревожного покоя,  не  имевшего
зрителей,  жалко  было самого себя вместе с мучительным  и  сладким
чувством,  не  вмещавшимся в его широкой груди. И, странно,  он  не
испытывал  вражды  к Гаю, и верил вопреки всему  в  праздник  своей
любви, потому что его поэтическая душа не могла понять, что счастье
любви  отпускается  мерой, рассчитанной  лишь  на  двоих,  что  для
третьего,  желающего причаститься к нему, оно – страдание,  мука  и
отрава, и что изменить в этом ничего нельзя…
   Кто  знает,  сколько времени просидел Азар,  прежде  чем  увидел
крупно шагавшего Гая. Еще не поняв, что он делает, оттолкнулся Азар
от плетня и вышел на дорогу.
   Остановился   Гай.  Азар  стоял  перед  ним,  покачиваясь.   Два
незаурядных парня столкнулись на узкой дорожке, и тесно им было  на
ней – тесно для двоих. Смотрели парни друг на друга, и не надо было
уже ничего добавлять к этому красноречивому молчанию.
   И вдруг Гай сказал:
   –  Азар! – В мужественном голосе была глубокая искренняя  печаль
и сочувствие было. – Что же я могу поделать?
   Помолчал, потом также печально добавил:
   –  И  ты  ничего  не  можешь поделать.  Никто  ничего  не  может
изменить, Азар!..
   Пожал Гай руку Азара выше локтя и, опустив голову, прошел мимо.
   –  И  знаете, что случилось? – рассказчик повернулся ко  мне.  –
Заплакал  могучий  Азар. И плакал, как ребенок,  так  что  обильные
слезы  жарко катились по его щекам. Ком, стоявший в горле, растаял.
И  крепкий узел горя, стискивавший его большое сердце, развязался –
и ему стало легче.
   И  как-то  само собой случилось так, что подошел  он  к  дереву,
нащупал   нарост   на   стволе,  другой  рукой   ухватил   какую-то
шероховатость  и взобрался туда, где недавно висел  Гай.  И  увидел
белевшие буквы
   Г + И
   Не  сдержался  Азар, не устоял. Повис парень на суку  и,  орудуя
складным ножом, торопясь, рукой, дрожавшей от грохотавшего в  груди
сердца, вырезал пониже свое
   А + И
   И спрыгнул…
   А через неделю грянула война…
   Гай,  уже  с  двумя лейтенантскими нашивками, был  отправлен  на
фронт сразу же, как полагалось офицеру. Он едва успел попрощаться с
родными и с Иремой.
   Я  видел  его. И, клянусь, изящен он был, словно молодой  зверь,
каждое  движение  которого  в мгновение ока  могло  превратиться  в
сокрушительный всплеск силы. Нельзя было не завидовать ему. Легок и
красив  он  был, и сердце радовалось у тех, кто видел  его.  И  как
хорош  он  был рядом с Иремой! И как изумительна была рядом  с  ним
Ирема!  Они  украшали друг друга – исключительная мужественность  и
необыкновенная  женственность! Ничего красивее  мне  не  доводилось
видеть в жизни!..
   И  всем,  кто  любовался  этой дивной  парой  –  а  они  впервые
предстали  перед людьми вместе – невольно приходило на ум:  «Хороши
люди  и  красив  человек.  И  выживет человечество  в  этой  войне,
переможет идущую на него темную силу…»
   Иреме Гай сказал:
   –  Не  забудь постучаться… Можно даже письмом… – сверкнули белые
зубы,  улыбнулся  Гай своей проникающей до сердца  улыбкой.  Он  не
договорил,  но давал знать, что Ирема вольна будет устраивать  свою
жизнь,  не  делая  из  себя  жертвы, что живые  не  должны  служить
мертвым.
   –   Вот,   кажется,  –  голос  рассказчика  изменился,   –   что
мужественным людям не достает душевной тонкости. И в самом  деле  –
другой  человек на месте Гая сказал бы… ну… не так. На  войну  ведь
собирался! Но это вздор – просто мужественные люди делают и говорят
то, что наиболее приличествует обстоятельствам…
   …Еще  через  неделю  уходил  на войну  Азар.  Несмотря  на  свою
нечеловеческую силу, он поддался слабости и пришел к Иреме.  И,  по
правде  сказать, он и сам не знал, что хотел сообщить  девушке.  Но
когда  он  увидел ее, нашлись, как ему показалось, те  единственные
слова, которых требовали обстоятельства.
   –  Я  уезжаю,  –  сказал  он,  жадно, но  почтительно  оглядывая
девушку.  – И счастьем моим и бедой моей была ты… И если  услышишь,
что  погиб Азар и нет его больше в этом мире, урони несколько слез,
Ирема! – голос Азара задрожал. – Заплачь тогда… Я заслуживаю  такой
награды…
   Азар  ведь  был  поэт!.. Вздохнул он длинно  и  качнулся,  чтобы
идти,  но Ирема остановила его. Внимательно, страдальчески оглядела
его Ирема, будто пыталась что-то вспомнить или понять. Обидно стало
Азару  –  не мог он не видеть, что она впервые заметила его  и  как
жениха,  и  как человека. И слеза, крупная, как стеклянная  бусина,
выкатилась из угла его глаза.
   И  тогда  приподнялась Ирема на цыпочках и ладонью, материнским
движением, провела по его щеке. И эта благословляющая ласка любимой
осталась   для  Азара  на  всю  жизнь  самым  радостным  и   нежным
воспоминанием…
   Поначалу судьба берегла обоих парней.
   Гай,  прирожденный  воин, быстро вырос до  майора,  но  в  конце
сорок второго года погиб где-то около города Калача. Не став женой,
овдовела  Ирема. Говорили потом, что она не плакала…  –  здесь  мой
рассказчик опять замолчал, и, когда заговорил, голос его был глух.
   –  Вы  видели  красивых  женщин, с сильным  характером,  изнутри
пораженных горем? – спросил он, склоняя ко мне циклопью  голову.  –
Что-то  темное  начинает проглядывать сквозь  их  нежную  оболочку,
словно  инородное вкрапление в самоцветном камне.  И  как-то  сразу
начинаешь  понимать,  что  это бессрочный  изъян  у  них,  что  нет
радости, способной вытравить эту внутреннюю черноту. Так было  и  с
Иремой. Окаменела она и, говорили, повторяла одни и те же слова:
   – Не верю… Я не верю!..
   По-другому  сложилась  судьба Азара, которого  с  самого  начала
определили  в батарею противотанковых пушек. В отступательных  боях
он  часто  чуть  ли не один тащил орудие и сражался неплохо.  Много
писал  Иреме  и  хоть ответа не получал, все же  мысль,  что  Ирема
читает  его  треугольники, вдохновляла его, а  обещанные  ею  слезы
умиляли  его  поэтическую душу. Щадили его и  пули,  и  осколки,  и
болезни…  И  он  уже подумывал, что не придется  Иреме  плакать  по
поводу   его   гибели.   И  даже  испытывал  от   этого   небольшое
разочарование – уж слишком много для него значило ее внимание!..
   И   однажды,  когда  он  думал  об  этом,  его  настигла   беда.
Шлепнулась  рядом  осколочная  мина. Перевернула  пушку  и  пушкаря
покалечила – оторвало ему ногу… и… Вообще крепко досталось парню…
   Очнулся  он  в госпитале и, увидев такой урон, пал духом.  Такое
нередко случается с сильными, никогда не болевшими людьми.  И,  как
это  положено  поэту, первое, что он сделал – это  продиктовал  для
Иремы  письмо,  в котором он желал ей счастья. Он  был  искренен  –
красивы  бывают  поступки  поэтов,  а  бескорыстие  их  правдиво  и
убедительно!  Чистосердечен  был  Азар  и  непритворны   были   его
пожелания Иреме.
   И  так как после этого он был убежден, что честно исполнил  свой
долг  перед Родиной и перед любимой, то решил умереть. Жалкая жизнь
калеки,  обидным украшением которой будет сострадание или, что  еще
хуже,  жалость – это, он считал, не для него. Не хотел он ни  есть,
ни  лечиться. Отвернул голову к стене и лежал целыми днями пластом.
Не  помогали  ни  уговоры соседей, ни ругань врачей,  ни  множество
обидных   слов,  которые  достались  на  его  долю.  Но   случилось
неожиданное – пришло письмо от Иремы, и участия  в нем было больше,
чем  простой вежливости. Нежность сквозила в каждом слове. Азар  не
понимал  этой перемены и не до понимания ему было, ибо он  был  вне
себя  от  счастья.  И словно сказочного бальзама хлебнул,  будто  в
живую воду его окунули – пошел на поправку и улыбаться начал…
   Хмель  счастья  кружил  его голову,  и  в  таком  состоянии  он,
выписавшись, поехал домой…
   Рассказчик  замолчал и, опустив голову, опять начал  массировать
культяпку.  Это  продолжалось так долго, что я уже  хотел  спросить
его,  как  все  же  встретила Ирема Азара,  но  он  сам  заговорил,
предварив свой рассказ горестным вздохом:
   –  Его ждало разочарование. Крепкое разочарование… Иремы в  селе
не  было.  Давно уже не было. Жила она в городе, а в те дни  вообще
уехала куда-то – говорили, что повидать могилу Гая.
   – Но ведь это же она писала Азару! – недоумевал я.
   –  В  том-то и дело, что не она… – сказал мой рассказчик. –  Это
была Бора.
   – А почерк? Неужели Азар не знал почерка Иремы?
   –  В  семье часто бывает один почерк… Бора потом объяснила  свой
поступок.   Жалко  ей  стало  Азара,  вот  и  решила   помочь   его
выздоровлению…
   – Что же Азар? – я был взволнован.
   Собеседник мой вздохнул и потер лоб.
   –  А он пережил и это потрясение… – рассказчик встряхнул головой
и   подвинул   костылем  камешек  недалеко  от  себя.   –   Видать,
разочарования  были  его  уделом… Но жизнь способна  поворачиваться
такими углами, однако… – Он положил костыль.
   –  Неужели  Ирема ответила на его чувство? – с надеждой  спросил
я.
   –  Нет…  Тут другое… Азар, – я его очень хорошо знаю,  –  ни  на
одно  мгновение не переставал любить Ирему и, как сокровище,  берег
воспоминание  о  нежном прикосновении ее руки.  Он  и  до  сих  пор
ощущает  его на своей щеке. Но в том, как он поступил дальше,  была
странная  непоследовательность, которая, по-моему, объясняется  его
кратковременной   слабостью – такое часто бывает  с  калеками  –  и
колдовством нежных слов в письмах Боры… Он… попросил руки  Боры,  в
которой  многое напоминало Ирему, выбравшую для себя участь  старой
девы и верность памяти Гая…
   – А Ирема? – спросил я. – Что с нею сталось?
   –  Она,  рассказывали, не переставала твердить, что не  верит  в
гибель  Гая. И поехала вместе с родственницей взглянуть на  могилу.
Где-то в саду старой церкви они нашли кладбище офицеров и среди них
могилу  подполковника Гая… С фамилией, в которой не совпадала  одна
буква.  Окаменевшая, словно высеченный из белого мрамора  скорбящий
ангел, она просидела до самого вечера возле своего Гая. И люди, так
рассказывала  поехавшая с нею родственница, приходили  на  кладбище
взглянуть  на  нее,  удивлялись ее красоте и  многие  из  них  даже
плакали.  Потом,  уже  в  сумерках, после  настойчивых  напоминаний
родственницы,  что уже поздно, что пора ехать, Ирема несколько  раз
ударила  кулачком  по  холмику могилы, словно  стучалась  к  Гаю  и
сказала…
   Рассказчик  замолк, и мне показалось – спазм сдавил  его  горло.
Он  прокашливался,  и  видно было, что  хотел  бы  продолжить  свое
повествование, да не мог.
   –  Что  же она сказала? – спросил я, зная, что ничто так  быстро
не  расслабляет  стяжение  мышц горла, как  вопрос,  которым  очень
удобно показать, что ты не заметил мгновенной слабости человека.
   –  Не  знаю,  – уныло откликнулся рассказчик. – Но, наверно,  не
то, что оставляет Гая и позабудет его…
   – Но он был майор! – недоумевал я. – Может, другой Гай был там?
   –  Нет. Это редкое имя. Да и фамилия была его, хотя одна буква и
была  перепутана  в ней. А подполковник… Гай был талантливый  воин.
Возможно, в день гибели повысили его в звании…
   – А где Ирема теперь?
   –  Она жива. В городе. Она – врач. И редко бывает в К. Но в  год
один раз приезжает обязательно. И знаете когда? Шестнадцатого июня…
В  эту  ночь счастливые Гай и Ирема стояли под этим деревом  и  Гай
вырезал  эти  буквы.  Это  самое  счастливое  воспоминание   в   ее
безрадостной жизни. Она постарела, конечно, но от прежней  Иремы  в
ней  еще  много – особенно для тех, кто ее хорошо знал  молодую.  А
вообще…  Потускнело  золото волос, и уже  не  слышна  в  ее  голосе
мандолинная серебристость. Жалко и больно сравнивать ее  с  прежней
Иремой…  В день ее приезда сестры в сопровождении Азара приходят  в
этой  старой липе. И Ирема нет-нет да посмотрит на заплывшие буквы.
Азар  понимает  и  ее  мысли и ее чувства, и в его  большом  сердце
просыпается  старое чувство, и он не стыдится этого.  И  тогда  ему
кажется, что лично для него по-прежнему возможно счастье,  так  что
он  забывает о своем уродстве, о годах своих и Иремы и о  том,  что
Ирема теперь ему близкая родственница…
   Одной  лишь  Боре  эти прогулки ни о чем не  говорят  –  она  их
считает  тоской городского человека по сельской тишине. Впрочем,  у
нее, как у всякой многодетной матери, много других забот, своих.
   Рассказчик  замолк. И видно было, что он весь ушел в свои  мысли
и  не замечал меня. Я почувствовал себя лишним и, встав, попрощался
– мне не ответили – и пошел прочь.
   В  это  время недалеко от того места, где мы сидели, на  плетень
со стороны огорода влез мальчишка и сердито крикнул:
   – Азар! Куда ты исчез? Бора давно ищет тебя!
   Я   оглянулся   и   встретился  с  растерянным  взглядом   моего
рассказчика,  но  я  тут  же  отвернулся  и  зашагал  к  автобусной
остановке.  Время  уже  было к вечеру, и зной,  чувствовалось,  уже
спадал…
К содержанию || На главную страницу