Елизавета АЛЕКСАНДРОВА. Архитектор воздушных замков

РАССКАЗЫ

ЕЛИСЕЙ КУЗЬМИЧ

Старость Елисей Кузьмич встретил в той же квартирке, в которой родился. Но вдруг оказался со старухой-женой в другой стране. К новой власти он был равнодушен, страдая радикулитом, больше думал о ревматических мазях и каждый день таскался в сквер играть с другими стариками в шахматы.

«Как жили, так и живем, – бубнил он, делая ход конем. – Раньше деньги были – купить нечего, теперь всего полно – не на что купить. Как жили, так и доживаем»…

Дворовая ребятня за глаза звала Елисея «Кощей Кузьмич», а при встрече клянчила деньги и конфеты. Старик рассыпал гостинцы в чумазые ладошки и вспоминал своих детей, уже немолодых и обзаведшихся семьями, звонивших родителям в год по обещанию.

Вместо приветствий старики расспрашивали друг друга о здоровье, щеголяя очередной хворью. Случалось, что одним игроком становилось меньше. Тогда остальные вздыхали:

– Эх, Петрович, Петрович…

А потом приходили новые игроки, коротать старость за шахматной доской – и так день за днем, год за годом…

Прохожие часто останавливались поглазеть на игру, кто-то подсаживался на партию-другую.

Парень в потертой кожаной куртке топтался в стороне, внимательно разглядывая шахматистов.

– Сыграть можно? – присел он на краешек скамейки.

– Часто играете? – спросил он, расставляя фигуры.

– Пенсии-то у вас маленькие, и прожить-то на них нельзя… – сокрушался парень, благодушно дав себя обыграть. – А можно и заработать…

Выслушав, старики растерянно переглянулись.

Откормленные городские голуби лениво прохаживались по крыше, отгоняя бойких воробьев. Метался на ветру трехцветный флаг. На площади перед Мариинским дворцом собралась толпа. Вокруг стояли машины милиции, сновали репортеры, снимавшие раскинувшиеся над толпой транспаранты.

– Новенький, – парень в кожаной куртке подвел Елисея Кузьмича к тучной женщине с лицом, как червивое яблоко – красным и рябым.

Кузьмич замешкался, озираясь на милицейское оцепление.

– Иди, дед, – парень ободряюще похлопал старика по спине и подтолкнул вперед.

Елисею Кузьмичу дали транспарант «Свободу Ставицкому!» и выставили в первый ряд. Старик не знал, кто этот Ставицкий, но попытался придать лицу скорбно-торжественное выражение – парень обещал заплатить. Кузьмич постоянно косился на милиционеров, и вид у него был жалкий.

Участники митинга смущенно переминались с ноги на ногу, поглядывали на часы. Долговязый дед, высоко подняв фотографию Ставицкого, в другой руке сжимал газету и изучал спортивную колонку. Старик в засаленном тренировочном костюме кричал, размахивая кулаками в сторону правительственного дома, и требовал освободить Ставицкого.

«Знал лично», – подумал Елисей Кузьмич.

Через час у старика стали гудеть ноги, и невыносимо заныла спина.

После митинга женщина с яблочным лицом сунула ему в карман деньги. Вместо двухсот заплатили сто рублей – когда во время митинга телеоператор навел на него камеру, Елисей Кузьмич принялся улыбаться и махать рукой.

Но и этим деньгам он был рад: на них купил десять пачек «Беломора», полкило печенья, кулек карамели для ребятишек и пузырек боярышника, который каждое воскресенье выпивал один, запершись в ванной.

Жена по-прежнему хворала и бранилась за боярышник, дворовые дети клянчили мелочь, и копился долг за квартиру. Елисей Кузьмич после обеда уходил с шахматной доской в сквер и возвращался к вечеру. И каждую неделю таскался на митинги. Антифашистские акции сменялись националистическими, акции Гринписа – требованием повысить зарплату учителям… А на столе у стариков лишний раз появлялись конфеты и сыр, а то и лоснящееся кольцо колбасы.

– Темный мы народ, Анна! – поучал он склонившуюся над штопкой жену. – Демократии у нас нету! Нету свободы слова, и попираются права человека!..

– Я, Анна, не антисемит, но сама посуди, кто у нас сейчас у власти: одни евреи… Ограбили народ, страну развалили! А мы молчим…

– ругался он, вернувшись с другого митинга. Прохудившиеся водопроводные трубы освистывали его, а жена молча качала головой.

Со временем Елисей Кузьмич научился держать транспаранты, давать интервью, а однажды даже кричал в рупор, назвав президента вором и чекистом. За это ему дали лишних триста рублей, а яблочная женщина одобрительно похлопала по плечу и плеснула коньяку.

Ночью старик не мог уснуть, ворочался и будил скрипом пружин жену. Покрываясь холодным потом, он прислушивался к шуму за окном и боялся собственной тени. Но за ним в эту ночь не пришли, не пришли и в следующую. Только кричать в громкоговоритель он с тех пор отказывался.

Шумно дуя в тарелку, Кузьмич разглагольствовал о гуманизме – вчера он был на митинге в защиту гомосексуалистов. Слово это он выговаривал по слогам и каждый раз ставил ударение в разных местах, и всегда не там. Бабка резала лук, утирая рукавом платья слезы – и вдруг упала на пол.

Кузьмич, причитая, едва поспевал за санитарами, скатывавшимися с носилками по лестнице, точно с ледяной горки.

В свете мутных ламп лицо жены казалось Кузьмичу восковым. Больничный коридор был заставлен кроватями. По углам, точно горсти изюма, сидели тараканы.

– Забирайте ее домой, – бегло осмотрев жену, сказал врач. В белом халате он казался еще тучнее, под глазами серыми пятнами легла усталость.

Волнуясь, Кузьмич глотал слова и мычал, размахивая руками.

– Мест нет. Лекарство оплачивают больные, – молодому врачу в день десятки раз приходилось оправдываться перед больными и родственниками, и он невозмутимо чеканил казенные фразы. – Забирайте домой, либо лечитесь платно, – уходя, бросил он через плечо.

Суммы, скопившейся у стариков на похороны, не хватало даже на лекарства. Кузьмич обивал пороги больниц, но всюду только разводили руками. Однажды он сунулся к частному врачу. В отличие от казенных лечебниц, здесь его встретили приветливо. Но услышав цены, Кузьмич вытер со лба пот и откланялся.

Дети, опустив глаза, уговаривали забрать мать домой.

– Что я с ней буду делать? Лежит, глазами водит, и не шелохнется… – говорил он сам с собой, шатаясь из угла в угол в опустевшей квартире.

На углу Гостиного двора, бранясь и переговариваясь, толпились молодые люди. Кузьмич, робея, переминался в стороне.

– Тебе чего, дед? – подошел к нему парень в кожаной куртке.

– Дело есть. Видел по телевизору, Ставицкого освободили, за которого митинговали. Помогает, значит.

Парень, ухмыльнувшись, сплюнул в сторону и закурил.

– Беда у меня… – и старик, оттопырив карман, показал пачки денег.

Парень, обернувшись на товарищей, сделал знак рукой и отвел старика в сторону.

– Ну, попробовать можно. Думаю, поможет, — потрепал деда по плечу парень, когда аккуратно перевязанные пачки купюр перекочевали в его карманы.

– Сынок, а не обманете?!. Деньги-то гробовые…

– Дед, все сделаем. Послезавтра приходи на площадь. К одиннадцати. В костюме там, все дела. – Парень, уходя, обернулся на Кузьмича. – Ты, дед, не бойся. Бабка еще сто лет проживет, они живучие. Приходи послезавтра.

Небо грузно тяжелело от набранных дождем облаков. Город нехотя просыпался: открывались магазины, выходили на улицу лоточные торговцы, спешили на службу чиновники.

Елисей Кузьмич торопился к Мариинскому дворцу. Он уже слышал шум толпы, скандирующей: «Достойную жизнь Елисею Кузьмичу!»

Подслеповато щурясь, Кузьмич пытался разглядеть собравшихся у правительственного здания людей.

«Обманул парень», – мелькнуло у него в голове. Митингующих собралось не больше тридцати человек. Прислонившись без сил к стене дома, он проглотил сердечные таблетки.

Не глядя по сторонам, старик побежал к толпе, дважды чуть не угодив под колеса машин.

«Кузьмич! Кузьмич!» – шумело у него в ушах.

Подойдя к собравшимся, Кузьмич услышал неясную речь.

Загорелые пожилые мужчины и женщины с любопытством разглядывали Мариинский дворец под щебетание экскурсовода. Щелкали фотовспышки. Ndhm из туристов, словно музейный экспонат, с интересом разглядывал Елисея Кузьмича. Переговариваясь на своем языке, туристы потянулись вслед за экскурсоводом.

Стоящая у памятника девочка по-ученически усердно и монотонно играла на скрипке гимн то ли Советского Союза, то ли России. Туристы кидали в раскрытый футляр монеты. Подъезжали машины, из которых неторопливо выскальзывали чиновники, семенили к дому правительства просители, шустрые курьеры. Моросил мелкий, похожий на туман, дождь.

Кузьмич сидел на ступеньках правительственного дома и ждал, ждал…

АРХИТЕКТОР ВОЗДУШНЫХ ЗАМКОВ

«Все живут, как могут, а я – как хочу», – повторял Филипп Пересвист, примеряя, как платье, тысячи судеб. Он жил в грезах, спал наяву и, не покидая родного города, объездил весь мир.

В школе Филипп слыл выдумщиком, в институте – фантазером, а потом друзья разлетелись, и строить воздушные замки стало не с кем. Он был полон грандиозных идей, выдумывать которые ему не составляло труда, а осуществлять – скучно.

В его тесную комнатушку не заглядывало солнце. С лепного потолка сыпалась штукатурка, которая хрустела под ногами, а стенные полки были забиты книгами, ни одной из которых он не дочитал. Пролистав пару страниц, Филипп распоряжался судьбами героев, и воображение уносило его далеко – чужие книги казались Пересвисту скучнее своих фантазий. Однажды он попытался облечь мечты в слова. Белый лист пугал и завораживал – и вдруг превратился в книгу. Книгу Пересвиста читали в метро, о ней спорили в прокуренных кофейнях. Ее перевели на все известные языки, включая мертвые, она звучала, как прощальная симфония, подаренная им человечеству.

Измученный грезами, Филипп спал над чистым листом бумаги…

Сосед по коммуналке, желчный беззубый старик, вечерами выпивал на кухне. Закусывая стопку черствой коркой, которую жевал деснами, он сплевывал кровь в проржавевшую раковину. А потом хватал Филиппа за рукав и, усадив за стол, рассказывал, рассказывал… «Семьдесят годков мучаюсь», – подводил он черту. «А жизнь уместилась в один разговор», – мелькало у Филиппа.

Бывало, он просыпался, задыхаясь от одиночества. Подушка была мокрой от слез, а жизнь казалась Пересвисту чистым листом, на котором не появится ни строчки. И он звал умершую мать. Приходя, она гладила его непослушные кудри, утешая, шептала молитву. За окном серел рассвет, по стеклу царапал дождь. Комната была пуста, а в глазах Филиппа отражалось лицо матери…

Окружающим Филипп не завидовал: они знали все, кроме счастья, и получали мир без любви. Его вселенная жила по своим законам, в ней ценилось то, за что в мире побивали камнями. Выгребая из карманов мелочь, Пересвист отдавал ее назойливым, как мухи, попрошайкам, а сам оставался без куска хлеба. «Я не подаю, а делюсь», – думал он, забываясь в мечтах. А в них царили крики пирующих, и они заглушали урчание в животе.

Пересвист работал курьером, за гроши бегая по мелким поручениям, и, как цепных псов, боялся секретарей. При его onbkemhh они прятали улыбку в ящик стола, а от их поджатых губ ныло в желудке. Ад рисовался Пересвисту переполненным клерками. Над Филиппом смеялись. Он смеялся над миром, переиначивая его на свой лад.

Луна повисла в небе кривой ухмылкой. Пересвист заглядывал в окна ресторанов, пьянел, представляя, как пьет шампанское и целует смеющихся женщин. К полуночи залы пустели, тускли улыбки, и в бокалах кисло вино. А в сиреневых сумерках на пропахшей обедами кухне засыпал Филипп, подсунув под голову скрещенные руки.

Жизнь проходила своим чередом. Менялось начальство, дурнела, раздаваясь на глазах, хорошенькая секретарша, словно бабочка, порхавшая по кабинетам. Она изнуряла себя диетами, горстями глотала таблетки. При встрече с ней Филипп краснел, но она его не замечала.

И не знала, что подарила Филиппу четырех детей.

Пересвист создавал миры, но ему не с кем было разделить одиночество. Живя в одном городе, родственники встречались с ним только на похоронах. Они были особенно ласковы, когда уговорили Филиппа уступить свое место за могильной оградой. И теперь он стоял над гробом дальней родственницы, которую едва помнил, и заглядывал в собственную могилу. Когда о крышку гроба застучали комья сырой земли, он стиснул зубы, оплакивая себя.

А потом его взгляд заскользил по могильным датам. Пересвист обернулся на родню – и семенящая к машинам процессия превратилась в шеренгу урн с прахом, набивших колумбарий, словно жильцы коммуналку. Железный крест над безымянным, ушедшим в землю могильным камнем заржавел, покосился. А рядом высился мраморный монумент. «И последние станут первыми…» Но не здесь. И Филипп увидел сотни злых, равнодушных глаз, из которых пробивалась трава…

В подъезде было темно, пахло мышами и сыростью. «Жизнь уходит сквозь пальцы, – улыбнулась сидящая на ступеньках девушка. – А человеку одному трудно»… Ее звали Машка-варенье. Она попала на улицу, когда сверстницы зубрили грамматику, и мужчины платили ей за ночь конфетами. Но Филиппу показалось, что половинки сомкнулись, и будет с кем заблудиться в мечтах. Он привел девушку домой. Кормить ее было нечем, и он уложил Машку спать, а сам ночевал на стуле. Будни и мечты перемешались, словно карты в колоде. Когда за окном барабанил дождь, у Пересвиста лилось за воротник, а от мыслей о Машке сводило скулы. Она вымыла пол, развесила в шкафу одежду и смахнула пыль с телевизора, приспособленного Пересвистом под стул. И теперь в телевизоре, как в замочной скважине, замелькала жизнь, наполненная сплетнями, нарядами, одноразовыми, как пластиковая посуда, романами. А Пересвист выдумывал Машке новую жизнь, похожую на сказку со счастливым концом. Ловя его взгляд, девушка улыбалась, а за спиной смеялась над ним.

Их поженили быстро, работница загса зевала, а старик-сосед всплакнул.

Филипп и Машка сидели на крыше, под ногами, словно большой пес, свернулся город. Пересвист хотел подарить ей свою Вселенную, до смешного простую формулу счастья…

– Бери любую, – показывал он на звезды.

– Мне одной мало, – морщилась девушка.

– Бери все! – смеялся Филипп.

Он мечтал, как они вместе состарятся, А Машка считала дни до того, как получит деньги за комнату Филиппа, которую тайком продала.

Придя домой, Пересвист обомлел. В нос ударил запах спирта, на полу храпел грязный, в лохмотьях мужик, еще двое выпивали на кровати.

– Сосе-ед прише-ел, – протянул мужичонка, отхлебнув из бутылки.

Филипп зажмурился, но когда открыл глаза – гости не исчезли.

Притащился старик-сосед. Нацепив очки, водил носом по комнате.

– Дурачок, дурачок, – скрипел он, уходя по коридору.

Дав минуту на сборы, Пересвиста выбросили на улицу.

Филипп, словно улитка домик, таскал за собой Вселенную, которой стала для него Машка. И она шла рядом, деля на двоих одиночество и веря в мир, которого не было.

Они укрылись на кладбище, в полуразрушенном склепе. На полу лежало грязное тряпье, оставленное прежними обитателями, тонули в темноте лики святых.

ежась от холода, Филипп слушал, как растет трава.

– Я презираю людей, – вдруг сказала Машка.

– А я их жалею, – отозвался Филипп.

– Бегают, как тараканы…

– Нужно же чем-то заняться, – пожал плечами Пересвист.

– Добро неотделимо от зла, а правда от лжи, – сказала на прощанье Машка.

– Добро неотделимо от лжи, а правда от зла… – эхом откликнулась болотная выпь.

Филипп взвыл, будто оставшийся без хозяина пес. Он привел за собой лишь тень, а на вокзальной площади пьяная Машка-варенье горланила песни, хлеставшие Пересвиста по щекам. Его крик подхватили собаки и еще долго таскали по дорогам…

Квартира была не заперта, Пересвист вошел, озираясь на голые стены. Комнаты были пусты, исчезла мебель, старик-сосед и другие обитатели квартиры. На кухне курили измазанные краской рабочие, оценивая ремонт, новый хозяин бранился с агентом.

Их лица были заперты на замок, а на расспросы Пересвиста они ответили молчанием, вытолкав его из квартиры.

Дивясь, старухи на лавках пожимали плечами, а в милиции Пересвиста без долгих слов бросили за решетку.

Приходил агент. Глядя на Пересвиста с жалостью, как смотрят на раздавленную букашку, шептался с милиционерами. А после его ухода приехали санитары…

Выйдя из больницы, Филипп устроился сторожем при складе, где и ночует. Его женила на себе пухлая уличная торговка, рожающая в год по Филиппу. Пересвист пьет вечерами и спит крепко, без сновидений.