Денис БУГУЛОВ

ЗАПИСКИ, НАЙДЕННЫЕ НА ОБРЫВКАХ
ЖЕЛТОЙ БУМАГИ

   
   Я   не знаю, как объяснить все то, что со мной происходит. Я  не
знаю,  когда  это  началось, и где я был до того. Сейчас  моя  рука
выводит  буквы, и я отчаянно, судорожно люблю их. Это  единственное
из окружающего – возникающего ли, исчезающего – мира, что есть мое,
к  чему  я  испытываю нерасторжимую, чувственную  привязанность.  Я
смотрю  на  свою  дочерна  загорелую  кряжистую  руку  с  короткими
толстыми  фалангами  и  мутными ногтями, под которыми  –  въевшаяся
земля:  рука  так неумело держит автоматическую шариковую  ручку  –
обычный кусочек пластмассы с вязким синим варевом внутри (к  каждой
новой  ручке  я  испытываю  особое  интимное  чувство).  Боже,  как
уродливо держит ее моя рука! Как же я ненавижу эту руку. Я ненавижу
ее  больше  левой. Потому что, когда я пишу и на бумаге  появляются
мои  буквы, левую я могу спрятать за спину или держать между колен.
Но  ужасней  всего то, что в любой, абсолютно независящий  от  меня
момент,  эта  рука может перестать писать, так как  перестает  быть
моей. Каковой, впрочем, она никогда по-настоящему не бывает. Как  и
все  тело  –   невыносимо  тяжелое, дурно пахнущее  и  по-звериному
сильное  тело,  в  котором,  а чаще –  за  которым  мне  приходится
следовать годами.
   Я   не   знаю,  как  передать  вам  чувство,  когда   ты   вдруг
оказываешься   вне,  оказываешься  в  стороне!   И   не   в   силах
противостоять этому, не в состоянии подать о себе какой-либо  знак.
Ты  можешь только беззвучно сопровождать, точно тень, судьбу чужого
тебе человека. Даже не можешь задохнуться от сводящей с ума жалости
к  себе  и  злобы к нему. Я пытался полюбить его, искренне,  да,  я
пытался хоть на секунды поймать то заученное чувство жалости к себе
и  приложить  его к этому крестьянскому мужику, по всей  видимости,
тоже  страдающему… Не думаю, что в его существе  остается  хотя  бы
клочок, хотя бы отзвук, отсвет моего пребывания в нем. Вряд ли. Для
него,  думаю,  все, в чем опосредованно заявляет  себя  моя  жизнь,
определяется  каким-нибудь одним лающим – я  так  и  не  освоил  их
горского  гортанного языка – словом. Я – его болезнь,  постыдная  и
пугающая. Видели бы вы его потную воловью шею, когда он приходит  в
себя,  рвет  мою  бумагу,  будто  спички,  ломает  своими  толстыми
пальцами  очередные карандаши или шариковые ручки. В глазах  его  –
безысходная  тоска.  Я не сразу заметил это. В  такие  моменты  мне
обычно  тоже  нездорово. Я чувствую онемение, дискомфорт,  пугающий
гул (напоминает отдаленный звук реактивного самолета). Но главное –
поверх  этого отвратительного, неповоротливого, фантасмагорического
чувства  отстранения –  горячая боль и страх за то, что случится  с
моими  текстами, которые я успеваю написать. Ведь  я  вынашиваю  их
неделями.  А  иногда и месяц, и даже больше. В тот  день,  когда  я
впервые  пересилил онемение и не закрыл в бессилии глаза, именно  в
тот  день  я  заметил  его  взгляд – исподлобья,   в  никуда.  Даже
мелькнула, неловким щенячьим хвостиком мелькнула мысль, что вот-вот
и он сейчас хоть что-то поймет… Но нет.
   Господи,  как  я  его ненавидел. Ведь в тот  момент  я  еще  мог
полюбить. Или хотя бы простить его.
   Не  могу  постичь их языка. Если бы я понимал разговоры  вокруг,
мне было бы легче. Может, втянулся бы в их жизнь. Втянулся бы как в
семейное чтиво, как в сериал. Но этот ужасный язык – непостижим.  Я
даже  не  могу запомнить имя Хозяина (я так называю про  себя  его,
прекрасно понимая унизительность прозвища, унизительность в  первую
очередь для меня самого), хотя я всегда узнаю его по первым слогам:
что-то  похожее  на  «ма-нас…». Я многое узнаю просто  по  ощущению
присутствия. Узнаю по шагам, когда пишу и вдруг  в  сарай,  куда  я
обычно  бегу писать и где иногда успеваю спрятать рукописи, окликая
мужа,  заходит Хана. Ее имя я отчетливо различаю. Она  что-то  тихо
говорит,  она  смотрит  на меня со страхом и  откровенной  похотью.
Раньше, бывало, смотрела только с обидой и женской злобой...
   Да.  Вы  угадали. Хана изменяет своему мужу со мной.  Она  потом
мучается,  не  понимая чем. Но видели бы вы ее, когда  она  застает
меня,  именно меня, а не его… Похоже, в этот момент я для нее нечто
не вполне одушевленное и, уж точно, не вполне человек.
   
   Но, давайте, я буду  рассказывать обо всем по порядку.
   Живем  мы  в деревне. Где-то довольно высоко в горах. Где  –  не
могу  сказать.  Просто  не догадываюсь и, по-видимому,  в  принципе
знать  этого  не могу. Те немногочисленные вывески – на  автобусной
остановке,  над  единственным  продуктовым  магазинчиком,  номерные
знаки на мотоцикле одного из мужчин, живущего в этой деревне –  все
это  выполнено буквами, не имеющими ничего сходного с латиницей или
кириллицей. Или арабской вязью. Это и не похоже на знакомые мне  на
вид иероглифы. Используемые здесь цифры похожи на детские значки из
палочек,  я  научился  их  различать, но это  неинформативно.  Есть
телевизор,  он  ловит один, очевидно, местный  канал,  один   –  на
другом  языке  (не  менее  жутком) и с  помехами.  В  доме,  где  я
обретаюсь,  телевизор включают лишь от нечего делать,  чаще  зимой.
Хорошо,  если  по  второму  каналу попадается  концерт.  Порой  мне
чудится,  что  я узнаю мелодии. Что еще… Хозяин мой  –  земледелец,
жена  его,  Хана, возится по дому. У них четверо детей  и  старуха.
Мать Хозяина…
   Удивительно, но, похоже, мне больше нечего рассказать о них.
   Какое-то  время  я  еще  интересовался  их  бытом,  их  видимыми
поступками,  жестами по отношению друг к другу, но вскоре  все  это
перестало  развлекать  меня. Практически  постоянно  я  пребываю  в
состоянии,  которому,  пожалуй, ближе всего –  полудрема,  полусон.
Достаточно лишь закрыть глаза.
   
   Самое  большое искушение в моей жизни – отчаяние. Оно подступает
всякий  раз, когда я думаю о смерти. Поймите, я умру, и после  меня
ничего  не  останется.  Вы не понимаете…  Ничего.  Это  не  книжный
экзистенциализм  –  ведь  я даже не знаю, существует  ли  язык,  на
котором я пишу и думаю, говорит ли на нем еще хоть один человек  на
свете. Я знаю, что пишу на кириллице, но не знаю, существует ли это
слово  где-то помимо моего сознания и если существует, то  означает
ли оно именно то, что я имею в виду. Откуда я знаю все то, о чем  я
знаю  (и  если этого нет, то возможно ли подобное просто выдумать),
как  и  уверенность, что где-то живут люди, отличные от  окружающих
меня?.. Я умру, и никто этого не заметит.
   Как  я  попал в этот мир, которому принадлежат мой Хозяин, Хана,
старуха,  будка  продуктового магазинчика, человек  в  синей  кепке
верхом  на старом мотоцикле с коляской, бидоны молока в ряд?..  Все
чаще  мне кажется, что на самом деле я не существую вовсе,  как  не
существует   и  весь  этот  не  доступный  мне  мир.  Господи,   он
непоправимо путается с моими мыслями о нем, моими снами и текстами,
которые я сочиняю и держу в голове, один из них – держу в себе  уже
годами…
   Здесь,  в этой деревне, со мной произошло страшное, и с тех  пор
возможность  подобного  преследует меня постоянно.  Но  об  этом  –
позже.  Об  этом…  По сравнению с этим, то, что  меня  периодически
жестоко избивают братья Ханы – пустяк. Избивают за то, что я сбегаю
из  дома. Первый раз я это делал искренне, бежал от наваждения,  от
своего безумного, отчаянного положения, бежал, пытаясь смириться со
своим грузным телом, в надежде, что теперь оно будет только моим. С
каждым  проделанным километром я начинал было проникаться симпатией
к нему… Недолго длилось торжество.
   После,   поняв   бессмысленность  бегства,  я   с   фанатическим
упорством  сбегал  лишь  затем,  чтобы  отомстить  Хозяину:  чтобы,
очнувшись, он обнаружил свое потное тело изуродованным, в сочащихся
ранах, саднящим и распухающим. Я счастлив был принимать ради  этого
подлинную  боль  и  животный  страх  убиения  перед  этими   дружно
мутузящими меня молодцами. В какой-то момент я даже уличил  себя  –
со  стыдом! – в том, что получаю от этого удовлетворение  несколько
иного плана… Но теперь я решаюсь на бегство все реже. Во-первых,  я
все  равно  испытываю ужас при мысли о братьях Ханы,  во-вторых,  я
стал писать. Мысль о том, что я не имею права тратить часы, а то  и
минуты,  когда  становятся доступными ручка и бумага,  на  месть  –
стала сильней мести и отчаянной жалости к себе.
   Последний  раз братья избили меня за Хану. Думаю, я опозорил  ее
на  всю  деревню. Кто-то из соседей видел, как ночью я выволок  ее,
уже охмелевшую от долгого секса, во двор, где мы и продолжили прямо
на  столе  под  дощатым  навесом. Но все это ничего…  Действительно
страшно  вот  что: это когда ты не можешь отделить сон от  дурацкой
яви.  (Именно  это я и имел в виду). Действительно  страшно  –  это
сойти  с  ума.  Даже, возможно, не сойти с ума, а отслеживать,  как
постепенно  это происходит с тобой. Понимать, что это действительно
происходит, и именно с тобой.
   Я  хочу рассказать вам свой сон. Он часто повторяется. Заметьте,
вы-то  уже  предупреждены, что происходящее – сон. Я  же  тогда,  в
первый  раз,  как  увидел  его, об этом  совершенно  не  подозревал
(потому  как  на  тот  момент еще плохо научился  различать  сны  и
бодрствование). Так вот. Будто я – это я, и нет никакого другого не-
я.  Я живу себе в своей высокогорной деревне, и жена моя – Хана. По
крайней  мере,  очень  похожа  на  нее  –  от  нее  исходит  то  же
притяжение.  Во сне – я люблю ее. Наш дом не такой,  как  на  самом
деле, а поменьше, деревянный, но крепко сбитый, с большим яблоневым
и  грушевым садом позади, начинающимся от самых окон. С нами  живет
мать Ханы – такая же невысокая, как и Хана, широкой кости старуха с
лицом цвета меди, малоподвижным, почти индейским лицом. Вся – будто
запеченное с ручками, с ножками в духовке яблочко. По двору  бегают
стайками сотни цыплят – желтые, что одуванчики по весне. Но нет  ни
петуха, ни куриц. И как будто то, что нет у нас в хозяйстве хотя бы
годовалой  птицы,  почему-то  беспокоит  меня.  Я  сижу  на  низкой
табуретке,  покрытой,  как  попоной,  куском  грязноватой   овечьей
шерсти,  чиню перочинными ножом грушевый прутик. Заходит  солнце...
Потом  что-то невнятное. Потом я уже сижу за столом, и  мать  Ханы,
одетая  лишь  в ночную рубашку до пят, ставит мне фасолевый  суп  с
куриным  мясом.  Суповая  жижа замедленно  покачивается  в  широкой
тарелке с потемневшим от времени рельефным ободком. Я смотрю в суп,
спрашиваю, не треснувшую ли она мне подала тарелку, и она отвечает,
что нет, и по тому, как при этом покато она проводит шершавой рукой
по скатерти, я вдруг вспоминаю, что сегодня пятница, а значит, Хана
не  придет  на  ночь  и со мной останется она. От  этой  мысли  мне
становится  тоскливо и как-то не по себе. Каждую пятницу,  ближе  к
ночи,  в  дом  приезжают  братья  Ханы,  их  шестеро,  и  до   зари
совокупляются  с  ней  на  длинном дощатом  столе  под  раскидистой
яблоней. Поэтому в пятницу мне нельзя выходить за порог спальни. Ко
мне  в  спальню  приходит старуха, гасит стоящий  на  комоде  среди
кружевных  салфеток  и грубого фарфора светильник  и  затем  грузно
водружает себя рядом на высокой металлической кровати. Я слышу  над
собой  ее  дыхание. Запах чеснока. Я испытываю стыд и брезгливость,
но с тем большей порывистостью вдруг разом прижимаюсь под одеялом к
ней.  Она  гладит мне волосы, я жмусь лицом туда,  где  свисают  ее
маленькие,  старчески бессильные груди, и со  слезами  засыпаю  под
монотонные  народные напевы, больше похожие на  бормотание.  Сквозь
сон до меня доносятся всхлипы и стоны, среди которых я еще какое-то
время выделяю голос Ханы. Мне представляются ее голые сильные икры,
разметавшиеся по столу волосы…
   На  следующее  утро  Хана рожает первого  цыпленка…  и  так  всю
неделю.  Каждый  день,  кроме  пятницы,  она  приносит  по   одному
цыпленку. В такие минуты она чаще всего успевает выбежать во  двор,
и  тогда  можно  расслышать лишь короткий, как  крик,  вздох.  Хана
возвращается под одеяло, счастливая, с прилипшими ко лбу кудряшками
и засыпает у меня на груди. Иногда, когда она не успевает, цыпленок
выходит  на свет прямо в постель, перепачкивая простыню  слизью.  И
так повторяется изо дня в день, от месяца к месяцу.
   Я  рассказываю сон, возможно, бессвязно, потому что снится он  с
угрожающим   постоянством,  отчего  уже  теряет   для   меня   свою
протяженность... Практически всегда одинаковый, лишь  с  некоторыми
незначительными  вариациями. Например, как-то во сне  я  пытался  в
ночь  с  пятницы  на  субботу выйти из спальни во  двор,  но  тогда
старуха   успела  очнуться  и  схватила  за  руку.  Я   оказал   ей
сопротивление, и она подмяла меня под себя –  помню,  еще  удивился
ее  силе  и  тяжелому, неожиданно плотному для  ее  возраста  телу,
показавшемуся мне даже не ее телом.
   А  в  некоторых снах Хана упорно рассказывает мне  про  какой-то
самолет, разбившийся в горах, и про то, что мужчины собираются идти
за  перевал,  смотреть  обломки.  В  общем,  если  вспоминать  сны,
всплывет  много  чего,  но во всех этих снах  я  никогда  не  видел
братьев Ханы и неизменно любил ее.
   
   Сны,  кажется, преследуют меня. Мне даже кажется, что они сведут
меня в могилу, сживут со свету. Из-за них я путаюсь в себе, и порой
мне  даже  кажется, что Хозяин, моя Хана из сна и собственно  Хана,
молча и вожделенно мечтающая о приступах безумия собственного мужа,
– все это так далеко от меня.
   
   Снова  могу  писать.  Все больше думаю о том,  как  я  думаю.  Я
научился  думать даже во сне и потом, проснувшись,  сравниваю  свое
обычное  мышление  с тем, какое оно, когда сплю.  Есть  разница.  Я
больше   не  страшусь  спать,  точней,  не  спать,  а  засыпать   и
просыпаться  –  т.е.  те моменты, когда какая-то  часть  моего  ума
судорожно   пытается  разобраться,  в  чем  она   оказалась.   Нет,
признаться, я все еще боюсь… Но мне становится интересней  жить.  В
конце  концов,  в том фрагментарном существовании, что  я  веду,  в
распоряжении моего ума нет ничего более постоянного,  чем  он  сам.
Эта  неизменность его, непреложность – самая важная для меня  часть
во  мне… в нем. Именно ее, похоже, я узнаю во сне, когда размышляю,
не просыпаясь. Он говорит словами, этот голос… Порой мне кажется, я
внятно  слышу  его, но тут же он сам подсказывает,  что  услышанный
тембр,  интонация  –  иной раз визгливая или ехидная  –  спекуляция
воображения.  Этот  мой ум несколько циничен по отношению  к  моему
воображению. Но я прощаю его и… моментами пылко люблю. И еще буквы.
Которые  вывожу.  Суетливо  набрасываю  петельки,  слепляя   слова,
выстраиваемые в свою очередь в неровные ползущие то вверх, то  вниз
(что реже) строки. Я даже почти перестал обращать внимания на руку.
На круглые выпуклые ногти.
   Однажды  во сне увидел Хозяина. Тот был в белых исподних штанах,
босиком, с голым загорелым торсом. Курчавый темный мех на плечах  и
на  груди.  Он  смотрел  прямо  на меня,  и  я  вдруг  осознал  (не
просыпаясь, осознал), что такого еще не было. Никогда! Он смотрел в
глаза. Именно мне. Его глаза выпучились, прожилки набрякли, и, если
бы  не метнувшийся в них ужас, я бы засомневался, ощутил ли он  мое
появление.  Я  осторожно шагнул к нему, мне хотелось  заговорить  с
ним… жгуче захотелось расспросить обо всем, спросить, например, как
я выгляжу. Ну, хотя бы попытаться что-то объяснить ему.
   Но  Хозяин в ужасе отпрянул и бросился бежать. Я очень испугался
потерять  его,  потерять  навсегда возможность  контакта  с  ним  и
бросился вслед. Он убегал от меня через какие-то квадратные проемы,
по  слепым  коридорам,  по  коричневым дощатым  ходам,  сколоченным
грубо,  наспех.  Я  же  бежал легко, почти не касаясь  пола.  Будто
нависая   над  ним:  нога  тянулась  вниз,  а  твердая  поверхность
ускользала,  пропуская меня все дальше над  собой.  Свет  из  щелей
падал  на пол в несколько ярусов, и я словно проваливался ногами  в
эти пыльные световые прослойки воздуха.
   Проснулся  от того, что Хозяин сидел в постели и во  весь  голос
орал.  Я  понял,  что еще несколько секунд назад мы  жили  в  одном
сновидении.
   Пару  недель  я гонял его по различным сновидческим  ландшафтам,
которые угодливо искривлялись, предугадывая мою волю, разрастались,
как  кусты  в  степи, неожиданными препятствиями. Так, помнится,  я
заставлял  Хозяина,  срывая  ногти,  ползти  по  почти  отвесной  и
прозрачной  плоскости из плексигласа. Он скрипел потными  ладонями,
соскальзывал…  А  потом  я взял и перевернул  плоскость,  и  хозяин
улиткой  плюхнулся  в  горячую  ванну.  Обычную  чугунную  ванну  с
крашеным  голубым  днищем,  на ножках.  Стоящую  посреди  огромного
светлого  зала  (пол  мраморный в двухметровую  шахматную  клетку).
Хозяин,  упав  в  ванну,  стал ростом с мой указательный  палец.  Я
периодически  протягивал его ему (он хватался, карабкался,  пытался
обхватить ногами), и, повертев перед глазами, я снова сбрасывал его
в  воду.  Натешившись, выдернул пробку и сел на  край  ванны.  Вода
живенько сливалась на пол. Мне было грустно. Уровень воды в  ванной
быстро убывал. Хозяин барахтался, его уже подхватила воронка…
   Я  снова  проснулся от крика. Хозяин псом метался от  кровати  к
окну,  за  стенкой  плакали  в  несколько  голосов  дети,  а  Хана,
беззлобно покрикивая, пыталась одной рукой ухватить мужа  за  руку.
Другой   рукой   она   прижимала  к  грудям,  выпростанным   поверх
расстегнутой ночной рубахи, не желающего успокоиться младенца.
   
   Вскоре  мне  надоело просто мучить Хозяина. Я  стал  изощренней.
Входить  и  редактировать сон хозяина оказалось просто.  Достаточно
было, не просыпаясь, просто подумать об этом. Я научился входить  в
его сны незаметно, так, чтобы он ничего не понял и продолжал жить в
своем иллюзорном мирке как ни в чем не бывало. Я уже не вмешивался,
если мое вмешательство не сулило ошеломляющего эффекта. Сами же сны
Хозяина  были,  как правило, тусклы и мучительно растянуты,  словно
бредешь  по одной дорожке или  вдоль бесконечного окопа.  Иногда  я
спускался  за  ним по лабиринтам в низкие пещерки. Отсветы  факелов
выхватывали   незнакомые   мне  лица,  упругие   женские   фигурки,
ускользающие куда-то во тьму. Изредка Хозяин видел Хану. Но и тогда
в его снах было мало воздуха. Мне было неприятно наблюдать за ними…
Забавно,  я только сейчас подумал, что мог бы представить  себя  во
сне Ханой… Тьфу, какая только гадость в голову не лезет!
   Однако  представил же я себя как-то стаей волков, которые  потом
разорвали Хозяина на части и сожрали. Правда, еще во сне мне  стало
так  плохо, что волки выблевали без остатка прямо в траву все,  что
заглотили,  да еще сгребли непереваренное в одну скверную  склизкую
кучку.
   Но,  признаться, больше всего мне нравилось насылать на  Хозяина
такие  липкие  бесформенные штучки… Они с  чавканьем  и  хихиканьем
подпрыгивали  и  облепляли его лицо, шею, грудь, хватали  за  икры,
когда  он несся от них наутек. Эти штучки подстерегали его в  самых
неподходящих местах сновидений.
   
   Недавно  я  решил нашептывать Хозяину во время наших  совместных
сновидений,  чтобы  он залез под лед, которым  покрылась  крошечная
искусственная  запруда у реки, что в конце села. Не понимаю,  зачем
именно под лед…
   …
   Господи,  почему  из-за этого осла, олуха, мне должно  быть  так
плохо! Только не сдохни, сволочь… дурак.
   Отче  наш  который на небесах да святится имя  твое  да  приидет
царствие  твое да сбудется воля твоя на земле как на небе хлеб  наш
насущный  дай нам сегодня и прости нам долги наши как  мы  простили
должников  наших и не введи в искушение но избавь нас  от  лукавого
ибо твои есть сила и слава во веки
   Аминь.
   
   Мой  Хозяин таки полез под лед. Случилось это утром,  когда  еще
не  рассвело. Он подскочил над подушкой, огляделся и,  стараясь  не
разбудить Хану, как был, в кальсонах, вышел во двор. Он шел босиком
по  сухому  колкому снегу. Глаза его лихорадочно блестели.  Вначале
мне  показалось,  что  это выглядит вполне  забавно.  Но  когда  он
спустился  к  реке, отыскал камень поострей и начал всерьез  лупить
лед, я понял, что совершил глупость.
   Хозяин  бил  лед  под собой, тот сопротивлялся, пускал  лучи.  Я
загляделся  на  него…  Обесцвеченное предутреннее  небо.  В  зимнем
холодном  свете проступает село – дома, заборчики, ворота…  Посреди
мелкой  заводи, промерзшей едва ли не насквозь – полуголый человек.
Он  колотит  истово камнем, и лед колкими брызгами  выстреливает  у
него  под  ногами. Удары глухо и сдавленно проваливались в холодный
воздух…
   Он  был упрям, мой Хозяин. Лед, наконец, заныл и треснул. Но под
кромкой не было воды. Хозяин сунул руку, вытащил обратно. Я  увидел
что  ладонь – мокрая. Значит, вода в заводи осела и между  водой  и
льдом  образовалась  воздушная подушка.  Хозяин  принялся  уверенно
отбивать края, образовывающейся полыньи. Потом сел на край, опустил
ноги и протолкнул себя вниз.
   Он  полз  по  дну  на  коленях, по горло  в  ледяной  воде.  Над
головой,  преломляясь  в  толще льда,  расходился  синеватой  мутью
свет.  Он упирался лбом в лед и скалился, как мне казалось, кому-то
перед  собой. Я слышал его слабеющее с каждой минутой сердцебиение.
Я, кажется, разделял его восторг и невменяемость. Мне стало страшно
за нас…
   Наверху скользили тени, чьи-то частые шаги. Били по льду туго  и
гулко,  как  по барабану. Я понимал, сбежались сельчане.  Прибежали
спасать моего Хозяина. Наверное, там, наверху, Хана. Может, плачет.
   Мне  вдруг  стало  безразлично, что  будет  дальше.  Я  перестал
следить  за  тем,  что  возникало, гудело и исчезало  вокруг  меня.
Происходящее прокручивалось перед глазами, как кинолента  в  пустом
кинотеатре.  Пленка,  отснятая неважным и ненужным  мне  человеком.
Могла бы быть чьей-то дипломной работой.
   Лед  прорубили кайлами и ледорубами в нескольких местах. Шлепали
сверху  расплющенными ладонями, прямо над головой Хозяина, которая,
должно  быть,  как темная бестолковая рыбина, маячила  подо  льдом.
Указывали, куда идти. Кричали в проем между кромкой льда  и  водой.
Хозяин  не  хотел возвращаться. Но его вытолкали баграми.  Вытащили
тяжелого,   несопротивляющегося.  На   синюшном   мокром   лице   –
бессмысленная улыбка.
   
   Хозяин  заболел.  Он  метался  в  лихорадке.  Пять  дней.   Хана
оборачивала  его  мокрыми простынями. Жар  не  спадал.  В  какой-то
момент  я вдруг почувствовал, что в этом большом и бессильном  теле
Хозяина больше нет. Я мог легко взять себе эту костлявую плоть.
   Подумал, что если я сделаю это, а душа Хозяина отлетит в  лучшие
миры…  мне  придется  здесь жить – в этой  деревне  жить!  Придется
учиться говорить на их птичьем языке, заботиться о Хане, возиться с
совершенно чужими мне безмозглыми детьми. Работать. Зачем-то  много
работать,  и много пить, и есть. Сидеть за одним столом с пугающими
меня до истерики братьями Ханы. Ужас.
   Я спас его.
   
   Многое   изменилось  после  болезни  Хозяина.   И   сам   хозяин
изменился. И в семье изменилось отношение к нему. Так, мне  уже  не
мешают  писать.  Даже  Хана сама не домогается,  когда  я  работаю,
просто  сидит  возле и молча ждет. Если же сам Хозяин  обнаруживает
себя  пишущим,  он больше не пугается, не рвет листы,  а  аккуратно
оглаживает  их ладонью, принюхивается и складывает в  ящик  комода.
Один  листок  к другому. Для него по-прежнему строчки остаются  все
теми  же  бессмысленными закорючками, но, похоже, теперь  ему  даже
нравится,  как  они  выглядят.  Иной  раз,  если  у  меня   хорошее
настроение,  в  конце письма я пририсовываю показывающие  язык  или
подмигивающие рожицы, или рожицы с большими  ушами.
   Лист с молитвой Хана пришпилила булавкой к обоям над кроватью.
   Случается,  Хозяин сам садится за стол, берет в руку ручку  (или
карандаш)  и застывает над нетронутым линованным листом. Посидев  с
полчаса,    он   вздыхает,   откладывает   листок   и    письменные
принадлежности в комод и уходит работать. Неймется душе… Хочется ей
чего-то большего. Балда!
   Тогда,  после, по всей видимости, беспримерного в  истории  села
ползания подо льдом, Хозяин потерял сознание. Впал в лихорадку.  На
пятый  день я понял, что он умрет. Господи, как же мне не  хотелось
возиться  со всем этим, как же мне трудно было заставить  жить  это
истощенное  горячечным  бредом тело. Но страх  мой  жить…  был  еще
сильней.
   Ломило,   тошнило,  крутило  кости.  В  голове  разом  понеслись
немыслимые  картины. Я увидел какие-то города, себя там.  Я  был  в
окружении  людей, с которыми, несомненно, был уже  давно  и  близко
знаком.  Между  нами существовали какие-то обязательства,  какая-то
давняя история… Кажется, у меня там были жена, дети. Любовница. Да…
Потом  я видел себя ребенком. Я стоял у окна. Окно над подоконником
в старых следах и потеках от дождевых брызг. Грязное окно. В проеме
между  створками – сухие яблочные огрызки и фантики. На  внутреннем
подоконнике  – пыльный тощий кактус с пластиковым красным  бантиком
на макушке. В неустойчивом маленьком горшке – белесые сухие комочки
земли.  Я  задумчиво  стоял  напротив двустворчатой,  пухло  обитой
дерматином  двери,  из-за  которой  раздавались  приглушенно  звуки
фортепьяно.  Играли  гаммы. Череда звуков с механическим  упорством
поднималась  вверх  по  регистрам, потом быстрым  гусеничным  ходом
оползала  вниз, расходилась влево и вправо, заполняя  меня  меж  их
вразрез  расходящегося бега полнотой и тревогой. Ряды звуков  снова
сходились.  И  так без конца. Я елозил по стене.  В  руках  большая
бумажная  папка с зелеными шелковистыми завязками. Двери в коридоре
–  все  коричневые и пухлые – время от времени раскрывались: кто-то
входил,  выходил,  и  в  коридор на миг  врывались  пузырями  иного
музыкального  порядка  пьески, марши… Я  пересилил  себя  и  открыл
глаза.  Надо мной склонилась Хана. В ее глазах не было сострадания.
Только  любопытство и растерянность. Я потребовал жестом бумагу  из
комода,  движением кисти показал, что буду писать.  Хана  почему-то
принесла  амбарную  книгу.  Я перелистнул  и  записал  единственную
молитву, что знал. С кратким предисловием.
   Не  знаю, помогла ли молитва, или Хозяину рано еще было покидать
свое бренное тело… Но с тех пор мы живем друг с другом, в общем-то,
мирно.  Прилично. По вечерам в дом приходят люди, и  он  что-то  им
рассказывает.  Наверняка то, что видел в  снах.  Я  уже  не  всегда
помню,  куда  водил  его.  Помню, как-то повел  его  в  мастерскую,
которая  вдруг  сама собой всплыла в моей памяти.  Там  я,  похоже,
ребенком  делал деревянные планеры и кораблики. Все, как  положено.
Даже  два  человечка  сидели  в  прозрачной  пластмассовой  кабинке
планера...  На следующий день Хозяин уже мастерил самолетик.  Потом
еще  один.  И еще один. У него теперь неплохо получается.  Приходят
соседи,  меняют  на  них молоко, дрова, цыплят –  несут  самолетики
своим детям.
   Недавно  приезжал,  видимо, из города  какой-то  хлыщ.  Молодой,
бровастый.  В  костюме  и с диктофоном. Хозяин  долго  и  запинаясь
рассказывал, при этом краснел, нервничал. Мял руки. Так и  хотелось
по   шее   треснуть   –   чего   робеет!   Хлыщ   отстраненно,    с
покровительственным  прищуром  покачивал  головой…  Следующий   раз
придумаю  хозяину такой сон, чтобы у этого хлыща глаза от удивления
выпали.
   Устал я что-то.
   
   Все  меньше  хочется писать. Давно хочется описать  березу,  что
над соседним двором.
   
   Когда  солнце и ветер – листья этого дерева серебристо трепещут,
мерцают,  как рябь золотистая в синем небе. Приглядишься,  и  будто
дерево  из  одних  солнечных бликов состоит  –  невесомое  радужное
облако меж других деревьев.
   Но  березу  надо долго описывать, не как я сейчас, с любованием…
Или  вот, ветер. Он тогда шумит в ней, зовет все куда-то. От  тоски
этой становится горестно и томительно… В такие минуты я вспоминаю о
Хане. О покойном тепле, что в памяти моей расходится-разбухает  под
медленными  ладонями моими и течет потом от ее  крупных  сосков  по
всему  телу, до самых кончиков ног. В такие минуты перед  мысленным
взором  моим – ее карие глаза. Как гречишный мед в банке, сияет  на
просвет  радужка  ее уходящим горским солнцем.  Тусклое  и  вязкое,
горячее сияние…
   Спасибо, тебе, Господи, за нее.
   
   На  прошлой  неделе мне пришла интересная мысль. Рад,  что  могу
сегодня записать ее. Что, если обр
   2006 – 20.08.2008
К содержанию || На главную страницу