Уильям Батлер ЙЕЙТС. Из письма У. Ротенстайну..

ПРЕДИСЛОВИЕ И ПУБЛИКАЦИЯ АРКАДИЯ ЗОЛОЕВА

Это случилось лет пять тому назад. Только-только войдя во вкус английской поэзии, я «с упоением гоголевского Петрушки», по остроумному замечанию поэта Тимура Кибирова, в неимоверных количествах поглощал английские стихи. И, как-то, узнав о существовании авторизованного перевода сборника стихов Рабиндраната Тагора «Гитаджали» («Жертвенные песнопения»), я зашел в Интернет и сразу же наткнулся на предлагаемый Вашему вниманию отрывок из письма Уильяма Батлера Йейтса, великого поэта и драматурга Ирландии (для Ирландии он то же, что Пушкин для России или Коста для Осетии) другу своему, критику и издателю, одному из образованнейших людей Британских островов, Уильяму Ротенстайну.

Один великий поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1923 год, – Йейтс, – пишет о другом, не менее великом, тоже лауреате Нобелевской премии, но за 1913 год, – замечательном поэте, композиторе и музыканте, написавшем свыше двух тысяч песен, в том числе «Дорогу жизни», которая с 1947 года является гимном Индийской республики, – о Рабиндранате Тагоре.

Несколько дней назад я говорил одному довольно известному бенгальцу, доктору медицины: «Вот, я не владею немецким, но если бы перевод из немецкой поэзии заинтересовал меня, то я бы непременно зашел в Британский Музей и нашел книги, которые хоть что-то поведали мне и об авторе, и о становлении его мысли. А так как эти переводы взбудоражили мне кровь, как ничто другое до сих пор, то я решил, что ничего не узнаю ни о его жизни, ни о том, что же, в конце концов, ее породило, – если мне не расскажет обо всем этом настоящий природный индиец!»

Тому показалось довольно естественным то, что меня это так сильно трогает, а потому он отвечал мне: «Я перечитываю Рабиндраната каждый день, и мне достаточно одной лишь его строфы, чтобы забыть обо всех тревогах мира!»

Я продолжил: «Англичанин, живший в Лондоне в эпоху Ричарда II, мог познакомиться с переводами из Петрарки или Данте. Но не обнаружив в них ответов на все свои вопросы, мог бы поподробнее порасспрашивать банкира из Флоренции или купца из Ломбардии. Примерно вот так же, как я вас в настоящий момент. Ибо я понимаю, насколько наивна и, одновременно, богата эта поэзия. У вас, в вашей стране – настоящий Ренессанс, и я решил, что ничего и никогда о нем не узнаю из одних лишь стихов».

Мой индиец отвечал мне: «Вообще-то, у нас есть и другие поэты. Но, впрочем, равного ему нет ни одного. Даже наше время мы называем эпохой Рабиндраната. И мне кажется, что у вас в Европе нет никого, кто был бы так же популярен, как он между нами.

И в музыке он велик так же, как и в поэзии, – песни его поют повсюду, где говорят на бенгали: от Западной Индии до Бирмы.

Он стал знаменит уже в девятнадцать, после первой же своей поэмы. А когда он стал постарше, то его музыку уже исполняли в самой Калькутте!

Я очарован полнотой его жизни. В юности он писал больше о природе, целыми днями просиживая в саду. Но когда он познал великую печаль, где-то между 25 и 30 годами, то стал больше писать о любви возвышенной, разумеется, на бенгали».

А затем, вдруг разволновавшись, добавил: «Невозможно выразить, то, чем я был обязан ему за его любовную лирику в свои 17 лет. Потом он стал глубже, а искусство его приобрело религиозные и философские оттенки. Все вдохновение человечества в его гимнах!

Он – первый из наших святых, не отказавшийся от жизни, а внятно и четко поведавший о ней всем нам. Я мог бы по памяти переврать что-нибудь из его чудно нанизанных строф, но мысль – никогда!

Не так давно он служил молебен в одной из наших церквей, – после Самала Брахмы мы пользуемся вашим словом «церковь». Это самый большой храм в Калькутте. Так вот, не только храм, но и все окрестные улицы и переулки были запружены толпами народа!»

Посмотреть на меня приходили и другие индийцы, и их сверхпочтение к этому человеку «Тагору» казалось странным в нашем мире, в котором мы и великое, и малозначительное прячем под одной и той же маской фарса или полусерьезного ерничанья.

Но разве даже тогда, когда мы возводили наши соборы, было у нас подобное почтение к нашим великим людям?

«Каждое утро, – рассказывал мне один из моих новых знакомцев, – (ибо я сам видел это, и не раз!), он сидит в позе неподвижного созерцания и размышления, и часами не отрывается от своих мыслей и грез о природе Господа.

Отец его, Маха Риши, целыми сутками мог сидеть вот так же. Как-то на Реке, во время прогулки, он впал в состояние неподвижного созерцания при виде великолепия окружающей природы, и гребцы ждали часов восемь, прежде чем смогли продолжить плавание».

Потом он мне кое-что рассказал и о семье господина Тагора, в частности, о том, как много великих мужей вышло из его рода: «Сегодня – Тагендранат и Абаниндранат – это артисты. Двиджендранат – родной брат Рабиндраната – великий мудрец и философ. Белки спрыгивают из гущи ветвей и забираются к нему на колени, а птицы – садятся к нему на ладони!»

В образе мышления этих людей я обратил внимание на то, как они воспринимают видимую красоту и смысл вещей – казалось, что все они придерживаются доктрины Ницше, утверждающей, что не следует верить ни в моральность, ни в интеллектуальность красоты, ибо она, в собственном смысле, не воздействует ни быстрее, ни медленнее на явления и вещи физические. Не раз в невольном восхищении я повторял им: «Да, у вас на востоке умеют воспитывать выдающихся мужей!»

На следующий день хранитель Британского Музея обратил мое внимание на маленького темнокожего человечка, приводившего в порядок китайские гравюры: «Это наследственный знаток Микадо, он – четырнадцатый из рода, занимающий эту должность!»

Этот «наследственный знаток» поведал мне о том, что в детстве Рабиндранат рос в атмосфере музыки и литературы.

Я подумал о богатстве и простоте его поэзии и спросил: «А есть ли в вашей стране популяризаторы литературы? Мы, особенно в моей собственной стране, делаем довольно много для того, чтобы сделать мысль творческой, правда, пока не очень успешно. А если бы наша жизнь не была непрерывной войной, то у нас не было бы ни вкуса, ни понимания. Мы так и не узнали бы, что есть благо, не обрели бы ни слушателей, ни читателей. Четыре пятых нашей энергии растрачивается на споры и размолвки самого дурного толка, – или же в нас самих, или в умах людей окружающих».

«Я понял, – отвечал он, – у нас есть популяризаторы. В наших деревнях они декламируют длиннейшие адаптированные из санскрита мифологические тексты, вставляя в них назидательные отрывки, поучая людей тому, как им следует выполнять свои нравственные обязательства»

Я носил с собой этот томик с переводами несколько дней подряд, и читал его везде: и в поездах, и в омнибусах, и в ресторанах. Порой я торопливо его захлопывал, ибо, наверное, странно было видеть со стороны возбуждаемое им во мне волнение.

«На бенгали, рассказывал мне мой индиец, эта лирика полна нежнейших ритмов. Непередаваемой мягкости цветов и оттенков, метрической цельности и изобретательности».

И на самом деле, эта книга распахнула передо мной окно в мир, о котором я грезил всю свою жизнь!

Эта лирика, творение высочайшей культуры, резко и контрастно обозначила насколько же, все-таки, подобно бурьяну или диким камышам, расползлись по всему миру грязь и нечистоты!

Традиция, в которой и поэзия, и вера суть одно и то же, пронзила вечность, вобрав в себя сонм метафор: и избитых, и малоизвестных. А после того, как впитала в себя чувства и эмоции, вернулась в умы мужей ученых и благородных. И если цивилизация Бенгалии настолько целостна и неразрывна, что этот всеобщий образ мышления, словно нечто от самого Господа полученное, охватывает все и вся, – то войдет ли она (традиция) разорванной во множество умов, ничего не знающих друг о друге, как и у нас?

Но то, что наиболее привлекательно в этих стихах, не пройдет и нескольких поколений, дойдет до последнего нищего бродяги с Великой Дороги Жизни – в этом нет никаких сомнений!

Когда в Англии появился один равновеликий ему ум, Чосер, то написав «Тройлуса и Крессиду», он все-таки предполагал, что будет читаем или же его когда-нибудь прочтут. Но не успел он оглянуться, как менестрели и миннезингеры запели песни на слова его стихов!

Тагор, как предтечи Чосера, пишет и музыку на свои стихи, и каждому понятно, насколько он богат, естественен и смел в своих чувствах, насколько полон сюрпризов, ибо создает то, что никогда и никому не покажется ни странным, ни неестественным и вряд ли будет нуждаться в чьем-нибудь заступничестве.

И этим стихам не место в изящно переплетенных книжечках на туалетных столиках. Они не для пальцев, томно переворачивающих страницу за страницей. Они не для тех, кто вздыхает по жизни, лишенной смысла и цели. Они для тех лишь, кто уже хоть что-то знает о жизни. Они для студентов, и должны лежать рядом на рабочих столах в университетских аудиториях.

И когда начнется Великая работа Жизни, и минует всего несколько поколений, его стихи будут нашептывать и усталые путники на больших дорогах, и мужи, переплывающие бурные моря и реки. А любовники, истомившиеся в ожидании перед верным свиданием, нашептывая эти стихи, сумеют в любви Господа найти ту же магическую бездну, в которой смоют с себя горечь страданий и вернутся в свою юность.

Каждое мгновение сердце этого поэта кровоточит, но без уничижения или снисходительности, потому как сердцу этому известно, что оно будет понято, и оно вбирает, впитывает в себя обстоятельства и перипетии жизни, судеб…

Бродяги в коричнево-бурых одеждах (это для того, чтобы на них не было видно пыли),

девушка, ищущая на ложе лепестки, выпавшие из венка венценосного возлюбленного,

слуга или новобрачная, ожидающие возвращения любимого господина в холодном опустевшем доме, – все суть образы сердца, обращенного к Господу.

Цветы и реки;

Трубные звуки из причудливых морских раковин;

Тяжелые июльские ливни Индии;

Причуды сердца в слиянии и разлуке;

Мужчина, сидящий в лодке посреди реки и наигрывающий на лютне, похожий на персонаж из китайской миниатюры, исполненной магического смысла,– все это суть образы самого Господа!

Целый народ, целая цивилизация кажутся нам такими странными и необычными, что порой кажется, что они втянуты в фантазии господина Тагора!

Но возбуждает нас все таки не только эта непохожесть, а то, что мы отыскиваем среди этих образов и символов самих себя, как если бы, блуждая по ивовому лесу Россетти, мы вдруг услышали свои же собственные голоса, как во сне!

С ренессансных времен писательство европейских святых привлекает наше особое внимание, какими бы избитыми и заезженными ни казались нам их метафоры и основополагающая структура замысла.

Мы понимаем, что обязаны в конце пути покинуть этот мир, и для нас стало делом привычным обсуждать этот самый добровольный уход в минуты особой усталости или же экзальтированного возбуждения.

Но как же все таки нам, прочитавшим множество стихов, увидевшим столько гравюр и картин, слышавшим столько музыки – где и крик плоти, и вопль души кажутся едиными,– как же нам оставить этот самый мир так запросто и так вдруг?!

Но тогда что же в нас общего со святым Бернардом, который закрывал глаза, чтобы они не наслаждались красотами горных озер Швейцарии, или же с неистовым слогом «Книги откровений»?

Ведь и мы сумели бы, если бы, конечно, захотели, найти такие же слова почтения и учтивости: «…Я получил разрешение. Позвольте же мне попрощаться, братья мои! Я склоняюсь перед всеми вами и ухожу. Я оставляю вам ключи от моих ворот и отказываюсь от всех прав на свой дом. Прошу лишь о последнем, добром напутствии! Мы долго были соседями, но я получал от вас всегда больше, чем мог бы вернуть.

День движется к закату, светильник, всегда освещавший мой мрачный угол вот-вот погаснет… Меня уже зовут, я готов к странствию».

Ведь в этом и наше собственное настроение, хотя все это так далеко – от Кемписа и Иоанна Крестителя, восклицавших: «А потому, как я любил жизнь, возлюблю смерть!»

А ведь мы так до конца и не поняли, любим ли мы Господа, едва ли до конца в него уверовав. Но уже оглядываясь на нашу жизнь, мы видим Его и в наших странствиях по лесным тропам, и в наших восторгах на пустынных холмах, и в наших причудах, нами же придуманных, – например, в безответной любви к женщине, которую боготворим, и в волнении, сотворившем эту вероломно коварную отраду!

«Сочувствуя моему сердцу даже так, как самый ничтожный из этой толпы, ты, о Мой Царь, ставишь печать вечности на проносящемся мгновении. Но ведь это мгновение не длиннее святости могильного склепа, или бича наказующего!»

…Но все таки постигнув суть великой силы настроения Художника, изображающего и прах и солнечный свет, мы во след его голосу направляемся к святому Франциску и к Уильяму Блейку, которые были чужаками нашей кровавой неистовой истории.

Мы пишем толстые книги, в которых порой не бывает ни единой страницы, которая сумела бы превратить писательство в удовольствие, важно пребывая в твердой уверенности в своем некоем «генеральном замысле». Точно так же мы и воюем, и делаем деньги, и забиваем головы политикой, то есть занимаемся вещами тупыми и бессмысленными.

А господин Тагор, в это самое время – а с ним и вся индийская цивилизация – довольствуется поисками души и, отрекшись от самого себя, капитулирует перед стихийной непредсказуемостью жизни. Мне кажется, что он часто сравнивает жизнь с тем, что мы любим больше всего (ну, разумеется, после самих себя), с тем, от чего мы имеем больше видимой значимости, но делает это всегда как-то очень застенчиво и корректно, хотя только он и стоит на верной дороге жизни!

«Мужчины, по дороге домой, мельком бросают на меня взгляды и, усмехаясь, покрывают меня бесчестием. Я сижу, как нищая девчонка, закрывая лицо подолом юбки, и, когда меня спрашивают, чего же я хочу, то плачу и не отвечаю им!»

Как то, вспомнив, что и его жизнь когда-то была совершенно другой, он заметил «целый час я участвовал в битве между добром и злом. Но сейчас это лишь забава для друга моего детства – из далеких, опустошенных дней. Он тянет мое сердце к себе, и я не знаю, к чему этот внезапный призыв, зачем эта бессмыслица»…

Чистота и наивность, которые трудно найти в какой-либо другой литературе, творят и птиц, и листву, которые близки ему не меньше, чем детям. И смены времен года – величайшие события, которые, опережая наши размышления, встают стеной между ним и нами.

Порой я размышляю над тем, получил ли он все это в дар от литературной традиции Бенгалии, или все это в нем от веры,– но потом, вспомнив о птицах, садящихся на ладони его брата, с удовольствием думаю, что это все-таки наследственное, и что это, наверное, таинство, проросшее сквозь вечность, подобно благородству Тристана или Пеланоры.

А ведь правда, когда читаешь то, что он пишет о детях, то начинаешь понимать, как же много от них в нем самом: разве это говорил не святой: «Они возводят дворцы из песка, перебирают пустые раковины. Из сухих листьев строят корабли и, улыбаясь, отпускают их в открытое море,– дети играют на берегу миров!

Они не умеют плавать, не умеют забрасывать сети.

Пловцы ныряют за жемчугом в морскую пучину, купцы отовсюду спешат за ним на своих кораблях, а дети в это время собирают цветные камешки и раскидывают их снова, потому что не ищут скрытых сокровищ и не умеют забрасывать сети»…