Гари ХАРИН

БАБОЧКА НА СНЕГУ


1
Покуда
переминаюсь с ноги на ногу,
и снег потрескивает у меня под ногами,
издавая звуки,
чем то напоминающие старый кинопроектор при исполнении,
покуда
я ожидаю возможности
перейти на другую сторону промерзшей дороги-реки,
и машины,
шумящие на своем наречии,
бегут одна за одной,
потоком, пустыми титрами,
я вспоминаю
о Жорже Мельесе.

В те далекие времена,
в конце девятнадцатого века,
когда будущее казалось всем
              «теплой общечеловеческой ванной»
и когда
даже уважаемая мной живопись
еще стояла на твердых ногах,
но уже на сквозняке,
одним из тех, кто его устраивал,
и был этот самый Мельес.
Почитай, из пионеров и отцов-основателей
синематографических зрелищ.
Так вот,
для восторженных и доверчивых зрителей большого экрана
он вроде первым и выдумал
фантастический по тем временам трюк.
Например,
при съемке сюжета
о фокуснике,
демонстрирующем чудесное
и, конечно же, «реальное» исчезновение женщины,
оператор
всего лишь на пару мгновений
останавливал камере жизнь…

С той поры
случилась масса удивительных открытий и изобретений.
И для того,
чтобы сейчас женщина
исчезла из твоего поля зрения, а то и судьбы,
существует
множество всевозможных способов.
Как гуманных, так и не очень.
Но некоторые из мужчин,
раскрашенных изнутри
узором роковой страсти,
ничего не могут поделать со своей памятью.
И,
подсознательно
принимая тавро луны
за знак к действию,
принимая ее за лампочку «плей он»
от грандиозно большой и мрачной
системы воспроизведения трагедий,
они
по старинке
заставляют крутиться
резную ручку смерти.

К примеру – женоубийцы.

На оный счет
у меня складывается цветное,
но далеко не радужное мнение,
что человек,
способный на такое,
гораздо с большим удовольствием
(если, конечно, речь не идет о деньгах)
уничтожил бы все человечество
вместо своей Евы,
но, так как это требует больших средств,
он просто очень старается нас в чем-то убедить.
Он хочет,
чтобы мы во что бы то ни стало
поверили ему.
В частности, поверили и в то,
что его мечты, его женщины, его жены
для всех нас уже нет,
не существует,
и она
просто спряталась
насовсем
за засвеченной пленкой воздуха.
Но вот в чем проблема:
если такому человеку
не поверить в содеянном
хотя бы на словах –
допустим, высказать на панихиде,
что в голове
прям не укладывается, как в наш век
могло случиться таковое,
или,
имея в виду, конечно, память,
сказать,
что покойная
(отзывчивая, добрая), какой мы и знали ее всегда,
и теперь останется с нами,
то в этом случае
боюсь, что некий,
одаренный на неуравновешенность тип,
желая, как и мсье Мельес, быть на слуху
и режиссером, и сценаристом, и актером,
легко и запросто
может продемонстрировать нам
все сначала.
Может быть, и не он,
и не с ней,
но точно – ВСЕ СНАЧАЛА.
Поэтому
лучше молчать,
слушать сопровождающую музыку
и делать вид,
что ты ничего не понимаешь.
Что даже не осознаешь,
насколько все это
чудовищно просто.


2
Тела норм давным-давно созданы.
Уже став полубогами,
они пируют и творят свои мифы,
объясняя в них,
как и зачем нарушать иные
устоявшиеся правила.
Их негласные тома
на память
раздавят между страницами любой цветок.
Ту же гвоздику.
Правда, в совсем плоском виде
она будет напоминать больше обожженное крыло мотылька,
и без живого объема
в ней толком не разберешь,
не заметишь,
что в закрученных, гибких конструкциях ее бутонов
                        и статности стебля
есть некая достоверность беды.

Хотя, может, я
воспринимаю эти коммуно-похоронные цветы
с большим предубеждением?
Может быть…
Но, по мне, они ужасны.
Пусть и не настолько,
насколь иной раз
ужасна чья-то память или намерение,
но все же.

Просто у нас
гвоздики –
это ингредиенты трагедии.
И она, трагедия,
роняет эти цветы
цвета свежей или запекшейся крови
на мрамор памятников,
на свежие могилы, на снег, на горячий асфальт,
и они
падают, как крошки,
как маленькие ягоды с того блюда,
которое однажды
она все же поставит на стол всему человечеству.
И нам ничего не остается делать,
как открывать книги,
спрашивать у образованных людей,
в общем,
делать все,
дабы изучать правила хорошего тона
и поведения за столом.


3
На этом отрезке улицы Горького,
в щели
между подгнившими книзу воротами и асфальтом,
злобно рыча и лая,
часто выставляла свою страшную волчью пасть,
большая собака,
а зимой
здесь всегда было скользко.

Но сегодня,
возвращаясь после работы домой,
когда плоть дня
уже заходила в круг
своего солнечного барака,
я почему-то решил пройти именно по той стороне.

И только я преодолел
крутой
и не менее скользкий подъем
возле дома-музея одного актера,
известного своим пристрастием к Шекспиру,
как взгляд мой,
привлекло дерево,
к которому
широким скотчем, по оси,
на уровне примерно метра от земли,
были привязаны
уже почти завядшие гвоздики.
Эдакая скорбная икебана.
Неудачный мичуринский фокус,
скажу прямо,
не вызвал радужных мыслей.

А пройдя еще несколько аккуратных шагов,
по возможности
обходя по краю
раскатанную ребятней
почти идеально ровную дорожку льда –
чем-то похожую и на длинное темное зеркало,
и на людское неверие, –
я остановился,
чтобы поздороваться с Геором,
моим давним знакомым,
живущим здесь с семьей неподалеку.
Я никогда не мог толком вникнуть,
кем он когда-то
состоялся ненадолго,
чем занимался в недавние смутные годы,
но Геор, неся небывальщину на тему
с кем знался и кем был,
всегда давал понять,
что в финансовом плане
он вполне весомый фрукт.
Но легкие деньги, красивая жизнь –
и были они, не были,
в любом случае
остались лежать натюрмортами в прошлом, и Геор
в общении,
как любой «бывший»,
стал нуден,
если не сказать тяжел.
Порой
при разговоре,
как если бы желал избавиться
         от тени всех сегодняшних проблем,
он важно
оборачивался  добрым временем своим,
словно плащом, незримым и волшебным,
всегда на этот случай
висящим за его спиной, и
точно
ненадолго
мог исчезать в Москве или в Гаване.
Но за кого бы Геор,
не выдавал себя,
я знал:
слишком простым он не был.
В определенном смысле
он даже был и несколько опасен.
Но вот сейчас
его не потревожить
любопытством я не смог.
Спросил,
не знает он случайно,
что здесь в конце концов произошло.

И Геор
без особых деталей поведал,
что месяц назад
на этом самом месте
молодой парень,
не сумев пережить развода,
застрелил свою бывшую жену
и позже застрелился сам.

Я выслушал его
с непроницаемым лицом.
И, когда он закончил,
мы,
обменявшись банальными изречениями
вроде «ну и дела пошли»
или «вот до чего они могут довести мужика»,
неспешно
двинулись кто куда.

Но на самом деле
многие из слов Геора и сама история
застряли в душе.

И я обращаюсь
уже к себе:
похоже,
что если существует
некое подобие дьявола,
и он принимает
самые разные обличья,
то иногда
он – это наша память.
Или же память –
это вообще
код оборотня
и липкий тайный шифр
к любому перевоплощению?

Ведь наверняка же
было время,
когда тому несчастному парню и его жене
вдвоем
было невероятно хорошо, и им
в этом замкнутом круге
казалось,
что так будет всегда.
Но после разлада
он, видимо, никак не мог позабыть те времена,
когда на земле
они были только вдвоем…

И перед тем
как свернуть за угол,
я еще раз
оглянулся на место убийства,
на тот самый отрезок улицы Горького,
где зимой
было всегда скользко,
а в щели
между подгнившими книзу воротами и асфальтом,
рыча по-волчьи,
скалилась большая собака,
и мне показалось,
я уловил
давно растворенное в воздухе эхо
от тех последних
«воздушных поцелуев»,
обернувшихся
кроваво-черными дырами всеобщей тьмы,
и внезапно
кожей
почувствовал,
что он
подходит ко мне.

Возможно,
он шел за мной давно.
Он следил и бежал по следам, по словам
и, наконец,
только что
решился напасть.
Он – это сладостный страх,
еще непонятный сознанию, приторный страх.
Я ощутил его в себе –
в животе и в ногах.
Он чем-то
был похож
на растворенную во мне струну виолончели,
ее самый густой звук,
полыхающий дыханием
смерти, любви, секса и близостью непоправимой драмы.
Это тяжело объяснить,
но это был и миг,
сопряженный с переживанием
сильных, до безумия сильных чувств к некой,
возможно, еще даже неизвестной мне женщине.
Чувств, которые либо до сего дня дремали во мне,
а может, и вовсе были не мои.
И в этот момент
мне стало страшно от того,
что здесь
пролившаяся кровь
совсем не лишена поэтики!
Когда
без слов
и предысторий
вдруг до прозрачности
становится своим
чужой мотив того, кто нажимает на курок,
и я
принимаю его
как возможность
и как действенный оберег,
всегда имея при себе
подобный и последний жуткий шанс,
больше никогда,
никогда
не расставаться с любимым человеком.

На промозглый цветок городского дня
уже упали первые капли огней.
Мороз, редкий в наших краях,
отплясывает под подошвами и,
допрыгивая аж до крыш,
до проводов,
уже начинает
свое бело-синее рондо.
До дома
мне оставалось пройти полквартала,
но я шел медленно,
потому что не торопился выпрямить
полотно сознания
от какого-то возбужденного предчувствия
сильной любви.
И я с ознобом
подумал о той,
кому этого стоило опасаться.


4
Дома и улицы
под снегом
смотрятся, как негативы.
Мой город
позирует повседневности.
А на перекрестке,
мутно-красная гвоздика светофора
опять
прожигает собой серость.

Иду со скоростью
двенадцати кадров в секунду, но не более.
(Когда из туч подглядывает солнце,
ну, или
пара «штук» висит в кармане,
тогда обычно я
живу чуть-чуть быстрее).

Сегодня
бросаю следы на почти свежий снег и при ходьбе
нарочито
немного выдуваю пара изо рта –
пустое дело,
но все же он –
часть общего колорита,
а мои шаги – размер постылого городского дыхания.
Оттого,
что после работы,
бывает, устаешь, как «друг человека»,
да так,
что жеваной пустотой гудит голова
и последняя энергия дня
выжимается из тебя, как из тюбика краска,
наваждением
видятся факты,
что тебе
только и кажется, что все у тебя есть, а на самом деле
ты живешь лишь в зло-веселом мираже,
и даже твои чувства
к другому человеку
имеют для него если не никчемное,
то совсем уж небольшое, декоративное значение.
Что тебе
уже никогда не хватит сил
поселиться в предместье Настоящего Слова,
а та, первая, кровь в поэзии,
которую ты пустил,
выглядит результатом
безобидной школьной драки.
Что тачанка твоя,
наивно подписанная сто лет назад
белым по черному «Искусство или смерть!»,
давно гниет где-то в степи
без проданных по нужде колес,
и ты,
сейчас плетясь на «одиннадцатом номере»,
вроде только-только
начинаешь понимать,
что сколько бы вагонов ни было у твоего поезда
и кто бы ни вел его,
сегодня он вновь от тебя уходит.
Он уходит и разгоняет собой
последние тени представительных надежд,
как шарахало
первых зрителей
от немого паровоза братьев Люмьер.
И эти минуты, твои ребра,
лишь заброшенный
прибой для сумерек,
среди которых
если мысленно
оглядеться по сторонам,
то кажется,
что все, что делалось, строилось, создавалось человеком,
свершалось лишь для того,
чтобы скрыть вопиющую несправедливость,
усталость, равнодушие, боль, ласковый взгляд зверя,
пустоту, обман и слепящую ложь.
И все лишь для того,
чтобы эти кривые напасти, невзгоды хоть иногда и внезапно
исчезали из наших душ,
как огромный вагон
от пассов фокусника Копперфильда.
И даже, возможно,
для этих же
маскировочных целей
и были безжалостно созданы люди.

Но...
если судить по некоторым краскам, словам
и – самое главное –
цвету зимнего пара в любое время суток –
свет
никогда не покидает землю полностью.
Просто иногда
кому-то бывает нужно проявить негативы –
тогда небо покрывается черным туманом,
земля – белым снегом,
а на перекрестке
в светофоре
мигает мутно-красная гвоздика.


5
Когда я наблюдаю
четкий контур
полной светом луны,
то она
напоминает мне собою пустой значок,
прицепленный к ткани неба,
и на память
приходит один пожилой розовощекий человек
из моего далекого детства.
Он ходил по улицам города
в костюме,
в выцветшей, застегнутой на все пуговицы рубашке
и с большим круглым значком на лацкане пиджака.
На значке
красным по белому
было написано:
«Бог есть любовь».
Наверное,
тот человек был баптист или иеговист,
                 пятидесятник – не суть важно.
Но время для них точно уж было непростое.
И я не помню,
чтобы кто-то остановил его
и попросил растолковать эту надпись.
(То есть потратить его время на себя.)
И хорошо это или плохо –
я не могу ответить прямо.
Поскольку,
к примеру,
ценность человеческой жизни
мало определяется количеством времени,
истраченного на других.
Я даже не знаю,
насколько будет лучше
утяжелять собою землю,
поступая иначе, и
тот самый значок
на лацкане пиджака,
по мне,
изучен не больше Луны.

Я не считаю,
что вся настоящая природа вещей сокрыта в черном цвете,
я не охотник за драмами,
меня не занимают убийства, и это
вовсе не мое кино.
Но с возрастом,
когда все чаще и чаще
твои сны окружают некогда живые люди,
и чуть ли не половина из них
стали покойниками
не совсем по своей воле,
начинаешь задаваться вопросами
несколько иными, чем ранее.
Особенно,
если совсем рядом
трагедия разворачивает свое шапито,
и в нем
она демонстрирует всему городу,
как после коротких диалогов,
еще засветло
обезумевший от разлуки и боли муж
прямо в центре города, на улице
убивает свою бывшую жену,
а затем и себя.
И этот достоверный факт
позволяет мне
который раз
все спрашивать и спрашивать себя:
если уж Бог есть любовь,
тогда, может быть,
этот парень-убийца был прав?
Может, нужно наштамповать
миллионы значков
и их подписать
«Бог есть жизнь»
или «Бог –
это наше дыхание»?

А еще,
поднимая глаза на полый значок луны (звезд),
я вспоминаю,
как слышал от кого-то,
что бессознательное рисование круга (кругов)
как-то соотносится с влюбленностью
и с чувством
полного одиночества.


6
Я ждал звонка.
В то время
за окном
в безделье
висел суровый белый день,
и хлопья снега в нем,
как души белых бабочек порхали.
Я ждал звонка,
как поезда гудка
ждет стрелочник дотошный,
как в ясном гневе подрывник,
как юноша, встречающий возлюбленную на перроне,
ну, или прям на рельсах,
в темноте
сигнала ждет самоубийца бледный.
Я ждал звонка
своей «неправильной душой»,
а за экраном
мне с блеском зубоскалила реклама,
деля собой в экранизации комедию и мелодраму,
и осень чьих-то глаз,
и плывущее по реке лето,
в котором
печальным красным цветом
пели цыгане,
и покуда
дышала звуками и вечным вопросом
«жить или играть?»
эта живая
квадратная драма
(так мной зовется любопытный момент,
когда глаза мне
поят видом актеров,
почивших уже,
но пока еще бодро
играющих
будущих мертвецов),
я
в ожидании все того же звонка
начинаю надрывно менять повязку на ране,
нанесенной молчанием телефона,
и от нечего делать
успеваю
уже до конца
посмотреть один фильм,
который до этого все как-то не удавалось.
Кино не новое, по Чехову, с Янковским –
«Мой ласковый и нежный зверь».
Не понял только, почему названье
не исконное –
не «Драма на охоте».
У классика не хуже.
Кто не охотится? Кто не охотится из нас за чувством?
Хотя бы за влюбленностью в себя?
Кого по юности задрала стая
или кто так к другим по-своему гуманен?

И все ж,
наверное,
в потребности любить,
когда,
опасно задержав дыхание,
ныряем мы на глубину, не зная дна,
за тем мучительно-приятным
давлением в своей крови,
словно слепые жемчуга ловцы,
когда,
почти на ощупь
отыскав среди кораллов
светящуюся душу,
мы бережно берем ее
и пробуем
дотрагиваться до ее пульсации,
касаемся, ласкаем, гладим и,
пристально смотря, пытаемся ее понять,
и вот
в момент взаимного тепла,
как
только-только
с небольшим витком
раскрывается
цветок первых чувств,
случается и так,
что кто-то один,
нечаянно или специально,
срывает его
себе,
для себя, и тем самым
начинает испытывать свою власть над другим человеком.
Забавляясь подобной игрой,
он думает,
что при надобности
всегда сможет силы свои использовать вновь,
при случае, правда,
уже совершенно
другом.
Но
такого раза
может не быть.
И искомое волшебство,
которое в полной силе своей
положено испытать нам
от встречи с возлюбленным человеком,
встретишь так же часто,
как бабочку,
порхающую над снегом...

И я
смотрю на свой телефон –
ставший домом, вокзалом для многих моих часов ожидания,
беру его в руки
и, глядя на то,
как мои пальцы набирают цифры,
эти маленькие черные частицы,
знающие все о тьме и о свете,
способные
из пустоты создать голос,
сейчас
длинной механической гусеницей вползают в табло,
цветом схожее с яркой луной
и не дающие мне
ничего,
кроме лишь новых порезов
от длинных острых гудков,
во мне
бесшумно и кругами разрывается зима,
снег сыплет белым пеплом,
и я
черчу на тишине,
вернее,
на одном ее обломке:
МЕРТВАЯ БАБОЧКА
НА СНЕГУ –
ЭТО
ТОЖЕ,
ПОЖАЛУЙ, КРАСИВО.
К содержанию || На главную страницу