Гайто ГАЗДАНОВ. Два рассказа

К 110-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ

ТОВАРИЩ БРАК

Но как вино, печаль минувших дней

В моей душе, чем старей, тем сильней.

Пушкин

Мне всегда казалось несомненным, что Татьяне Брак следовало родиться раньше нашего времени и в иной исторической обстановке. Она провела бы свою жизнь на мягких кроватях девятнадцатого века, в экипажах, запряженных лубочными лошадьми, на палубах кораблей под кокетливыми белыми парусами. Она участвовала бы во многих интригах, имела бы салон и богатых покровителей – и умерла бы в бедности. Но Татьяна Брак появилась лишь в двадцатом столетии и поэтому прожила иначе; и с ее биографией связано несколько кровавых событий, невольным участником которых стал генерал Сойкин, один из самых кротких людей, каких я только знал.

В те времена, когда Татьяна Брак начинала свою печальную карьеру, ей было восемнадцать лет, и мы любовались ее белыми волосами и удивительным совершенством ее тела. Она была внебрачной дочерью богатого еврейского банкира и жила в квартире своей матери, маленькой седой женщины с нежными глазами. В квартире всегда бывало темновато; пустые, мрачные картины висели на синих обоях, чернело тусклое дерево рояля, на тяжелых этажерках поблескивали золоченые корешки книг. Мать Татьяны давала уроки музыки и французского языка.

Когда Татьяне Брак пошел девятнадцатый год и ее глаза вдруг приобрели смутную жестокость, мы увидели, что липкие ковры разврата уже стелются под ее ногами. Мы не ошиблись: однажды Татьяна вернулась домой гораздо позже полночи, и мы узнали, что она провела время сначала в ресторане «Румыния», потом в гостинице «Европа» – в обществе коммерсанта Сергеева. Были все основания опасаться последствий ее знакомства с Сергеевым. Об этом нас предупредил генерал Сойкин, атлетический человек тридцати четырех лет; ни в какой армии он тогда не служил и вообще не был военным: генерал было его прозвище. Мы – состояли из трех человек: сам Сойкин, его приятель Вила, бывший учитель гимназии, и я.

Я бы не сумел вполне точно определить причины, связавшие наше существование с жизнью Татьяны Брак. В этом вопросе мы не соглашались с Вилой, единственным из нас, склонным к рассуждениям и анализу. Он говорил, что существуют типы женщин, сумевших воплотить в себе эпоху, – и что в Татьяне Брак мы любили гибкое зеркало, отразившее все, с чем мы сжились и что нам было дорого. Кроме того, утверждал Вила, мы любили в Татьяне Брак ее необыкновенную законченность, ее твердость и определенность, непостижимым образом сочетавшиеся с женственностью и нежностью. «Это все не то, – говорил генерал, – не в этом дело, Вила».

Я знаю, однако, что генерал Сойкин любил Татьяну какой-то необыкновенной, деликатной любовью – и знаю также, что Татьяна Брак никогда этого не подозревала. Любовь генерала не была похожа на обычные романы развязных молодых людей: мысль о возможности обладания Татьяной, наверное, привела бы его в ужас. Генерал любил Татьяну потому, что его бескорыстная натура, наталкивавшаяся в жизни только на обижавшую его грубость и давку, обрела в Татьяне Брак какой-то сентиментальный оазис. Генерал был всю жизнь влюблен в музыку, пел романсы и играл на мандолине. И он понимал, что и его застенчивая детская скромность, и романсы, и дешевая мандолина – не нужны, может быть, никому; но когда Татьяна, у которой мы часто бывали в гостях, просила его спеть еще что-нибудь, ему вдруг начинало казаться, что и он, генерал, он тоже недаром существует на свете. И за непомерную радость, которую он испытывал в такие минуты, он отдал бы все, что имел.

Вила был человеком совершенно неопределенного типа. Он был довольно образован, но у него никогда не было ни своих убеждений, несмотря на любовь к философствованию, ни даже привычек, – ничего решительно из того, чем один человек отличается от другого. Единственным его качеством было органическое отсутствие страха, да еще, пожалуй, необыкновенная, инстинктивная способность ориентации: я не представляю себе, чтобы Вила мог где-нибудь заблудиться или чего-нибудь не найти. С генералом Сойкиным его связывала пятилетняя дружба и какая-то давняя история, о которой ни генерал, ни он не любили распространяться. Во всяком случае, он следовал за генералом повсюду: и в визитах к Татьяне Брак он тоже был нашим неизменным спутником.

И наконец: не была ли Татьяна Брак самой блистательной героиней нашей фантазии? Мы были заворожены зимой и необычностью нашей жизни; мы были готовы к каким угодно испытаниям, мы не ценили ни нашей безопасности, ни нашего спокойствия; и за каменной фигурой генерала мы пошли бы защищать Татьяну Брак так же, как поехали бы завоевывать Австралию или поджигать Москву.

И с другой стороны: что же было оберегать генералу? У него не было ни домов, ни земель, ни денег, была только мандолина, купленная по случаю, и печаль, освещенная керосиновой лампой.

Но только потом мы попытались объяснить нашу любовь к Татьяне Брак: в прежние, лучшие времена мы не могли думать об этом. И в тот момент, о котором я пишу, нас занимала одна мысль – как избавить Татьяну от коммерсанта Сергеева.

Никто не знал, почему он коммерсант и что он продает: большую часть времени он проводил с женщинами, в театре, в оперетке, в загородных шантанах; на него указывали, как на участника нескольких очень неблаговидных дел, но он был чрезвычайно скользким человеком, и прямо обвинить его было невозможно. Женщинам он очень нравился, я думаю, потому, что говорил приторно-сладким тенором, имел длинные ресницы и питал непреодолимую любовь к цитатам из Игоря Северянина. При ближайшем знакомстве оказывалось, что он глуповат, но какой-то особенной, претенциозной и кокетливой, какой-то, я бы сказал, не русской глупостью. В делах же и в трудных обстоятельствах он был неумолимо, по-зверски жесток: рассказывали, что одной из своих любовниц он сжег волосы на теле – и в течение двух недель она не могла передвигаться.

Хотя мы хорошо знали, что Татьяна Брак очень не любит советов, мы все же послали к ней Вилу с поручением предупредить ее об опасности встреч с Сергеевым. Татьяна не дослушала его доказательств – и почти выгнала Вилу из дому.

– Нет, – сказал он, вздыхая. – Это исключительно храбрая девушка. Она даже венерических болезней не боится. Знаешь, генерал, так ничего не выйдет. Ты лично переговори с Сергеевым.

– Хорошо, я переговорю лично, – задумчиво ответил генерал.

Этот день был вообще одним из самых неудачных в жизни Сергеева. Один его дальний родственник, маленький, злобный, обтрепанный горбун, приехал к нему с требованием денег; иначе он не уйдет. Сергеев всегда избегал трат, но в этом случае тупое упорство урода вывело его из себя.

– Я тебя из окна выброшу, – тихо и яростно сказал он горбуну. Тот захныкал:

– Конечно, убогого недолго выбросить! Дай денег!

Сергеев дал ему денег; затем он отхлестал карлика по щекам – и карлик с распухшим лицом, выйдя на улицу, начал бросать камни в окно Сергеева и разбил стекла, а когда обезумевший от гнева Сергеев выскочил из подъезда, горбун пустился удирать, быстро оборачиваясь всем телом, чтобы взглянуть на преследователя, показывая ему язык и отплевываясь во все стороны. Карлик бежал с необыкновенной быстротой; он производил впечатление уродливого и страшного животного. Сергеев не стал за ним гнаться.

Каким-то непонятным путем Вила узнал, что накануне Сергеев назначил Татьяне свидание в девять часов вечера в том же ресторане «Румыния». Мы считали, что это свидание не должно состояться, и в восемь часов генерал Сойкин отправился для личных переговоров с Сергеевым. Сергеев сидел в комнате с разбитыми стеклами, кутался в шубу, мерз и злился на весь свет. На генерала после нескольких слов он набросился с кулаками, но сейчас же пожалел об этом, так как кроткий обычно генерал, возлагавший надежды на свои дипломатические таланты и менее всего склонный применять способы физического воздействия, внезапно рассвирепел и сделался страшен. Он перебил многочисленные вазы с цветами, стоявшие в комнате Сергеева, переломал стулья, раздробил зеркало, сорвал ковры, висевшие на стенах, и выбросил их в окно. Сергеева он чуть не задушил: он долго таскал его по опустошенной комнате, и осколки ваз врезались в тело Сергеева; он встряхивал его и в отчаянии бросал на пол – и когда через полчаса он выходил из комнаты, Сергеев безмолвно лежал на спине, открыв рот с золотыми зубами. Генерала Сойкина встретили соседи Сергеева по меблированным комнатам, где все это происходило: они были вооружены бутылками, палками и другими, более или менее увесистыми предметами, предназначавшимися для сокрушения генерала. Генерал быстро отступил, запер за собой дверь, вылез через окно и убежал. К нам он явился с очень расстроенным видом.

Вообще вся жизнь Сойкина состояла из сплошных разочарований. В принципе он был пацифистом: не выносил драк, презирал людей, пускающих в ход кулаки, и больше всего на свете любил вежливые разговоры и мандолину. В идиллической республике гуманизма он был бы самым образцовым гражданином. Но подобно многим другим, – подобно Татьяне Брак, например, – он попал в обстановку, совсем не соответствующую его безобидным вкусам. На него постоянно нападали, кто-то обижался, кто-то в пьяном виде пытался сводить с ним счеты – и мирный Сойкин был вынужден отвечать на удары ударами; а так как он обладал исключительной физической силой, то это всегда плохо кончалось. Изредка, впрочем, генерал, отчаявшийся в упорном нежелании людей разрешать все конфликты вежливыми разговорами и игрой на мандолине, – генерал, доведенный до исступления этой зверской косностью, вдруг приходил в неукротимое бешенство – и тогда к нему боялись приблизиться даже очень храбрые люди. Каждый раз после этого он, придя домой, вздыхал, жалобно чмокал губами и играл самые минорные мотивы.

Так случилось и на этот раз. Мы ждали генерала в его квартире: квартира генерала находилась непосредственно над бюро похоронных процессий, чем генерал не переставал огорчаться; квартиру же генерал ценил потому, что хозяин дома был несколько ненормальным человеком. Он заключил с одним из своих знакомых такое пари: в течение года он не будет требовать с квартирантов платы, и непременно найдется хоть один человек, который все-таки будет платить. Хозяин не ошибся: таким человеком оказался генерал, который после этого почувствовал себя необыкновенно обязанным хозяину и считал, что он не вправе съезжать, тем более что кроме генерала не платил решительно никто, даже владелец бюро похоронных процессий, заработавший большие деньги на эпидемии испанской болезни.

Сокрушенно покачивая головой и разводя руками, генерал сообщил нам, что попытка договориться с Сергеевым путем вежливого диалога потерпела самый ужасный крах. Ссадины на руках генерала свидетельствовали об этом с непререкаемой точностью. «В “Румынию”, однако, он не придет», – мрачно сказал генерал.

– До чего все-таки сволочь народ, – сочувственно отозвался Вила. Приходят к нему поговорить, а он с кулаками. В морду такого человека, совершенно ясно.

Вместо Сергеева, надолго лишенного возможности назначать свидания, в ресторан «Румыния» отправились мы. Татьяна Брак уже сидела за столиком, на диване; бра с желтым абажуром освещало ее прекрасные волосы и верхнюю часть тела. Она была в платье с большим декольте. Кутилы с проборами, блистательно пересекающими легкие головы, несколько раз подходили к столику Татьяны Брак, но, увидя нахмуренное лицо генерала, конфузились, пятились задом, цепляясь за стулья, и уходили. Татьяну Брак корчило от злобы и ожидания, но стыд сковывал ее движения.

– Посмотрите, – сказал Вила, – вот: любовь играет человеком.

– Что ты путаешь? – меланхолически спросил генерал. – Судьба играет человеком, а не любовь. А еще учителем был – вот и видно, что ты недобросовестно относился к своим обязанностям. Ты что преподавал?

– Географию, – сказал Вила. – И историю в младших классах. Ты напрасно говоришь, генерал, что я недобросовестно относился. Конечно, если ты играешь на мандолине, то ты должен знать «Горел-шумел пожар московский». А спроси я тебя, где Антильские острова, так ты скажешь, – в Костромской губернии.

– Антильские не Антильские – один черт, – сказал генерал.

– Конечно, при таком пессимизме… И в эту минуту мы заметили, что за столик Татьяны Брак сел неизвестный человек в галифе. Вила укоризненно посмотрел на генерала. Неизвестный человек что-то быстро говорил Татьяне, не улыбаясь.

Чисто работает, – сказал я, набравшись храбрости.

Вила подозвал лакея, всунул ему в руку бумажку и попросил на ухо передать собеседнику Татьяны, что одна очень интересная дама с вуалью просит его на минутку в приемную. В приемную пошел генерал, и через несколько секунд после него явился собеседник Татьяны. Он поглядел на красный матовый бархат портьер, оглянулся несколько раз и уже собрался уходить, когда его остановил генерал.

– Простите, пожалуйста, милостивый государь, – сказал генерал, вознаграждая себя этим вежливым обращением за избиение Сергеева и искренно наслаждаясь собственной деликатностью. – Прошу извинения, что, не будучи вам представленным, имею дерзость к вам адресоваться.

– Это вы – интересная дама с вуалью? – спросил, гордо улыбаясь, неизвестный человек.

– Да, и если бы вы соблаговолили меня извинить…

– Что вам нужно? – нетерпеливо сказал неизвестный человек.

Генерал покраснел, но сдержался.

– Вы не могли бы говорить несколько мягче? – просительно сказал он. – Я хотел к вам обратиться с просьбой покинуть столик той девушки, с которой вы разговаривали. Видите ли, я вам откровенно скажу: это очень честная и глубоко порядочная девушка. Ведь вы на ней не женитесь? А я против таких легких связей, знаете.

– А вы, собственно, кто такой?

– Вы уклоняетесь от темы, – возразил генерал. – Ведь важен, главным образом, принцип. А детали – что? Детали совершенно несущественны.

– Вы, должно быть, пьяны?

– Вы не совсем правы. Я, если позволите, вполне трезв.

– Тогда вы идиот и хам, – сказал собеседник генерала, – я вас научу не вмешиваться в чужие дела. – Собеседник генерала размахнулся. Генерал побледнел, поймал на лету размахнувшуюся руку, потом поднял неизвестного человека на воздух, открыл дверь и вынес его на улицу.

– Я с вами разговаривал, как с человеком, – сказал он, заглядывая в изумленное лицо собеседника. – Но если вы не умеете понимать, вы должны чувствовать. – Генерал попытался вспомнить, как это будет по-немецки, но память ему изменила. – Я вас предупреждаю: если вы не оставите этой девушки и не уйдете через десять минут из ресторана, то вы об этом будете жалеть всю вашу жизнь. Вы поняли?

На этот раз неизвестный человек понял, и едва генерал успел вернуться к столику, он уже ушел.

– И этот, как все другие, – вяло сказал генерал. – Когда же наконец люди станут порядочнее?

Этот вечер кончился благополучно. Татьяна Брак пошла домой. Мы шли за ней по крепкому, хриплому снегу, через облака белой ледяной пыли. Ветер с шуршанием осыпал фонари со вздрагивающим пламенем;

в длинной галерее печальных белых огней двигалось несколько черных фигур мимо медленно уплывающих многоэтажных каменных льдин.

Спустя много лет генерал Сойкин мне говорил, что самым значительным обстоятельством, повлиявшим на Татьяну Брак, он считает чисто атмосферные условия – температуру двадцати градусов ниже нуля, сухую морозную зиму и необыкновенную чистоту ледяного воздуха, характерную для этого периода времени.

– Теперь, – сказал, – когда утекло чрезвычайно много воды, мы можем об этом свидетельствовать вполне беспристрастно.

Может быть, генерал был прав. Во всяком случае, черный силуэт Татьяны Брак, идущей между белыми фонарями, остался для нас одним из самых убедительных, самых прекрасных образов нашей памяти. «Я не забыл, – сказал я генералу, – я никогда не смогу забыть, что это все случилось зимой в нашем городе. Ты помнишь, генерал, что даже романс «Чуть позабудешься ночью морозною», который ты играл на мандолине и который, конечно, не выдерживает критики здесь, на непоэтическом западе, казался нам тогда исполненным глубокого значения. Тогда мы вообще были лучше, генерал. Вспомни эти необыкновенные снежные пирамиды деревьев, эти лампы ресторанов, где собирались спекулянты, этот разреженный и острый ветер свободы и духовые оркестры революции, которые тебе, как музыканту, должны быть особенно близки. Конечно, этот романтизм исчез совершенно бесследно – и, пожалуй, только Татьяна Брак могла бы вновь воскресить перед нами эти пустыни поэзии, в синей белизне которых нам не перестает слышаться торжественная музыка того времени. Но Татьяна Брак, к сожалению, погибла – и ты предпочитаешь свою мандолину, генерал?

– Нет, почему же мандолину? – сказал генерал. – Я даже, если хочешь знать, предпочитаю рояль.

– Да, рояль тоже неплохая вещь. Ты помнишь, кто хорошо играл на рояле, генерал?

– Лазарь Рашевский?

Я кивнул головой. Лазарь Рашевский и был человеком, погубившим Татьяну Брак. Мы никогда не отрицали его достоинств: храбрости, ораторских данных и больших музыкальных дарований. Но нам была органически противна его длинная, худая, гибкая фигура, необыкновенно тонкие и липкие пальцы, быстрые, обезьяньи, отвратительные движения. Генерал не мог примириться с его жестокостью, резкими, язвительными замечаниями и полным нежеланием признавать правила вежливости. Вила презирал его за недостаточное знание истории. И у меня, в свою очередь, тоже были причины недолюбливать Лазаря: я не мог ему простить готовности подчинения нелепой точности политической доктрины. Правда, судьба была к нему немилосердна: зимой тысяча девятьсот девятнадцатого года по приказу генерала Сивухина он был повешен как махновский шпион на железнодорожном мосту станции Синельниково. Но о его гибели и мужественном поведении в белом плену нам только потом рассказал Вила.

Лазарь Рашевский, которого тогда не знал никто из нас, познакомился с Татьяной Брак на политическом митинге, где он выступал в качестве защитника анархизма. Татьяна не объясняла, почему он ей понравился, но когда мы однажды пришли к ней, мы увидели Лазаря, который сидел в кресле с таким видом, точно в доме Брак он бывает по крайней мере лет десять. Мы переглянулись.

– Товарищ Брак, – сказал Лазарь; голос у него был очень резкий: букву «р» он сильно картавил. – Я забыл вам сказать, что я думаю: у вас роковая фамилия. И кроме того, товарищ Брак звучит как парадокс. – Татьяна ничего не ответила. Глаза Лазаря остановились на рояле. – А, вы занимаетесь музыкой? Хорошо играете? Я тоже хорошо играю.

– Ну, сыграйте, – недоверчиво сказал молчавший до сих пор генерал. Лазарь сел за рояль, и мы услышали такую музыку, какой еще никогда не слыхали. Генерал растерянно моргал глазами – и когда потом Татьяна попросила его спеть что-нибудь под мандолину, он, пренебрегая даже своей вежливостью, обычно совершенно безукоризненной, отказался самым категорическим образом.

В первый же день нашего нового знакомства мы узнали все, что можно было узнать о Лазаре. Он был анархистом-террористом, долго жил во Франции и только несколько недель тому назад приехал в Россию. Здесь он собирался устраивать организацию товарищей для борьбы с властями и экспроприации. Надо отдать должное его энергии; в десять дней организация была создана, откуда-то Лазарь достал пулеметы, и, к нашему удивлению, стало известно, что товарищ Брак выбрана секретарем «восьмой секции всероссийской партии анархистов-террористов».

Глубокой декабрьской ночью боевая дружина восьмой секции выехала на главную улицу, затем свернула вправо и стала подниматься вверх, к аристократическому кварталу города. Дружина была вооружена винтовками, револьверами и двумя пулеметами. Она состояла из десяти человек, и впереди отряда, рядом с Лазарем Рашевским, неловко вцепившимся оледенелыми пальцами в гриву лошади, ехала товарищ Брак. Тень черного знамени влачилась по уезженному снегу.

По постановлению исполнительного комитета, экспроприировали денежные запасы анонимного общества банка Кернер и К°. Когда на подводы уже кончали грузить добычу, мы услышали отчаянную стрельбу. Мы в это время сидели в квартире генерала Сойкина и очень мирно разговаривали. Услыхав выстрелы, мы вышли на улицу. Пулеметы били в полквартале от нас, за углом, и раньше, чем мы успели сделать несколько шагов, мимо нас проскакала на лошади Татьяна Брак. Оторопев, мы глядели ей вслед. Стрельба не прекращалась. Еще через минуту пробежал Лазарь Рашевский с револьвером в руке. Затем послышался топот, усиленные выстрелы, и, наконец, все стихло. Мы пошли туда, откуда доносился этот шум.

У дверей анонимного общества четыре человека стояли и смотрели на двух убитых милиционеров, – хотя смотреть было нечего: оба были мертвы. На снегу виднелись многочисленные следы подков. Дело объяснялось просто: милиция, спешившая к банку, чтобы арестовать анархистов, была встречена пулеметным огнем. Два милиционера было убито, четыре ранено, и анархисты, все до одного, не только ускользнули, но и увезли с собой все экспроприированное.

* * *

С тех пор имя товарища Брак стало известным. Через несколько дней после ограбления анонимного общества была совершена еще одна экспроприация, опять с человеческими жертвами. При нас о товарище Брак рассказывали легенды, рисовавшие ее самыми мрачными красками. Ее мать плакала целыми днями. Таня все не возвращалась домой, – и об ее местопребывании никто из нас решительно ничего не знал. Тогда за розыски товарища Брак взялся Вила, обладавший собачьим чутьем. Он три дня шатался по городу, после этого он пришел к нам и рассказал, что Татьяны он не нашел, но узнал, где бывает Лазарь.

– Такая, знаешь, конспирация, – сказал Вила генералу. – Прямо смешно. Ну, а Лазаря можно увидеть в паштетной бывшего Додонова.

Паштетную бывшего Додонова мы знали хорошо. Ее держал переплетчик Ваня, молчаливый и подозрительный человек. Но последние три недели паштетная была закрыта, сам Ваня пропал неизвестно куда – и мы очень удивились: – а, она опять открылась? В тот же вечер мы пошли туда.

Паштетной мы не узнали. Из обыкновенного притона с грязной клеенкой на столах и графинами, засиженными мухами, она превратилась в чистенький ресторан с претензиями на восточный стиль. Мы вошли, огляделись и увидели человек восемь посетителей, которых мы знали всех – и о которых, ни обо всех вместе, ни о каждом в отдельности, никто бы не мог сказать ничего хорошего. Лазаря не было.

Мы сели за столик и заказали бутылку лимонаду, на что субъект, больше похожий на восточного фокусника, чем на лакея, с головой, обмотанной зеленой тряпкой, и с темным лицом, испещренным оспой, – презрительно фыркнул прямо в физиономию Вилы. Генерал переглянулся с Вилой и наступил на ногу лакея, придавив его ступню с такой силой, что темное лицо под зеленой материей побагровело от боли. Вила, откачнувшись на стуле, ткнул лакея кулаком в живот: лакей согнулся вдвое и выронил поднос, впрочем, совершенно пустой. Ваня невесело улыбнулся, глядя из-за своей стойки.

– Надо, голубчик, с гостями вежливее быть, – мягко сказал генерал. Заказывают лимонад, значит, лимонад. А эти идиотские пофыркивания надо оставить, это неприлично.

Лакей ушел неверной походкой. Посетители посмотрели на генерала, но промолчали.

Через пять минут пришел Лазарь. «Товарищ Рашевский! – закричал генерал. – Можно вас на два слова?» – И генерал объяснил Лазарю, что мать товарища Брак очень убивается; хорошо было бы, если бы Татьяна съездила бы домой: он, генерал, гарантирует неприкосновенность товарища Брак. Лазарь сморщился, точно раскусил лимон, и ответил:

– Я не могу разрешить этого товарищу Брак. Знаете, товарищ, этот глупый сентиментализм надо оставить. Мать, потом брат, потом сват… Я не могу этого разрешить.

– Пожалуйста, я вас очень прошу, – настаивал генерал.

– Я сказал нет, значит, нет.

– Ну, тогда, – сказал генерал, – я вас не отпущу до тех пор, пока товарищ Брак не навестит свою мать.

Лазарь засмеялся – и хотел встать из-за стола. Но генерал удержал его:

– Нет, товарищ Рашевский, вы так не уйдете. – Лицо Лазаря стало серьезным. Он резко рванулся со стула, но рука генерала не разжималась. Еще есть выход, – сказал генерал. – Проводите нас к товарищу Брак, мы с ней поговорим.

– Это я могу сделать, – ответил Лазарь. Мы вышли с черного хода паштетной, пересекли улицу и попали в освещенный шестиэтажный дом с множеством квартир. На третьем этаже Лазарь остановился, отпер ключом дверь и пригласил нас войти. В гостиной, на диване, сидели две женщины и двое мужчин, – и мы издали увидели белые волосы товарища Брак.

Через полчаса Татьяна, закутанная в шубу, выходила из своей комнаты.

– Вы куда? – спросил Лазарь.

– Я скоро вернусь.

– Я не разрешаю вам.

– Я не просила у вас разрешения. – Лазарь, дерзкий на язык и быстрый в ответах, смутился на этот раз.

– Простите.

И мы приехали на старую квартиру Татьяны Брак. Мать ее плакала от радости, целовала Татьяну без конца и упрекала:

– Ты меня пожалей, Танечка, ведь я же по тебе плакать буду. Ну, для чего мне жить, если тебя не станет? ,

– Не могу, мама, – сказала Таня, – нужно так, ничего не поделаешь.

Лицо матери скрылось в морщинах, она тихо заплакала. Генерал нахмурился, рассеянное отчаяние выразилось в его глазах. Вила глотал слюну, я смотрел в темное окно: невероятные узоры мороза искрились передо мной; из щели повеяло холодом.

– Ну, Христос с тобой, Танечка, – проговорила мать.

На обратном пути, подпрыгивая в санях, генерал много раз начинал:

– Ах, товарищ Таня… ах, товарищ Таня… – но от волнения так ничего и не сказал.

– Поговорил, нечего сказать, – насмешливо пробормотал Вила. Генерал разъяренно повел на него глазами, но Вила быстро отскочил.

– Твое счастье, – сказал генерал, успокаиваясь. – Пойми, Вила, жалко.

Потом боевая дружина анархистов-террористов покинула наш город. Это совпало с приходом войск Красной Армии. Они появились в белом утреннем тумане, после пустынной, выжидающей ночи, наводнили город мохнатыми, заиндевевшими шкурами лошадей, плоскими носами солдат, красными звездами комиссаров и накрашенными лицами проституток, высыпавших на улицы в этот поздний для проституток час. Полки пестро одетых людей проходили мимо заколоченных магазинов; гордые знаменосцы волокли на плечах тонкие палки с кусками красной материи; торжествующие офицеры, с расплывающимися от удовольствия лицами, шагали вне строя, по тротуару, и любезно улыбались чувствительным взглядам горничных, кокоток, торговок с красными руками и хриплыми глотками. В городе шла суетливая толкотня: через несколько часов было ревизировано много зданий, застучали на машинках легионы девушек, представлявших из себя идеальное соединение ленточек губ, веселеньких носиков и глазок и всякого усердия в службе пролетариату и интернационалу, этим загадочным иностранным словам, в которых, впрочем, ремингтонистки не обязаны разбираться. Это была армия советских святых: мы с генералом любили ее за бездумность, за непонимание многих вещей, за то блаженное неведение и душевную простоту, которые служат контрамарками для входа в гигантские цирки царства небесного. Вила, более требовательный, презрительно называл ремингтонисток половыми функциями государственного аппарата. Город покашлял, повздыхал – и вновь зажил прежней жизнью; но мы уже не могли обрести нашего спокойствия: товарища Брак с нами не было.

Она ехала в это время на своей лошади, рядом с Лазарем Рашевским, по снежным дорогам – на юг. Вила сообщил нам об этом, так как один из его знакомых рабочих сказал ему, что отряд товарища Брак выехал из города в ночь на первое января. По обыкновению, мы сидели у генерала и разговаривали, но после слов Вилы мы замолчали. Не знаю, о чем думал генерал, я уверен, во всяком случае, что каждая его мысль была редактирована в самых любезных выражениях. Вила встряхивал головой и, выпрямляясь, глядел перед собой стеклянными бессмысленными глазами.

А я думал об амазонках. Еще тогда я чувствовал нелюбовь к олеографическому героизму этих воинов в юбках, – но о товарище Брак я думал иначе. Судьба втиснула ее в нелепую и жестокую дребедень батальной российской революции, но ее собственный образ оставался для меня непогрешимым. «Товарищ Брак! Я призываю в свидетели генерала Сойкина и учителя Вилу: нас нельзя упрекнуть в нерыцарском отношении к вам». Я пробормотал эти слова, огорченный генерал поднял голову и сказал:

– Товарищи, завтра утром мы едем вслед за Татьяной Брак.

Ночью мы возились, упаковывали вещи, а утром уже садились в поезд, идущий на юг. Когда хозяин дома, узнав об отъезде генерала, прибежал к нему с просьбой остаться, генерал ответил:

– Ваш дом теперь вам не принадлежит, денег вам платить нельзя. Я выполнил мой долг.

– Но куда же вы едете?

– В неизвестном направлении, – сказал генерал.

Но нам было суждено опоздать – и всегда после этого генерал с ненавистью вспоминал о жестокой ошибке времени, причем он ругал время так, точно это громадное и шумное понятие было живым человеком, нас неслыханно оскорбившим.

Мы опоздали – и, подъезжая к станции Павлоград, узнали ошеломляющую новость: карательный отряд правительственных войск во главе с товарищем Сергеевым захватил дружину анархистки Брак. Дружина была расстреляна, спасся один человек – Лазарь Рашев-ский. Генерал долго молча сидел на длинной скамье в зале третьего класса. Затем мы вышли в поле, увидели эти трупы и, несколько в стороне от них, – тело товарищ Брак. Она лежала в панталонах и рубашке. «Мертвые срама не имут!» – закричал Вила. Голова товарища Брак была разнесена пулями: одна пуля попала под мышку, и на вывороченном мясе торчали обледеневшие волосы. Белые ноги товарища Брак раскинулись на мерзлом снегу: в полуоткрытом рту чернел остановившийся маленький язык.

– Наверное, товарищ Сергеев еще на станции, – сказал генерал. Вила шарахнулся в сторону, услышав эти слова, хотя генерал говорил тихо и внятно.

Действительно, товарищ Сергеев еще не уехал. Вагон первого класса стоял на второй линии рельс, охраняемый долговязым часовым. Мы обошли вокзальное здание. Весь отряд отправился в город громить большой винный склад, и на станции оставались только товарищ Сергеев и часовой. Генерал, не задумываясь, подошел к вагону, – и часовой загородил ему дорогу.

– Входа нет, товарищ, – сказал он. Чисто выбритое лицо Сергеева мелькнуло в окне.

– Входа нет, – повторил часовой, но, посмотрев на генерала, понизил голос и прошептал: – Я караул скричу.

Генерал вырвал винтовку из его рук и ударил его наотмашь по лицу. Часовой осел: спина его заскользила по лакированному дереву вагона, ноги ушли в снег, и облитая кровью голова тихо стукнулась об рельсу. Генерал вошел в вагон. Сергеев, увидев его, схватился за револьвер, но не успел его вытащить: генеральские пальцы уже вцепились в его руку.

– Вы расстреляли товарища Брак, – сказал генерал. Сергеев молчал и отчаянно озирался по сторонам. – Вы себе не можете представить, что это был за человек, – сказал генерал и всхлипнул. Он отпустил правую руку Сергеева, которая беспомощно повисла; ее побелевшие пальцы не шевелились. Затем он охватил обеими руками шею Сергеева и начал медленно сжимать ее. Сергеев побагровел и задергался.

– Не сопротивляйтесь, – сказал вошедший в вагон Вила, – он физически очень сильный человек, я хочу сказать, генерал Сойкин. Я даже, знаете, однажды с ним такое пари держал… – Слезы заструились из глаз Сергеева. Думаешь, я не плакал? – сказал генерал. Через полминуты коммерсанта, дон-жуана и начальника карательного отряда Сергеева не существовало: в его вагоне лежал труп с выкатившимися глазами и с глубокими синими следами пальцев на шее.

– Боже мой, – бормотал генерал, – какая жестокость!..

И мы исчезли в черных туманах смуты. Нас бросало из стороны в сторону, сквозь треск и свист. Осыпанные землей и искрами, мы брели и гибли, цепляясь глазами за пустые синие потолки неба, за хвостатые звезды, падающие вниз со страшных астрономических высот. Мы жили в дымящихся снегах и взорванных водокачках, мы переходили бесчисленные мосты, обрушивающиеся под нашими ногами; мы попадали в шумные города, дребезжавшие обреченными оркестрами веселые арии опереток; мы видели невероятных женщин, отдающихся за английские ботинки на мрачных скатах угольных гор железнодорожных станций, мы видели бешеных коров и сумасшедших священников, – мы далеко заглянули за тяжелые страницы времени: десятки искалеченных Богемий покорно умирали перед нами: люди, качавшиеся на российских высоких перекладинах, молча глядели на нас.

И Лазарь Рашевский не вынес такого путешествия. Он был за-хвачен белыми солдатами и обвинен в шпионаже. Его, раздетого, повезли в теплушке с пылающей печью в штаб генерала Сивухина, били его по бритой голове раскаленным шомполом, но он не выдал никого. Утром следующего дня его должны были повесить. Он храбро встретил смерть, не вздыхал, не жаловался. Но близость конца заставила его, я думаю, пожалеть о Татьяне Брак и ее гибели, в которой виновен был он. И Лазарь совершил сентиментальный поступок, о котором он пожалел бы сам, если бы остался жив. Он попросил, чтобы его провели к генералу Сивухину, и сказал, что хочет сообщить ему лично несколько важных сведений. Но это была неправда. Он остановился перед седым мужчиной с квадратным черепом и сказал своим резким голосом:

– Господин генерал, завтра меня повесят. – Генерал кивнул головой. – Я хотел бы просить вас об одном одолжении. В вашем поезде есть рояль, я слышал, как кто-то играл. Я очень хороший пианист, господин генерал, разрешите мне сыграть что-нибудь сегодня вечером.

– Играйте на здоровье, – сказал генерал. Когда Вила рассказывал нам об этом, я сидел, опустив голову, и все силился что-то вспомнить. И уже когда Вила кончил говорить, перед моими глазами встала строчка из Andre Chenier:

– «Au pied de l’echafaud j’essaye encore ma lyre»1.

Лазарь Рашевский играл целый вечер. Я не знаю, как он играл, – думаю, что гораздо хуже, чем обыкновенно. Его слушали генеральские сестры милосердия в белых косынках с крестиками и штабные офицеры. Все были растроганы, сестры даже плакали в носовые платки.

– А все-таки правосудие прежде всего, – сказал генерал: и на следующее утро Лазаря повесили на железнодорожном мосту, приколов к груди бумажку:

«За шпионаж в пользу бандита и анархиста Махно».

Но вот, – кончаются героические циклы и утекает чрезвычайно много воды, – как говорит генерал, – и мы вновь видим себя в нашем нищенском благополучии. Генерал проводит время в лириче-ских некрологах, Вила изучает историю парламентаризма. И я вижу встающий из рухнувшего хлама календарей черный силуэт товарища Брак, проходящий в пустынных улицах.

ПАНИХИДА

Это было в жестокие и печальные времена немецкой оккупации Парижа. Война захватывала все большие и большие пространства. Сотни тысяч людей двигались по замерзшим дорогам России, шли бои в Африке, взрывались бомбы в Европе. По вечерам Париж погружался в ледяную тьму, нигде не горели фонари и не светились окна. Только в редкие зимние ночи луна освещала этот замерзший, почти призрачный город, точно созданный чьим-то чудовищным воображением и забытый в апокалипсической глубине времен. В многоэтажных домах, которые давно перестали отапливаться, стояла ледяная сырость. По вечерам в квартирах с плотно завешенными окнами зажигались стеклянные доски аппаратов радио и сквозь треск глушения раздавался голос: «Ici Londres. Voici notre bulletin d’information…»2

Люди были плохо одеты, на улицах было мало народу, автомобильное движение давно прекратилось, по городу ездили в экипажах, запряженных лошадьми, и это еще усиливало то впечатление трагической неправдоподобности происходящего, в котором жила вся страна в течение нескольких лет.

В те времена я пришел однажды в небольшое кафе в одном из предместий Парижа, где у меня было свидание со случайным знакомым. Это было вечером, лютой зимой сорок второго года. В кафе было много народа. У стойки хорошо одетые люди – шарфы, меховые воротники, выглаженные костюмы – пили коньяк, кофе с ромом и ликеры, ели бутерброды с ветчиной, которой я давно не видал. Я узнал потом, чем объяснялась эта ветчина, этот коньяк и все остальное: завсегдатаями кафе, в которое я случайно попал, были русские, занимавшиеся черной биржей. До войны, в мирные и сытые времена, большинство этих людей были безработными – не потому, что не находили работы, а оттого, что не хотели работать из какого-то непонятного и упорного нежелания жить так, как жили все другие: ходить на завод, снимать комнату в плохой гостинице и получать жалованье раз в две недели. Эти люди жили в состоянии хронического и чаще всего бессознательного бунта против той европейской действительности, которая их окружала. Многие из них проводили ночи в деревянных бараках, сколоченных из досок и мрачно черневших на лохматых пустырях парижских окраин. Они знали все ночлежные дома Парижа, скудный желтый свет над железными кроватями огромных дортуаров, сырую прохладу этих мрачных мест, их постоянную кислую вонь. Они знали Армию Спасения, притоны и нищие кафе place Maubert, куда сходились собиратели окурков, оцепенелый сон на скамейках подземных станций метро и бесконечные блуждания по Парижу. Многие изъездили и исходили французскую провинцию – Лион, Ницца, Марсель, Тулуза, Лилль.

И вот после того, как немецкая армия заняла больше половины французской территории, в жизни этих людей произошли необыкновенные изменения. Им была дана внезапная и чудесная возможность разбогатеть – без особенных усилий и, в сущности, почти не работая. Немецкая армия и учреждения, связанные с ней, покупали оптом, не торгуясь, все товары, которые им предлагались: сапоги и зубные щетки, мыло и гвозди, золото и уголь, одежду и топоры, провода и машины, цемент и шелк – все. Эти люди стали посредниками между немецкими покупателями и французскими коммерсантами, продававшими свои товары. И как в арабской сказке, вчерашние безработные разбогатели.

Они жили теперь в теплых квартирах, из которых уехали их бывшие хозяева, оставив картины непонятного содержания, хорошие ковры и удобные кресла. Они носили на руке золотые часы с золотыми браслетами, на их пальцах были кольца с настоящими драгоценными камнями. У каждого из них в прошлом была сложная жизнь – города, дороги и улицы в различных странах, огромные расстояния, которые они прошли пешком, – и вот теперь они дошли до того, о чем никогда не могли мечтать.

Я познакомился сначала с одним из них, Григорием Тимофеевичем, худощавым немолодым человеком с глубоко сидящими глазами и острым подбородком. Я встретил его у моего друга, бывшего певца, выступавшего в свое время в кабаре и кафе. Но в те времена, когда я его знал, все это отошло в прошлое. Он был тяжело болен чахоткой и редко вставал с кровати. Но каждый раз, когда я приходил к нему, он снимал худыми руками со стены огромную гитару, звучавшую, как рояль, и пел своим глубоким голосом, на котором удивительным образом совершенно не отразилась его болезнь, всевозможные романсы и песни – и меня поражало богатство его репертуара. Григорий Тимофеевич знал его с детства, оба они были родом из какого-то маленького города под Орлом. Григория Тимофеевича никто, кроме меня, никогда не называл по имени и отчеству, и был он всегда Гриша; или Гришка. Певца, наоборот, никто не называл по имени, все звали Василием Ивановичем.

– Вот, Василий Иванович, купил я, значит, картину, – говорил как-то Гриша. – Я тебе, между прочим, жареную курицу принес.

– Спасибо, – сказал Василий Иванович. – Какую же ты картину купил, Гриша?

– Картина, Василий Иванович, не простая. Деньги за нее такие заплатил – вспомнить страшно. Но сюжет уж очень роскошный.

– Что же там нарисовано?

– Изображен там, Василий Иванович, огромный орел, и куда-то он летит, а у него на спине, понимаешь, такой молодой юноша, которого он вроде как уносит. Не совсем понятно, правда, но орел, я тебе скажу, лучше не бывает. Много раз я эту картину рассматривал – и каждый раз одно и то же: замечательная картина, ничего не скажешь.

– А какого художника?

– Этого я не знаю, – сказал Гриша. – Какой-то очень знаменитый. Мне продавец фамилию сказал, я забыл. Только помню, он сказал, что по сравнению с ним Репин, говорит, это просто бревно. И название картины сказал, но я, знаешь, его как-то даже не слушал, до того у меня дыхание захватило.

Я видел потом эту картину в квартире Гриши: это была копия рубенсовского «Похищения Ганимеда».

Картины, впрочем, покупали все или почти все клиенты этого кафе, так же, как они покупали золотые вещи или монеты. У этих людей, у которых никогда ничего не было, вдруг пробудилось какое-то порывистое и беспорядочное стяжательство, никогда, впрочем, не принимавшее западной формы механического накопления денег. Но тратили они еще больше, тратили без толку и зря, с какой-то особенной нелепостью. Помню одного из них, высокого и унылого человека с черной бородой; звали его Спиридон Иванович. Он стоял в кафе и пил коньяк. По улице в это время проходил стекольщик, кричавший заунывным голосом:

– Vitrier! Vitrier! 3

– Не могу я этого крика слышать, – сказал Спиридон Иванович. – Не могу, нервы не те. И ведь без толку кричит, ну кому он нужен?

С улицы опять донесся крик:

– Vitrier! Vitrier!

Спиридон Иванович выбежал из кафе, подошел к стекольщику и сказал ему по-русски:

– Не надрывай ты мне душу, Христа ради, замолчи! Сколько все твое барахло стоит?

Потом, спохватившись, он повторил свой вопрос на ломаном французском языке. Удивленный стекольщик, помявшись, ответил. Спиридон Иванович вынул бумажник, заплатил столько, сколько стоил весь товар, подождал, пока стекольщик уйдет, и вернулся к стойке допивать свой коньяк, который как-то особенно звучно булькал и переливался в его горле, сопровождаемый движением острого кадыка.

– Весь день маешься, – бормотал Спиридон Иванович, – с утра неприятности, того не доставили, там товару не оказалось, а тут еще душу человек надрывает. Только вечером и отдохнешь. Придешь домой, зажжешь отопление и ляжешь в кровать. Лежишь и думаешь: дорвался, Спиридон Иванович, дошел, наконец. Отдохнуть нам, ребята, нужно, а не со стекольщиками лаяться, отдохнуть.

– На том свете отдохнешь, Спиридон Иванович, – сказал Володя, атлетический мужчина лет сорока, специалист по золоту. – Стекольщиков там, я так полагаю, не должно быть, какие там стекла? только облака да ангелы, больше ничего.

– И золота тоже нету, – сказал один из посетителей

– Это еще неизвестно, – сказал Володя. – Я как-то был в соборе Парижской Богоматери, там кружка висит для пожертвований. Смотрю, а на ней написано: «для душ, находящихся в чистилище». Значит, в чистилище какие-то средства поступают.

– Это их католическое дело, – сказал Григорий Тимофеевич. – Деньги-то, конечно, идут на церковь, чтобы молились здесь за тех, которые, как они думают, должны быть в чистилище. Но это ты прав, странно, конечно, написано.

Я особенно почему-то запомнил этот день, когда Спиридон Иванович произносил свой монолог – хриплый звук его голоса, движение кадыка на его худой и длинной шее и эти слова – отдохнуть нам, ребята, нужно, – запомнил выражение его пьяных и усталых глаз, зимние сумерки и смесь алкогольных запахов в кафе.

А когда Григорий Тимофеевич вышел, Володя сказал мне:

– Напрасно это я о том свете заговорил, помолчал бы лучше. Боюсь я за Гришу, всем нам его жаль. Хороший человек, только не жилец он, давно у него чахотка.

Потом Володя заговорил о своих делах. Разговор его, как всегда, был переполнен техническими терминами – проценты, сплавы, караты, то или иное гранение камней. Было ясно, что вряд ли он мог за короткое время, которое прошло с того дня, когда немцы заняли Париж, усвоить все эти вещи. Когда я его спросил однажды, откуда у него такие познания, он ответил, что его всегда интересовало все, что касалось золота и драгоценностей. До войны он, как и все его друзья по кафе, бывал чаще всего безработным и нередко бездомным. Но он проводил целые часы перед витринами ювелирных магазинов на rue de la Paix, читал со словарем какие-то технические книги, знал, при какой температуре плавится тот или иной металл, в каких отраслях промышленности нужна платина – и этот оборванный в те времена и почти нищий человек мог бы быть экспертом ювелирного дела. Но до войны его интерес ко всему этому носил совершенно бескорыстный характер, и он никогда не представлял себе, что наступит день, когда это витринное и недостижимое золото вдруг окажется в его руках. По его словам, он только раз встретил достойного собеседника, который знал все это так же хорошо, как он: это был голландец с белокурой бородой и голубыми глазами, известный взломщик несгораемых шкафов, с которым Володя просидел несколько часов в общей камере Центральной парижской тюрьмы, куда попал за бродяжничество – то есть за то, что у него не было ни денег, ни постоянного адреса.

Глядя на Володю, я нередко возвращался к мысли о том, насколько условны могут быть так называемые социальные различия: этому бездомному человеку следовало бы быть собственником крупного ювелирного магазина где-нибудь на rue du Faubourg St.Honore.

Другие посетители кафе, друзья Володи и Григория Тимофеевича, были лишены такой резко выраженной индивидуальности. Все они много пили, тратили деньги, не считая, у большинства были жены или любовницы очень определенного типа – ретушированной фотографии с обложки дамского журнала, блондинки в меховых шубах, купленных по знакомству у какого-то отчаянного еврея, который уже отправил свою семью в безопасное место и теперь, рискуя жизнью, распродавал все, что у него осталось от его мехового магазина. Весь день клиенты кафе проводили в ожидании очередной партии товара и в телефонных разговорах, а вечером играли в карты, проигрывая и выигрывая крупные суммы.

Григорий Тимофеевич мне говорил:

– Живу я теперь хорошо, конечно. Но только вижу, что раньше я неправильно мечтал. Вот, например, помню я одну ночь в Лионе, зимой. Денег нет, работы нет, комнаты нет. Ночевал я на постройке, все-таки крыша, хоть дождь не заливает. Холодно, накрыться нечем. Лежал я тогда, знаете, на досках, не мог заснуть – никак не согреться – и мечтал. Вот, думаю, квартирку бы вам, Григорий Тимофеевич, с центральным, черт возьми, отоплением, кроватку бы с простынями. А вечером жена ужин подает: колбаса, закуска, бифштексы. Вот это была бы жизнь.

Глаза его стали задумчивыми.

– А вышло, что все это неправильно. Не в этом дело. Вернее, не только в этом. В чем – не знаю, только знаю, что не в этом. Теперь у меня все это есть: и квартира, и обед, и жена, и даже ванна – живи, не хочу. Но оказывается, все это не то. Я так теперь думаю. Вот попадет человек в беду, например, или, скажем, в нищету. Ему, дураку, кажется, что это самое главное. Не будь этой нищеты, все было бы хорошо. Ну ладно. Взяли его и как в сказке одели, обули, дали ему квартиру и все остальное и говорят – ну, теперь живи, будь счастлив. А где же его взять, счастье-то? В ванне, что ли? Вот на руке у меня золотые часы «Longines», у Володи купил. Заплатил я за них столько, сколько в прежнее время за полгода не прожил бы. Смотрю на стрелки – что они говорят? А говорят они ясно что: вам, Григорий Тимофеевич, мы время отсчитываем. Было пять, а теперь шесть часов. Значит, часом меньше вам жить осталось.

Он, действительно, посмотрел на свои часы.

– Семь часов? Еще часом меньше. Но это меня не пугает. Мне одного жаль: столько лет прожил, а так и не понял, в чем же счастье человеческое? Ну, хорошо – согрелся, закусил, выпил. А дальше?

Как-то случилось, что я не приходил в это кафе около двух недель. Затем пришел – поздним февральским вечером. Григория Тимофеевича не было, и когда я спросил, что с ним, мне сказали, что он болен, лежит. Я пошел к нему, он жил неподалеку.

Он лежал в постели, исхудавший и небритый, глаза у него были горячие и печальные. Над его кроватью, под зажженной люстрой, крылья рубенсовского орла отливали синеватым светом. Я спросил его, как он себя чувствует, он ответил, что плохо.

– Одеяло уже кажется тяжелым, – сказал он, – это последнее дело. Конец мне пришел. Умру – и так и не пойму, чего же мне в жизни было нужно.

Он умер ночью, через три дня после того, как я у него был. Володя сказал мне:

– Скончался Григорий Тимофеевич. Завтра хоронить будем, отслужим панихиду. Придете? Отпевание будет на квартире Григория Тимофеевича, в четыре часа дня.

Володя никогда не называл Григория Тимофеевича иначе, как Гришей или Гришкой, я даже не был уверен, что он знает его отчество. И теперь получалось впечатление, что вот жил Гриша, а умер другой человек, Григорий Тимофеевич. На следующий день, когда я пришел, я увидел, что вся квартира Григория Тимофеевича была заставлена венками цветов. Где Володя достал эти цветы, в феврале месяце сорок третьего года, в голодном Париже, и сколько они стоили, этого я не мог себе представить. Все посетители кафе, друзья Григория Тимофеевича, были уже там, у всех были те изменившиеся, почти неузнаваемые лица, которые бывают у людей в этих обстоятельствах.

– Ждем батюшку, – тихо сказал Володя. Батюшка, старый человек с хрипловатым от простуды голосом, приехал через четверть часа. На нем была поношенная ряса, вид у него был печальный и усталый. Он вошел, перекрестился, губы его беззвучно произнесли какую-то фразу. В гробу, покрытом цветами, лежало тело Григория Тимофеевича, одетое в черный костюм, и мертвое его лицо смотрело, казалось, в то небо, куда поднимается орел, уносящий Ганимеда.

– Из каких мест покойный? – спросил священник.

Володя ответил – такого-то уезда, Орловской губернии.

– Сосед, значит, – сказал батюшка. – Я сам оттуда же, и тридцати верст не будет. Вот беда, не знал я, что земляка хоронить придется. А как звали?

– Григорий.

Священник молчал некоторое время. Видно было, что эта подробность – то, что покойный был из тех же мест, что и он, – произвела на него особенное впечатление. Мне показалось, что он, может быть, подумал – вот и до наших очередь дошла. Потом священник вздохнул, снова перекрестился и сказал:

– Будь бы другие времена, я бы по нем настоящую панихиду отслужил,, как у нас в монастырях служат. Да только вот голос у меня хриплый, одному мне трудно, так что тут дай Бог хоть короткую панихиду совершить. Может быть, кто-нибудь из вас все-таки поможет, подтянет? поддержит меня?

Я взглянул на Володю. Выражение лица у него было такое, каким я себе никогда не мог бы его представить – трагическое и торжественное.

– Служите, батюшка, как в монастыре, – сказал он, – а мы вас поддержим, не собьемся.

Он обернулся к своим товарищам, поднял вверх обе руки повелительным и привычным, как мне показалось, жестом, – священник посмотрел на него с удивлением, – и началась панихида.

Нигде и никогда, ни до этого, ни после этого я не слышал такого хора. Через некоторое время вся лестница дома, где жил Григорий Тимофеевич, была полна людьми, которые пришли слушать пение. Хрипловатому и печальному голосу священника отвечал хор, которым управлял Володя.

«Воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече Писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе цари и нищие».

И затем опять это беспощадное напоминание:

«Таков живот наш есть: цвет и дым и роса утренняя воистину: придите ибо узрим на гробех ясно, где доброта телесная; где юность; где суть очеса и зрак плотский; вся увядоша яко трава, вся потребишася».

Когда я закрывал глаза, мне начинало казаться, что поет чей-то один могучий голос, то понижающийся, то повышающийся, и его звуковое движение заполняет все пространство вокруг меня. Мой взгляд упал на гроб, и в эту минуту хор пел:

«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту – безобразну, бесславну, не имеющую вида».

Никогда панихида не казалась мне такой потрясающей, как в этот сумрачный зимний день в Париже. Никогда я не чувствовал с такой судорожной силой, что ни в чем, быть может, человеческий гений не достигал такого страшного совершенства, как в этом сочетании раскаленных и торжественных слов с тем движением звуков, в котором они возникали. Никогда до этого я не понимал с такой пронзительной безнадежностью неудержимое приближение смерти ко всем, кого я любил и знал и за кого возносилась та же молитва, которую пел хор:

«Со святыми упокой…»

И я думал, что в этот страшный час, который неумолимо придет и для меня, когда перестанет существовать все, ради чего стоило – быть может, жить, никакие слова и никакие звуки, кроме тех, которые я слышал сейчас, не смогут выразить ту обреченность, вне которой нет ни понятия о том, что такое жизнь, ни представления о том, что такое смерть. И это было самое главное, а все остальное не имело значения.

«Вси бо исчезаем, вси умрем, цари же и князи, судьи и насильницы, богатые и убогие и все естество человеческое».

И над умершим будут звучать эти же раскаленные, как железо, слова.

Когда отпевание кончилось, я спросил Володю:

– Откуда это все у вас? Каким это чудом все вышло, как вы составили такой хор?

– Да просто так, – сказал он. – Кто в опере когда-то пел, кто в оперетке, кто просто в кабаке. И все в хоре пели, конечно. А уж церковную службу мы с детства знаем – до последнего вздоха.

Затем гроб с телом Григория Тимофеевича закрыли, вынесли, поставили на катафалк и увезли на кладбище, за город. Потом наступили февральские сумерки, потом Париж погрузился в свою обычную для этого времени ледяную тьму, и эта ночь заволокла собой все, что только что происходило. И после того, как прошло некоторое время, мне начало казаться, что ничего этого вообще не было, что это было видение, кратковременное вторжение вечности в ту случайную историческую действительность, в которой мы жили, говоря чужие слова на чужом языке, не зная, куда мы идем, и забыв, откуда мы вышли.

1 Андре Шенье: «И на ступенях эшафота не расстаюсь я с лирой» (фр.).

2 «Говорит Лондон. В эфире наш информационный бюллетень…» (фр.)

3 – Вставляем стекла! Вставляем стекла! (фр.