Георгий ТЕДЕЕВ

                    К 75-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ

МАЛИНОВАЯ ГОРА

                             РАССКАЗ
   
   Я  уже  стар, и достаточно стар, чтобы быть равнодушным к  тому,
что  обо  мне  подумают  люди, которые найдут  время  прочесть  эту
историю.   Мне  она  послужила  источником  одной  важной   истины,
оказавшейся,  однако,  бесполезной и даже горькой  для  меня  из-за
моего  преклонного возраста. Но я надеюсь, что кому-то она принесет
пользу,   и   именно  эта  надежда  побуждает  меня  рассказать   о
совершенной ошибке.
   Может быть, я так и не заметил бы одной ошибки, если бы не  одна
наша   национальная  черта.  Мы,  осетины,  народ  весьма  в  одном
отношении  странный. Нам тоскливо на земле, будто  прежде  мы  были
жителями  неба,  откуда нас изгнали за некий непростительный  грех.
Видимо, поэтому мы так неосновательно обустраиваемся где бы  то  ни
было,  всюду  чувствуя себя  пассажирами на промежуточной  станции,
где заботиться о долговременных удобствах было бы, по меньшей мере,
странно.  И,  кажется, именно по этой причине мы с такой  легкостью
уезжаем  из  родных  мест  в  молодые  годы,  а  потом  с  натужной
настойчивостью  стремимся  вернуться назад,  особенно  когда  кровь
начинает стынуть в наших жилах. Я нисколько не сомневаюсь, что  это
наше качество лишает душевного мира как самых обычных людей из нас,
так и самых именитых, которым довелось испытать и успех, и славу.
   У  нас,  если вы заметили, до сих пор считается предосудительным
умереть  не  в  родной  стороне и уж совсем  неприличным  быть  там
похороненным.  Неписанный,  но  живучий  закон  обязывает   осетина
возвращаться  на  родину, хотя это и не обещает ему  ни  покоя,  ни
особого  удовлетворения.  По-моему, это  еще  одна,  последняя  уже
уступка небесной тоске нашей. И причиной для нее чаще всего  служит
желание построить на земле – вопреки очевидности – небо, являющееся
для   нас  синонимом  рая.  Нам  почему-то  кажется  после  долгого
отсутствия,  что  в  родных  местах это  возможно.  Я  не  случайно
упомянул об успехе и славе, ибо и то, и другое мне удалось испытать
в  полной мере. В свое время я разработал совершенно оригинальную и
весьма  простую  теорию  гравитации, наделавшую  много  шума  среди
физиков  и,  как  это  часто бывает, снискавшую  автору  и  горячих
приверженцев,  и  ярых  противников.  Ее  принимали  полностью  или
отвергали  целиком.  Но моих противников сразу  же  поубавилось,  а
число  сторонников резко возросло, когда американский ученый  Беркс
затеял  свой  грандиозный эксперимент по обнаружению гравитационных
волн  и  пригласил  меня в качестве консультанта.  Несколько  идей,
которыми   я   поделился  с  коллегой,  сильно   упростили   весьма
дорогостоящий и сложный опыт американца, чему он был рад  и  чем  я
заслужил  звание  почетного  доктора Пенсильванского  университета,
финансировавшего затею Беркса.
   Кроме    того,   я   был   одним   из   составителей   программы
астрофизических   исследований  с  помощью  спутников   и   впервые
предложил  идею строгой фиксации траектории, надеясь таким  образом
получить  косвенное подтверждение своей теории.  Замечу  мимоходом,
что  полученные  данные  пока  свидетельствуют  о  правильности  ее
фундаментальных положений, и я по-прежнему убежден  в  ее  грядущем
триумфе,  когда меня уже не будет в живых. Говорю это  не  к  тому,
чтобы похвастаться и удивить, а с намерением показать, что даже те,
кто  знал немалую удачу и удостаивался лестного внимания знаменитых
людей  и  привык  к почтению, не могут оставаться глухими  к   зову
родных  мест, могучему, как тот всесильный инстинкт, что заставляет
сниматься  перелетных птиц с благодатных долин  Нила  и  Евфрата  и
устремляться,  порою  с  огромным риском,  туда,  где  они  впервые
увидели свет.
   Жизнь   свою   я  прожил  холостяком,  находя  в  этом   немалые
достоинства   и   считая   сопутствующие   одиночеству   неудобства
временными.
   Горячая  и  разнообразная  еда  вовремя,  чистота  и  порядок  в
комнатах моей квартиры, уют рабочего кабинета – все это у меня было
благодаря  материнской заботливости моей домработницы – милейшей  и
наивнейшей  старушки, полагавшей, что женщина, даже самая  хорошая,
не может не испортить мужчину.
   Но  неправы будут те, кто подумает, будто я с самого начала моей
весьма   успешной  ученой  карьеры  сознательно   обрек   себя   на
холостяцкое  одиночество. Нет, ведь работая  даже   с  упоением,  я
никогда  не  забывал,  что  все,  что  ни  делаю,  я  делаю  и  для
собственного  счастья, ибо был уверен, что  оно  меня  ждет  где-то
впереди.  И  когда я позволял себе  думать об этом, то от  волнения
начинал  испытывать вдохновенную дрожь. Странно, однако,  было  то,
что  я  был  убежден, будто для счастья, которое мне представлялось
каким-то  нечетким,  но,  тем  не менее,  необыкновенно  прекрасным
состоянием,  прежде  всего  надо  было  расчистить  место,  создать
обстановку,   как,   скажем,  создают   специальные   условия   для
экзотических, ярко оперенных южных птиц. В молодые годы я  полагал,
что для этого совершенно необходимы средства, с которыми появится и
умение  построить свое счастье.
   Между  прочим,  за  долгую жизнь свою я не раз  встречал  людей,
которые  о  счастье имели если не точно такое же представление,  то
весьма похожее, отличавшееся несущественными деталями. Причем среди
них были не только люди, знавшие бедность и нужду, как я.
   И  – еще – я ни разу не встречал человека, который бы, говоря  о
счастье, употреблял глаголы настоящего времени. Для одних  оно  уже
было  –  и  они  вспоминали о нем, другие жили  в  его  ожидании  –
готовились к нему.
   Разумеется,  окруженный  обществом интересных  и  интеллигентных
людей,  я  встречал  в  нем женщин, которые  не  были  обделены  ни
красотой,  ни  умом,  ни  обаянием  женственности.  Многие  из  них
оказывали  мне  преувеличенное внимание, требовавшее  в  ответ  или
такого  же благосклонного отношения, или даже подчинения  их  милым
капризам.  И я не помню ни одного случая, когда бы мой недоверчивый
ум  не находил в этих обольстительницах чего-нибудь такого, что уже
в  самом  начале убивало зарождавшийся во мне интерес и  заставляло
решительно  рвать  нежные  нити,  начинавшие  опутывать  меня,  как
паутина  неосторожную муху. То я полагал,  что причиной  сердечного
ко  мне  внимания  являются  мои  успехи  и  немалая  слава,  то  я
подозревал, что это возможность жить на широкую ногу или,  что  еще
хуже, желание иметь меня как дополнительное украшение вроде редкого
колье  или  жемчужного ожерелья. И это несмотря на то,  что  я  был
очень мягким, доброжелательным человеком.
   После   этого   даже   мое  сочувственное   отношение   к   этим
прелестницам  не останавливало меня, чтобы я не прибег  к  приемам,
выработанным долгой практикой, которыми я ограждался  от  них,  так
что  в самом лучшем случае дело не шло дальше мимолетных, ни к чему
не обязывающих связей.
   При  этом я был уверен, что моя суженая далеко отсюда,  и  когда
придет  время,  найти  ее не составит труда. Годы,  однако,  делали
свое,  и  я  все  реже вспоминал о семейном счастье,  так  что  уже
смирился  с  участью холостого одиночки и ожидавшим  меня  бирючьим
будущим,  когда  старые привязанности оборвутся или позабудутся,  и
угрюмый нелюдимый старик будет казаться зажившимся.
   Я   еще  не  знал,  какую  коварную  штуку  готовит  мне  жизнь.
Случилось  это  так.  Как-то тихим московским  вечером  я  сидел  у
раскрытого  окна.  Уже лет шесть прошло с тех пор,  как  я  оставил
лабораторию и занимался наукой только для того, чтобы не  впасть  в
губительную праздность, потому что чувствовал, что нет  во  мне  ни
прежней остроты ума, ни прежнего рвения к работе.
   Я  устал  и,  кроме  того, с самого утра  меня  томило  какое-то
странное  недомогание. В голове возникали картины детства,  смягчая
тяжесть  на  сердце. И я уже знал, что это такое,  –  родина  звала
меня.  Я пытался хитрить, заставляя себя размышлять о природе моего
состояния, – ведь занятый ум не замечает боли.
   Солнце  зашло,  но  еще  было далеко  не  темно.  Отблеск  зари,
разлившейся  на  западе,  вспыхнул червонным  пламенем  на  куполах
небольшой  трехглавой церкви; доносившийся издалека  беспокойный  и
мощный  гул  огромного  города лишь подчеркивал  деревенскую  тишь,
стоявшую в этой части Москвы. Сладкий аромат цветущих лип был густ.
И  воздух от этого казался медово-вязким, и в нем застревали всякие
звуки:  радостный  визг  детей, отдельные  голоса,  какие-то  шумы.
Помнится  –  колдовская  красота вечера завладела  мной.  Хотелось,
страстно хотелось, чтобы кто-то родной сидел рядом, с кем  и  можно
было бы посумерничать…
   Вдруг  огромный, шоколадного цвета жук, прогудев в проеме  окна,
ударился о раму, сухо щелкнув хитиновой спинкой, упал на подоконник
и  неуклюже задвигал ножками, пытаясь  перевернуться. Я смотрел  на
жука,  чувствуя, как на меня накатывается волна какого-то странного
жара,  и  сердце  мое  заныло.  Что-то  оборвалось  во  мне,  и  я,
схватившись  за грудь, застонал. И неожиданно для себя  с  жестокой
ясностью  увидел  селение,  в  котором  родился  и  рос.  Миленький
московский пейзаж исчез, пропал.
   Передо  мной  встало  наше  селение, вернее,  даже  не  селение,
которого  я  не  видел  более полувека,  а  небольшой,  удивительно
правильной  формы  курган, который у нас называли Малиновой  горой.
Курган,  мне  кажется, был искусственный, высотой  метров  двадцать
пять  и видимо, был насыпан в давние времена скифами или сарматами.
Склоны   его  поросли  малиной,  так  что  немалого  труда   стоило
взобраться  на его вершину сквозь перепутавшиеся шероховатые  плети
этого   кустарника,  обильно  снабжавшего  до  самой  осени   детей
ароматными ягодами.
   Помнится,  мне  всегда казалось, глядя на нашу  Малиновую  гору,
будто  строители сперва насыпали большой курган, потом, срезав  его
вершину,  на  образовавшейся площадке насыпали  другой,  с  меньшим
основанием, после чего вокруг верхнего кургана образовалось  что-то
вреде террасы шириной два – два с половиной метра.
   Для  равнинного  селения курган наш являлся  горой,  и  по  этой
причине  был  достопримечательностью. Поэтому человек,  оказавшийся
рядом,  непременно  поддавался искушению взобраться  на  террасу  и
полюбоваться оттуда на окрестные поля.
   Сперва  я  очень  удивился,  когда  до  мельчайших  подробностей
увидел  в  своем воображении нашу Малиновую гору, но в то же  время
знал,  что  самого главного, заставлявшего ныть сердце от  какой-то
милой  боли,  я еще не увидел. Какая-то светлая сила,  радостная  и
чистая,  пробивалась из темных хранилищ памяти, и в ее предчувствии
сердце мое, старое, холодное и равнодушное, начало трепетать.  Что-
то,  никогда  прежде не потревоженное и хранившееся в глубине  моей
души,  как  сокровище в темном подвале скупого рыцаря, должно  было
ожить.
   Я ждал и томился… Теплая и нежная волна разливалась в груди…
   Может быть, поэту или другому человеку, привыкшему иметь дело  с
художественными  образами, на моем месте было бы легче.  Я  же  был
потрясен, развинчен, как человек, никогда раньше не бравший  в  рот
спиртного и вдруг хлебнувший старого, крепкого вина…
   Это  было  какое-то озарение, будто магниевая  вспышка  осветила
милую картину, пребывавшую до сих пор во мраке. И, быть может, было
даже так, что догадливое сердце знало об этой реликвии, но, похоже,
надо  было почти прожить свою жизнь, ни разу не заглянув  в  родные
места,  и  освободиться от суеты, чтобы обратить на нее внимание  и
оценить по достоинству.
   Волнение  заставило меня встать и зашагать по комнате, при  этом
я,  кажется,  ничего не видел, потому что один раз больно  ударился
коленом   о   журнальный   столик,  с  которого   свалилась   узкая
неустойчивая  ваза,  затем я споткнулся о край  толстого  ковра.  Я
стонал,  между тем как память, раскованная, услужливая и  жестокая,
разворачивала перед моим взором почти живые картины, отчего  бешено
бившееся  сердце  испытывало такую мучительную боль,  что  хотелось
кричать и кусать себе руки.
   Я  с болезненной ясностью увидел на кольцевой площадке Малиновой
горы  двух  молодых  людей,  одним из  которых  был  я,  молодой  и
красивый,   вызывавший  во  мне,  теперь  старом,  самую  настоящую
зависть,  а  другим – девушка со светлым, как солнечный луч,  скиф-
ским  именем  Рухсана,  которое  у русских  стало  Светланой,  а  у
украинцев Оксаной. Это было перед моим отъездом в Москву на  учебу.
Я был немного хмельной, но не от любви к Рухсане, а оттого, что мне
прожужжали  уши о моей талантливости. Я стоял у входа  в  неведомую
мне  прекрасную жизнь и был уверен, что вполне заслуживаю  ее,  так
как  не  был  похож  на своих сверстников, ничем не  примечательных
людей, собиравшихся прожить жизнь, как их родители, то есть скучно.
Удивительно,  однако, было то, что я полагал,  будто  рисовавшееся,
хотя и нечетко, прекрасное будущее отпускалось мне по заслугам.
   Хорошо  помню  до  сих пор, что на Малиновую гору  я  пришел  не
потому, что хотел обозреть наше селение перед отъездом, что было бы
логично. Ведь я знал, что не скоро вернусь в эти края – нет, я даже
в  молодости  не  был сентиментальным. Просто сильное  в  тот  день
волнение  от предчувствия блестящего будущего заставляло двигаться,
и именно это привело меня на Малиновую гору…
   Сегодня,  когда я вспоминаю свое душевное состояние, то понимаю,
что  это была просто петушиная напыщенность много мнившего  о  себе
молодого  человека,  очумевшего от похвал  старших  и  уважительных
взглядов  сверстников. И потому неудивительно, что  я  смотрел  по-
гулливеровски  на  окружавших меня людей,  хотя,  в  незначительную
похвалу себе, скажу, что у меня хватало такта не показывать  этого.
И вообще, к чести своей должен заметить, что никогда потом я больше
не страдал манией величия.
   Рухсана  пришла  чуть позже, и к ее появлению я  отнесся  как  к
досадной помехе. У меня сразу возникло подозрение, что она  следила
за  мной  и, значит, подкараулила меня – в этом я углядел нехороший
расчет  с  ее стороны, что, разумеется, было немедленно истолковано
мною  не в ее пользу. Я давно подозревал, что между Рухсаной и мной
есть  какая-то  тайна, что нас что-то связывает  и  что  теперь,  я
догадывался,    предстояло   коснуться   этих    невидимых    нитей,
протянувшихся между нами. Это, конечно, тоже не способствовало моей
приязни  к  девушке.  Словом, для меня в это  время  вокруг  ничего
достойного внимания не существовало.
   Мы  с Рухсаной никогда не были друзьями, даже не учились в одном
классе, – она отставала от меня на один год, – только она, как  мне
казалось,  слишком часто приходила к нам домой, как я  до  сих  пор
помню,  с  учебником физики, в котором для нее каждая строчка  была
тайной  за семью печатями. Я втолковывал ей урок и ни разу  не  был
уверен, что она усвоила что-нибудь, ибо чаще всего взгляд ее черных
с  угольным  мраком  глаз был отсутствующим. От  этого  мои  знания
начинали казаться мне менее значительными, а ее красота, до которой
мне  ровным  счетом  не  было никакого дела, вроде  бы  приобретала
больший вес. Это меня раздражало.
   Я   смотрел  на  нее  против  закатного  солнца,  лучи  которого
застревали  в  ее золотых волосах и, рассеиваясь, создавали  вокруг
головы девушки сияющий ореол. Глаза ее, с четко очерченными веками,
лучились  загадочным  мягким  мраком. Вообще  этот  контраст  между
золотом  волос  и  чернотой глаз был, кажется,  самым  необычным  в
красоте  Рухсаны – он беспокоил, тревожил, как опасность, и  оттого
заставлял  поворачивать  к себе взгляд. Я  запомнил  также  розовую
кофту и серую юбку…
   Бывает  так: двое людей чувствуют, что то, о чем они  говорят  в
данную  минуту,  не главное, и каждый из них знает,  что  и  другой
знает об этом, но, тем не менее, никто из них не решается коснуться
того,  что  занимает их обоих. Мне, с моей стороны,  совершенно  не
хотелось  трогать  этого главного, что стояло между  нами,  как  не
хочется иногда, скажем, раздвигать заросли крапивы, чтобы выбраться
на  ровную дорогу, хотя знаешь, что этого все равно не миновать.  Я
молчал и ждал…
   – Ты уезжаешь… – сказала Рухсана.
   – Да… – это было все, что я смог сказать.
   – И не скоро вернешься…
   – Долго учиться…
   – Не потому… По тебе видно, что никогда не вернешься…
   Я   ничего  не  сказал,  так  как  понимал,  что  если  продолжу
разговор, то осложню себе жизнь, чего я пуще всего боялся.  Только,
я   помню,  неожиданная  жалость  к  Рухсане  толкнула  мне  сердце
тоскливой болью.
   В  то мгновение я даже, вероятно, знал, что поступаю не так, как
следовало  бы,  но знал и то, что по-другому не следует  поступать,
если  я  хочу  оставаться свободным, чтобы без помех  творить  свое
будущее.  Я понимал и другое – наступал момент, когда никак  нельзя
было не коснуться этого главного, что стояло между нами.
   –  А  знаешь ли ты, – Рухсана назвала меня по имени, – а  знаешь
ли ты, что не у всех народов цветом траура является черный цвет?
   Такой  неожиданный поворот в разговоре обещал  какой-то  женский
подвох,  к  которому  я  не был подготовлен  и  потому  ошеломленно
смотрел на девушку. Что-то еще будет…
   –  У  арабов цветом печали является белый, у какого-то народа  в
Индии – синий. Не правда ли, интересно?
   Для  меня  это  не  представляло никакого  интереса,  и  я,  уже
раздражаясь, хотел ответить соответствующим образом. Но мне не дали
и рта раскрыть.
   –  А  мне грустным кажется цвет красных роз. В этой алой  темени
много  печального – вглядись как-нибудь, хотя, кажется, роза  полна
жизненных  сил. А, может быть, именно это сочетание алого  мрака  и
спрятанной  в  нем  жизненной силы так печально. Словно  там  жизнь
отказывается от самой себя… Я не знаю. Во всяком случае, когда вижу
на  могилах алые розы, они мне кажутся очень к месту, как,  скажем,
печальный крест или надпись на нем…
   «Что  это она? – тоскливо маялся я. – Но пусть. По крайней мере,
ясность будет. Убитый бык – мясо, сломанные сани – дрова». Я боялся
подвоха – и молчал.
   –  Я бы ставила памятники каждому несостоявшемуся счастью. Кусты
алых роз сажала бы.
   –  Кто  бы  знал?  –  пробурчал я. – На розы  люди  смотрят  по-
другому.
   –  Да,  это  плохо.  Никто бы не знал.  –  Рухсана  вздохнула  и
поправила  волосы.  Янтарное  сияние вокруг  ее  головы  задрожало,
качнувшись,  и алый луч пополз по воротничку розовой кофты,  словно
из  тяжелых, как золотая канитель, волос девушки брызнула червонная
жидкость.
   Я  смотрел  на  нее,  и будущее мое уже казалось  мне  не  столь
прекрасным.
   –  Послушай, – продолжала Рухсана, дотрагиваясь до своих  волос,
– послушай…
   Она замялась. Наконец, договорила, все еще возясь с прической.
   –  Не  принято, чтобы девушка… А я для ясности скажу, что у меня
никого никогда не будет… Никогда… Потому что…
   Лицо   Рухсаны  стало  каким-то  взрослым.  А  я  весь   был   в
напряжении.  Но,  странно, после этих слов  я  почувствовал  к  ней
враждебность  и  притом знал – из-за чего. Мне не понравилось,  что
девушка,  поправ  скромность, первую девичью добродетель,  сообщает
мне  о своем чувстве – это первое. И второе – и главное – это  было
явным  покушением  на  мою  свободу. Но вместе  с  этим  враждебным
чувством  ко мне пришло облегчение. Полагаю, что это отразилось  на
моем  лице,  потому  что Рухсана, удивленно  всматриваясь  в  меня,
проговорила:
   –  Не  видать тебе, парень, счастья, – и в словах ее была  такая
убежденность,  что  я на мгновение заколебался.  Но  она,  еще  раз
поправив  волосы, с помрачневшим лицом сбежала с  горы,  путаясь  в
переплетениях малиновых лоз.
   Больше  я  ее не видел никогда и, пожалуй, не вспоминал  о  ней,
разве  что  иногда  невзначай мелькал в голове расплывчатый  образ,
облитый малиновым светом заката, заставляя удивляться – откуда ты и
зачем явился?
   Говорят,  что  счастьем  принято  называть  то,  чего  недостает
человеку  в данное время. Не знаю, может, это и так, но теперь,  на
склоне лет, одно я знаю точно, что сами по себе ни успех, ни слава,
ни  богатство  не могут составить счастье, для которого  совершенно
необходима    еще   и   сердечная   привязанность,   искренняя    и
самоотверженная,  чтобы  и успех, и слава твои  были  разделяемы  с
близким  человеком,  равно  как и печаль,  и  бремя  неудач,  чтобы
радость от этого увеличивалась, а горе уменьшалось.
   Я  ходил  по  комнате, стонал, дергал головой, гримасы  искажали
мое лицо и помню – единственное, что я мог выговорить, было:
   – Эх, ты… Эх, ты-ы-ы!..
   Не  прошло  и  месяца,  как я приехал в родное  село.  Это  было
грустное возвращение, и сердце мое щемила нехорошая тоска. Брат,  с
которым  мы не видались около полувека, встретил меня с изумлением,
которое у него не прошло даже за праздничным столом. Для него  я  –
загадочное,  ни  в чем не понятное существо. И, в самом  деле,  при
таком  обилии  вещей,  –  еще  до  моего  приезда  прибыл  огромный
контейнер  со  всей   обстановкой  моей  квартиры,  –  при  немалых
средствах,  которые  он предполагал у меня,  можно  было  бы  лучше
устроить  жизнь. Его взгляд, который я часто ловил на себе,  так  и
говорил – умный, мол, ты, братец, да только ум-то этот какой-то… Не
сумел  устроить свою жизнь при таких возможностях! По  существу,  я
здесь  видел  ту  же,  так хорошо мне знакомую  уверенность  –  для
счастья  нужна  обстановка,  нужны  средства,  само  же  построение
счастья – пустяк…
   Уже  в  первый  вечер, после того, как разошлись собравшиеся  по
поводу  моего возвращения соседи, которых я уже не помнил и которые
и  сами  позабыли  меня, я осторожно спросил  о  Рухсане.  И  когда
услышал,  что  Рухсана умерла, не выйдя замуж, я почувствовал  себя
дурно,   так   что  вынужден  был  прилечь,  что  немедленно   было
истолковано как действие наших крепких напитков. Оказалось, что она
предпочла   почему-то  жить  старой  девой,  что  досужие   кумушки
объясняли тем, что у нее тайная болезнь. Оказалось также,  что  она
учительствовала и была какая-то странная – все время чего-то ждала,
так что над нею даже начали посмеиваться…
   В   общем,   это  была  злая,  издевательская  усмешка   судьбы,
беспощадная  и  глумливая в своем злорадстве над душевной  болью  и
крушением  химерических надежд, на короткое время согревших  сердце
старого человека.
   Но  если  положиться  на  логику и  рассудить  трезво,  на  что,
собственно,  я  надеялся и рассчитывал в свои почти семьдесят  лет,
даже  будь  Рухсана жива? Этого я не знал, но все же ее смерть  для
меня  была  чрезмерным ударом – и никакая логика не  способна  была
смягчить этот удар…
   Утром  я вышел прогуляться по селению. Оно показалось мне  таким
маленьким,  с  приземистыми домами, таким  стареньким,  знакомым  и
забытым,  что я даже растерялся. Но больше всего меня  поразил  вид
сельских  людей, в особенности их одежда и манера общения, какая-то
несложность,  граничащая,  как  мне показалось,  с  примитивностью.
Словно у них не хватало из пяти чувств одного или двух.
   И  вот  что я подумал. Должно быть, рассуждал я, что именно  эта
ветхозаветность  создает таких людей, как  Рухсана,  что  в  другом
месте она была бы невозможна. Куда ни посмотришь – мысли не за  что
зацепиться,  а свежих впечатлений, питающих душу, негде  набраться.
Поневоле станешь чудить, если природа наделила тебя жадным  сердцем
или  пытливым  мозгом, а там, глядишь, и поползет шепоток,  что  ты
порчена,  если  ты красивая женщина и не вышла замуж,  или  что  ты
немного не в себе, если ты относишься к мужскому сословию. Я  думал
именно  так, облегчая этим свое душевное состояние и уменьшая  меру
своей  вины  из-за неудачно прожитой жизни Рухсаны. Так уж  устроен
человек – вины своей не признает, а наказания не приемлет.
   Не  помню  уже, как я пришел к Малиновой горе. В ней  ничего  не
изменилось,  только  показалась она мне  тоже  какой-то  маленькой,
словно  часть  горы  ушла в землю. Я не устоял перед  искушением  и
поднялся  на кольцевую площадку, хотя это было нелегко и  неразумно
для  человека  моих лет. Запыхавшись и оцарапавшись  о  шероховатые
плети малины, я выбрался на край площадки. Долго стоял, отдыхая  от
навалившейся  на  меня  слабости. Вид, открывавшийся  отсюда,  меня
нисколько  не занимал. В душе не было никаких чувств, в  голове  не
было  ни  одной  мысли.  Я казался самому себе  воздушным  шариком,
опавшим и сморщенным.
   Потом  мне  захотелось пройтись по террасе. Я  пробрался  сквозь
заросли малины и вдруг, совершенно неожиданно, наткнулся на розовый
куст. Он стоял на моем пути, и на его сильных молодых побегах алели
по-осеннему грустные цветы – невзрачные, не напитанные солнцем,  но
однако,  заставлявшие предполагать, что летом  тут  был  полыхающий
пожар из алых роз.
   Куст  был  старый,  о  чем  говорили и засохшие  вокруг  молодых
здоровых  побегов  ломкие  ветки и уродливые  образования  на  них,
напоминавшие ягоды шиповника.
   В  худосочных бутонах, которых можно было насчитать  с  десяток,
было что-то траурное, темно-алые края их лепестков казались крепово-
черными.  В  глубине  венчиков  уже  царило  увядание,  а  восковая
бледность  нижней  части лепестков грустно вещала о  несостоявшейся
пышной  красоте.  Не знаю, свойство ли таково  у  осенних  роз  или
настроение у меня было соответствующее, только бутоны эти  говорили
о гибели, о чем-то грустном-грустном.
   Но  откуда  на  горе  быть розовому кусту, чьих  это  рук  дело?
Неужели это мне в укор? Нет, даже подумать об этом не хотелось.  Не
была  же Рухсана так глупа. Нелепо ведь сажать в неподобающем месте
куст  розы  и  еще  нелепее  надеяться,  что  тот,  для  кого   это
предназначено,   увидит   его.  Такие  символы   были   уместны   в
средневековье, но они смешны в наш рациональный век, когда кругом и
почта, и телеграф, и быстрый транспорт.
   А,  может  быть, его посадил кто-то другой, или,  возможно,  это
ветер  случайно  занес  семя? Нет, розы не  семенами  размножаются…
Однако  я ничего лучшего не мог придумать, я, который еще несколько
лет назад имел острый исследовательский ум, замахивающийся на тайны
мироздания и умевший в парадоксальном находить стройную  логику.  Я
был слаб, как младенец…
   «О,  не  вышедшие  замуж девушки! – взволнованно  подумал  я.  –
Тяжела  же  ваша  доля!  Даже в языках народов  мира  нет  для  вас
сочувственного имени. Сидящая в ожидании – называетесь вы на  языке
моего  народа, вековуша, или даже вековуха, старая дева  –  именуют
вас  в  России,  немолодая  горничная – говорят  про  вас  холодные
англичане,  молодая  в  годах  девка  –  совсем  относительно   вас
запутались немцы. Ирония окружающих и осуждающий шепот – ваша доля,
а цветы, восхищение, тонкая лесть – вашим более удачливым сестрам»…
   Мне  было  очень жаль Рухсаны, жаль было самого себя.  И  я  за-
плакал.  Сильные, совсем не старческие слезы полились из  глаз…  И,
странно,  я  почувствовал, что на моей душе светлеет, словно  слезы
освежали  душу,  как летний дождь листья придорожного  сада,  являя
миру изумрудную свежесть их зелени. Мне казалось, что я, очищенный,
становлюсь  частью этих немощных роз, растворяюсь  в  жидком  свете
осеннего  солнца,  в бездонном голубом небе, в желтеющих  за  селом
нивах.
   Это  была  грустная радость. И в эту минуту я знал то,  что  мне
полагалось знать полвека тому назад: не надо откладывать жизнь. Что
это  скверно, когда место расчищено, а строить на нем нечего  и  не
для кого… Когда столы ломятся от яств, а пировать некому.
К содержанию || На главную страницу