Саша МИНДОРИАНИ. Дедушкины песни

РАССКАЗЫ

357 375 573

(лоскутное одеяло)

Морская фигура на месте замри!

Можно девичьи имена выбирать, как по святцам: Вероника, Анна, Марина, Настя, Ксения, Лена, Аглая, Саша… А девушки, у которых имена с начальной «К» – бедовые: Кристина, Кира, Карина. После жизни они превратятся: в тимьян ползучий, в багульник болотный, в ковыль перистый, а смерти нет. А после работы, если графики вдруг совпадают, трое девушек ходят в «Макдональдс» (так, бывает, с похмелья хочется сырных чипсов и сладкой совсем газировки самого яркого цвета, чтобы ядом яд изгнать): возьмут в «Макдаке» картошку и клюквенный соус, по роял чизбургеру, коку и кофе, хохочут. У каждой длинные волосы, по пояс, сильные, и раз в месяц друг другу кончики остригают на чуточку-чуточку, чтобы больших сил набирались косы. Кира плетёт подругам французские колоски, но вот только они у неё по-русски выходят: в петушках.

– Снова с колдуном тем встречалась, – говорит Кристина подругам.

У Кристины (море волнуется раз: № 357) запястья тоненькие совсем, и она их любит обрядить индийскими браслетами, чтобы много за раз, и звенеть-звенеть. А сама тихая, дышит так по-дитячьи, со вздохами – «ах…», и мохнатые тени ресниц опускаются на подглазья нежные-нежные, чуть припухлые. А если проснётся раньше мужчины, всегда посуду его, которая с вечера, бережно моет, неслышно совсем, так, чтобы не разбудить. И с мужчиной никогда не кричит, а походит на самого красивого жука, когда тот, перевёрнутый на глянцеватую спинку, лапками-ниточками бессильно перебирает в воздухе.

– С алеутом? – улыбается ей Кира.

– Ах… он не алеут, он с Ямала. Страсти рассказывал: когда олени тонут в трясине, им хорошо так делается, тепло, как во сне, под перинкой. Чтоб спасти их, нужно этих оленей начать душить, – только тогда понимают, что надо выбраться из болота. Ах… ещё он мне в сон опять нагнал своих псов, злых таких, и я к нему в сон бежала.

– А ты вернулась потом? – испуганно спросила Карина.

– Не знаю, девочки…

– А он вот так вот может сделать, чтобы всякую-всякую ночь Иван меня видел во сне? – зашептала Карина. – Не просто видел, а то, как я с другими мужчинами, – и зажмурилась крепко-накрепко.

* * *

Кира (море волнуется два: № 375) учится на последнем курсе филфака, начинает писать диплом о поэтике народных названий трав, цветов, других растений, грибов в русском языке. И чтоб говорить о растениях, в которые после жизни превратится с подругами, Кира могла б подобрать самые тёплые имена: тимьян ползучий – фимиамник, а ещё нежнее называют его богородской травой, багульник болотный – багун душистый, а ковыль перистый – это и без того красиво и нежно, но есть и другое название доброе, не народное, правда, – научное тоже, обозначенное в справочнике по ботанике как stipa joannis – ковыль Иоанна.

У Киры грудка маленькая совсем, и сквозь молочную кожу виднеются паутинки голубоватых вен, а в ногах всегда гул какой-то, и когда их закидывает на плечи мужчине, гул уходит, кровь от ног приливает к сердцу по тем самым голубоватым венкам, и сердечко тогда быстро-быстро стучит, по-птичьи.

И Карина учится на филфаке, поступила в прошлом году. Подружилась с Кирой на летней практике: в экспедицию по сбору фольклора набирали студентов разных курсов. Из той поездки Карина привезла всего одну фольклорную единицу: ей деревенская старушка наказывала шептать над пиалой с отваром бузины: «Боль-болюшка, перейди из меня в воду», – а потом выплеснуть воду наземь, приговаривая: «Иди к траве, иди в землю-землюшку, там твой дом. Иди и радуйся!». Карина совсем не хотела впадать в несчастие: ей нравились смешные звери и весёлые красивые люди, и нужно было только сцедить куда-то большую-большую теплоту, которую Иван не желал больше знать и которая, огромная, непротраченная, душила Кариночку изнутри.

– Тебя в ресторанах откормят, я тебе про этикет расскажу: бокалы там, вилки, ножи – всё просто! И раздашь ты это тепло! Забудешь Ивана своего, дурака, выскребешь из себя другими мужчинами. И с моей любимой Кристинкой подружишься, она самая хорошая!

– Но это, Кир, как-то грустно… за плату…

Чуть-чуть помолчали.

– У нас там один дедушка-завсегдатай есть, прислал букет с открыткой, я даже удивилась, что без еров и ятей пишет, возил на дачу, мы потом на веранде пили мадеру, сверчки орали навзрыд, голова аж болела, а он мне вдруг: «Куда сверчки в последние годы пропали, интересно? Совсем не слыхать теперь! Раньше так стрекотали, так стрекотали!» Вот это грустно! А в тебе пока молодость, понимаешь? А деньги – что деньги? У тебя мечта хоть есть?

– Ну… глупая совсем… хотела книжки писать. Только, Кирюша, я ж всё для одного-единственного читателя, выходит, писала. Для Ванечки.

– А что-то такое, чтоб за деньги можно б купить?

– Машинку хочу, которая сама вышивает. Я б все платьица и джинсы себе расшила цветами!

– Ну во-о-т! Сразу купишь, хоть три машинки! Будешь у нас пёстрая! Как дымковская игрушка! – Кира улыбалась подруге и гладила ей ладошку немного влажную.

Карина обняла Киру с слабой своею силою:

– И весёлая?..

* * *

В «Доме Художников» офис. В нём уютно: свет от абажура глухой, чуть-чуть красноватый, большие кресла, обтянутые потёртым тёмно-зелёным шениллом, в углу – старый буфет дубового дерева, внутри папки, и в них имена все эти, как в святцах, на другой полке – чайный сервиз, а рядом – весёлые дымковские игрушки: петухи, барашки и барышни. Две ангелицы сидят за столом: Дарья и Майя.

– Погодите… Вы оплачивали пароль для входа в галерею на сайте?.. Так что же вы им не пользуетесь? … Вот как! – Майя улыбается, желает в трубку доброго дня, говорит, будет ждать звонка.

Ласково оглядела девочку и рассказывает ей, и смеётся:

– Я говорю ему: «У вас же пароль!» – значит, он может просматривать фото всех девушек, и лица тогда открыты. Отвечает: «А мне так нравится, когда недосказанность…»

Карина улыбается закрытой улыбкой, стесняется оголить передние зубы: они рифлёные, так ещё у деток бывает с молочными, – вдруг это изъян, не возьмут?

Дарья смотрит прохладно, заверяет Майю потом: «Она ж за идею пришла, за красоту! Денег в руках, наверное, не держала». А Майе нравится: редкая, волоокая, сама тоненькая и кожей белеет, коса – толстая, чёрная, глаза русальи какие-то – цвет, как у нежных зелёных водорослей под быстрыми водами. Только грустная. Майя Дарью уговорила, и Карина теперь с пятисотыми в папке (море волнуется три: № 573). Только просят Карину что-то сделать с ногтями, а то коротко стрижены и виднеются бело-розовые подушечки долгих пальцев – очень уж по-ребячьи, ей говорят.

* * *

– Страшно боялась. Тогда заказал «Четыре розы», бурбон, чтоб перестала дрожать. Ну, ничего. Больно, конечно. Но я смогу, – Карина распустила чёрную косу, умылась, вытерла лицо своими большими пушистыми волосами. – Мы уже выходили, а он вернулся в номер за «розами»: чего добру пропадать-то? Сунул бутылку за пазуху, – как я рассмеялась!.. И скоро заплакала. Но я смогу, больше плакать не стану. Первый раз – не считается, ладно?..

– А второй – не прощается. Ты не плачь, – и Кристина целовала Карину в тёмные брови разлатые.

– Если начнутся какие-то в тебе сейчас изменения – не пугайся! – говорит Кира. – Это тело так привыкает: могут ногти покривиться на время, или зубы ныть, или волосы виться вдруг станут, родинки на коже где-то взойдут или, наоборот, поисчезают… много чего…

– Ах… вот Кирюша смуглянкой была, кожа латунная, не поверишь! Раз за разом после мужчин с неё красота персидская осыпалась по чуточке. Теперь вот беленькая, как под лунами загорала.

* * *

Если графики вдруг совпадают, после мужчин трое девушек ходят в «Макдональдс», едят и хохочут:

– Какие-то прям уроки внеклассного чтения! – заливается Кира. – Он мне чьими-то стихами говорит: «А мы-ы отвы-ы-кли по-с-ступа-а-ть, как ве-е-лено приро-о-дой. А мы привы-ы-кли от-с-ступа-а-ть по-э-э-мой или о-о-дой», – и тут же своими словами: «Танцуй-танцуй плавно! Раздевайся!»

– Каринка, милая, а ты дашь нам своё почитать? – спрашивает, разрумянившись от смеха, Кристина.

– Знаете, я ведь всё ему одному писала, Ване. А теперь вот выдумала себе моего читателя, идеального: он огромное лохматое чудище с косматой сизой шерстью, пусть даже в колтунах. Оно доброе, это чудище. Я вам дам прочесть, любимые, правда. Только чуточку потом, хорошо? Когда буду знать, что уже не ему пишу, не Ивану.

– Ах… он же, тот колдун, он пообещал мне, что нашлёт сновидения на Ивана! Как же забыла тебе рассказать?!

– Семь вёрст до небес и всё лесом, – тихо сказала Кира то ли на обещанье Карины – дать подругам читать исписанные свои листочки, то ли на обещание колдуна – делать так, чтоб Ивану шли и шли эти сны, где Карина мужчинами разными хочет выскоблить из себя теплоту к нему.

– Он меня любит страшно… только мне от него не жить… ах…

* * *

Кристину её же волосами душили, красивыми, сильными. Карина плакала тогда много совсем, особенно в день прощания, и всё вытирала лицо своей мягкой чёрной косой. Она просила Киру под подушку Кристине укладывать записи, которые обещала дать на прочтение. И подписала: «Очень твоя Карина». А от девичьих слёз кое-где на бумаге чернила плыли.

Кира открывала через несколько лет почти в самом центре маленькую чайную лавку, куда свозились редкие ароматные травы, терпкие коренья, дорогие совсем сорта чая. А сама любила обычный, чёрный, крупными листьями, и веточку чабреца добавить. Чабрецом – это тоже в народе зовут так ползучий тимьян, thymus serpyllum.

После универа Карина довольно скоро переучилась слова выстраивать на письме не под углом (как выходило, когда хотела мечту сбывать о книжках собственных), а в линейку, тихонечко. Устроилась в редакцию хорошего журнала, где писали о кораблях и далях, их красивых жителях и забавных животных. Носила Карина всё чаще чёрное, всегда изящное. Вышла замуж: не из любви, понятно, – из благодарности. Остригла волосы, и муж, завидев, сказал смешно так: «Каре ягнёнка». А машинкой, которую ещё с Кристиной и Кирой покупала себе, пользовалась раза три, не больше: расшивала салфетки столовые цветами, незатейными, слабо-голубенькими.

БУСУЙОК ЛА МОАРТЕ1

песни-радости

У красивой Виринеи редкое совсем имя. Сашей зовут часто-часто мужчину. А Виринея читала, будто в яблоке делается надрез, вкладывают в него фотографию мил-сердечного, такое яблочко тишком мертвецу под подушку суют, оно будет гнить-подгнивать под землёю с покойником, а дней через сорок, когда плод истлеет совсем, околдовываемого, того, что на фото, ноги сами к порогу твоему принесут, потому как без тебя отныне не жить ему, только день ото дня слабеть и хиреть. «Виринея» означает «вечноцветущая, всегда молодая», а он, Саша, старый почти, и так обидел её, дурак. Только главное – не забыть: привораживаемый и мертвяк в гробу должны одним именем зваться! Покойники там поначалу никаких имён, кроме собственного, и не помнят, помыслят-помыслят и всё равно назовут своим именем того, кто на фото. А имя там – как получателя адрес, и если сказано будет неверное – то колдовство не случится. Но Сашей так часто мужчину зовут, даже мёртвого.

Наутро Виринея брала в супермаркете два больших тёмных карминных яблока в форме сердца – сорт «ред делишес». Шла через парк к «Танатологическому отделению № 2», грызла первое – кожица тугая, блестит вся, переливается, а внутри нежно-сладкая мякоть хрустит. Грызла яро, всё смотрела на захваченную с собой Сашину фотографию. У входа в морг Виринею ждала подруга Анна, тоненькая, в белом халате, затягивалась сигаретой глубоконько, а между затяжками откусывала от сайки с маком и сахаром. Анна студентка первого медицинского и подрабатывает санитаркой в здешнем танатологическом отделении.

– Ох, Нейка, ну ты везучая! Сегодня упаковываем двух Александров!

– А которого выбрать, Анют?..

– Ох… ну один-то подснежник, и душа его, может, давно уже отошла… с ним – рискованно.

– Это как это так – подснежник?

– Снег сошёл, тут и тело… с зимы.

– Нет-нет-нет, не рассказывай!

– Ладушки. Значит, с Сашей другим. Ну давай!

– Только Ань, без обид, но ты руки вымой сначала. А то на яблочке останется запах твоего табака, и вдруг покойник побрезгует, – надрезала фрукт сердцевидный, тут же ножничками маникюрными обкромсала Сашину фотографию так, что только голова оставалась, широко улыбающаяся, на шее, вложила портрет этот в яблоко, а яблоко бросила в пакет полиэтиленовый и подруге протянула.

Ночью в сон к Виринее покойник зашёл. Представился: Бусуйок Александру из села Бутучень, плотник. Спрашивал, к кому было пожаловал.

– Нея я.

– Ну вот я про яблоко-то… я ж яблоки, домнишоаро2, не любил никогда! Вот груши! У меня дома, в Молдавии, знаешь, какое дерево грушевое растёт во дворе! Ооо… А квас-то, квас на грушах пила? Яблочный с ним ни в какое сравнение не полезет!

– Нет-нет, вот не надо, Вы мне не рассказывайте! Завтра будний день, мне на учёбу, я должна выспаться! И Вы отдыхайте! Вам, наверное, по родным ещё надо пройтись, и там в яблочке фотография, вот к нему, хотите – пожалуйте…

– Э-эх… – махнул рукой Бусуйок Александру. – Городские!..

К сыну в сон идти не хотелось: сын, Валериу, сегодня устал совсем. Но скоро Александру придёт к нему в сновидение, скажет доброму сыну не терзаться тем, что не смог его хоронить на родной земле, в молдавском селе Бутучень Оргеевского района. То село лежит в петле Рэута – змеистой весёлой реки. А той ночью, когда Виринея выслушать не хотела о нежной привязанности Александру к любимому дереву – груше, когда не желал Александру тревожить и без того рыхлый сон сыновий, что ж было делать ему? Он отправился к Саше, который на фото в яблоке улыбался вширь и как-то даже немного хитренько.

– Ты пойми, Александр, этих яблок я столько перевидал! А это что же – блестит, будто воском натёртое, я вот надкусил – хрустнуло, как капуста квашеная, а за хрустом этим вкуса даже не расслыхать. Разве то яблоко?! Вот у меня симиренки, знаешь, какие были! Яблочко легонько должно хрустеть, негрубо… деликатно!

Саша улыбался в ответ, но не так, как на фото, где зубы он оголял, будто остерегал: «Могу яблочко ваше сгрызть прямо так, изнутри, как червь». Улыбался теперь закрытой добродушной улыбкой, думал мирно: «Хоть во сне отдохну от баб!» Раньше женщины, которых была у него тьма тьмущая, разливанное море, и во сне не давали покоя. А тут славный старик забрёл, Бусуйок Александру, и запел ему живые песни о яблоках. Только вскорости Саша узнал: сроду дед равнодушен был к этим плодам, но растил деревца на совесть, в плетушки фрукты ссыпал, когда дозревали, на рынок носил. Толк в них знал, только сам-то груши любил:

– Я той, которой яблочко было, сказал, мол, груши люблю. Чего мне яблоко-то зарубежное это передала? А она в ответ: я – не я. Э-эх…

И до сорокового дня по смерти Бусуйка Александру Саша всякую почти ночь, как засыпал, принимался слушать стариковские песни-радости: о любимом грушевом дереве, про Каролинку – слепую корову, которая внимательно поводила ушами нежными, когда вслух газету читал, и про то, какой сын Валериу в детстве был озорник: взять хоть, как стручковую горошину в нос совал, никому не сказал, а горошина росточки скоро дала, и про то говорил, как с зелёными ветрами и запахом лип цветущих приходит в сёла любовь… А Саша всё слушал, улыбался закрытой доброй улыбкой и дышал во сне не размашисто, как тогда, когда девушки по его сновиденьям сплавлялись (счёту девушкам было тем, как плодам, которые с деревец Бусуйок Александру насобирал за жизнь), а неторопко, полегоньку дышал.

Яблочко в форме сердца так под землёй и не сгнило, лежало, будто из воска деланное, всегда молодое. Всё потому, что плод чужеземный, сорт «ред делишес», такие, верно, на химикатах растут – и не гниют, никогда!

Саша сны эти скоро совсем позабыл: снова хлынули жёны, мириады наложниц… Даже имя – Бусуйок Александру – ни о чём бы ему не сказало. Только вот кальвадос в ресторанах отчего-то заказывал теперь грушевый. А не яблочный, какой раньше любил.

ВЕРБЛЮЖЬЯ ПОЧТА

Из всех скотов мне по сердцу верблюд

Б. Чичибабин

У Аны новое пальто: двубортное, приталенное, из верблюжьей шерсти, подарок поклонника. Лаша увидел – заревновал. «Ну, – думает, – не буду ночевать сегодня!» Ночевать – это значит дневать: Лаша вечером учится, в ночь – в море, утром – в комнату: отмываться, спать, в воскресенье – за город, к матери. «Лаша» означает «светлый», а любит ночи. Ночами Лаша браконьерствует: мстит морю за украденную невесту. Она до того, как тонула, говорила, что ей снятся рыбы, всё зовут её, всё зовут безмолвно, обещают, что останется красавицей навсегда. Комнату сдали Лаше с Аной: кровать одна, круглый плетёный столик, плетёное кресло и кресло-качалка, шкаф, комод, даже трюмо в раме из обветшалого дерева, а зеркало – в чёрных пятнышках всё, будто кариесом изъедено. Лаша привёз из дома плотные занавески льняные.

Ана нравится старым мужчинам с плешью и животами-арбузами: кость её узкая, в бёдрах хотела бы покруглее быть, а грудью довольна своей, кожа пшеничного цвета, до прозрачных мочек покрыта персиковым пушком, и пушок этот на солнце светится нежным золотом, волосы тёмно-русые и вьются от моря и от туманов, зимой – от вьюги, глаза внимательные, доверчивые, радужки – янтарные, ключицы острятся, а под правой – тонкий шрам: в детстве с сестрёнкой картошку копала, червяка в неё бросила, а сестрёнка с испугу угодила ей железом лопаты выше груди. Ана пахнет летом, всеми запахами Медового Спаса, Яблочного, Орехового и чем-то дынным. Рано-рано проснётся, затянется папироской некрепкой – вскружит себе голову на пустой желудок, неверным шагом встанет под душ, натрёт тело гущей кофейной, промоет волосы душистым недорогим шампунем, покружится перед зеркалом: заколка лилией, сорочка невесомая, блузочка, юбка вразлёт, лодочки, тушью коснётся ресниц, палец лизнёт – чуть брови взъерошит, помадой слабо дотронется губ, радуется себе, улыбается. И застучит негромко лодочками, развеваясь лёгкой красивой юбкой, идёт скоро, ловит пух растений – загадывает желания добрые: чтобы синяя гортензия зацвела скорее в саду или чтобы налетели ветры с лугов. Ана шла после пар на работу в детсад – с малышами рисовала, лепила. Из зооуголка приносила кролика Любу: кролик шума боялся и деток кусал.

Ана ещё никому не растворяла своих долгих ног, потому не источала пока особого запаха, на который слетаются молодые мужчины. Но до отсутствия того особого аромата охотливы мужчины в летах: они и кормили Ану мороженым и всякий пытался бражничать с Аной. Но шёлк её юбок и блузочек всегда из чужих рук выскальзывал, и девушка, чуть-чуть захмелев, колыхаясь на лодочках, рассеивалась, как дым.

Хозяин комнаты, одинокий славный старик, мало денег просил, но Ане сказал: «Ты ночами тут спи, а днём, когда нет тебя, я комнату сдам другому, который ночами работает». Утром Ана стягивала с кровати своё крахмаленное бельё постельное, а Лаша, как приходил, отмывшись, стелил своё бельё и шторы льняные задёргивал. Но хозяйский матрас был стар, не привык, чтоб спали на нём и ночью, и днём, и теперь истомился сновиденьями Аны и Лаши и вздыхал: «Эх, молодо-зелено…»

Ана Лашу не видела. Лаша Ану ловил на мгновение в зеркале, как входил: зеркало было древнее матраса, и в своём многолетии замирало от девичьих кружений утренних, отпускать не хотело красивое отражение Аны, расставалось с ним, только Лашу завидев, заревновав. Сердце Лаши тогда удивилось и наполнило высокого сильного Лашу теплотой большой. И с такой теплотой всё смотрел на платьице Аны – оно реяло под потолком: Ана платье стирала и повесила на струну для штор, чтоб на солнце быстрее сохло, повертелась у зеркала, убежала снова. И тем днём Лаша спал, не задёрнув льняных плотных штор: пусть парит её платье. А вместо учёбы на рынок ходил и хотел морошку купить, чтобы Ане дарить, чтоб под цвет её глаз хороших. Только Лаша не знал, что такие ягодки соберут нескоро ещё, поздним летом, как не знал, что в древности называли их «янтарём болотным», а иначе – «очами болотного». Покупал Лаша клюкву в сахарной пудре, вспоминал, как стоял на морозе, лет двенадцать было тогда, ел такую вот клюкву индевелыми рукавицами и мечтал, что когда-то отца отыщет.

Лаша в комнату возвращался и коробку картонную с клюквой в сахаре оставлял на кровати, на голом матрасе. В море шёл до утра. А про клюкву Ана решила, что хозяин комнаты, дед, оставил: она знала, что нравится старикам, и привыкла к вниманию их, ей ни в сердце, ни в ум не пришло бы, будто парня зачаровала, молодого, красивого.

Но не только матрас томился сновиденьями юными, Ана тоже слабела душой во сне, оттого что стройное тело её всё звенело и хотело чужую ласку прознать, а свою – дарить. Скорым днём, когда Ана училась, Лаша спать ложиться хотел, тут хозяин стучал, приносил верблюжье пальто на плечиках, говорил, что посыльный из мастерской вручил, передал: «Для Аны, подарок Григория. Двубортное пальто из верблюжьей шерсти». Старик вешал пальто на скрипучую дверцу шкафа и сказал хриплым голосом: «Я, брат, спрашивал Ану, как живётся в доме моём. Говорит, ей здесь нравится, только запах в комнате рыбий. Я ей молвил, что промысел твой такой. Она в чашке гущу кофейну несла, говорит, чтоб тебе давал. Будешь кожу тереть – смрад уйдёт совсем. Не серчай, не серчай… А за кофем ко мне заходи». Дед ушёл, Лашу стыд берёт горький, со стола плетёного баночку взял, а в той баночке белужья икра: Лаша Ане нёс и записку даже писал: «Вы самая дивная, Ана! Мы с Вами встретимся?» И всё думает: «Я дурак совсем! Ей зачем икра?! Икра тоже пахнет! Брошу море это – одни беды мне!» Тут же кролику Любе икру скормил, забывал, что те звери траву едят. А дурной кролик Люба всю банку жрал. Лаша всё на пальто глядел – с силой мучился: «Не буду ночевать сегодня!» И не стал. Ночевать – это значит дневать.

Ана в ночь уезжала к Григорию и брала с собою пальто: не сезон, но покажет Григорию, как сидит на ней, точно влитое, её талию ещё тоньше делает. Перед выходом покружилась у зеркала: платьице из батиста, чулочки, заколка с сухоцветами в пластике, как в янтаре. Себе радовалась, улыбалась: «Он меня сильно-сильно любит!», – застучала негромко лодочками. А матрас весь день и всю ночь отдыхал от зелёных снов Лаши и Аны.

Кролик Люба болел животом пару дней, скоро сдох. Лаша был тогда в комнате, но не видел: он вертел в руках ту записку, которую Ане писал. А на дверце дубового шкафа вновь висело пальто красивое. Лаша нюхал записку, воздух втягивал неспокойно, руки нюхал, дописал на листочке том: «Это Лаша», – одеколоном спрыснул бумажку и в карман пальто опускал её: может, осенью, как жара спадёт и не будет стоять этот рыбный дух вокруг Лаши, Ана руку опустит в карман, обрядившись в пальто, и прочтёт, и захочет встретиться.

А в другом кармане приталенного пальто дожидалась Ану записка Григория. Он её для Аны писал, когда девушка заснула с устатку: «Какая ты тоненькая! Какие узкие бёдрышки! И там… Думал, легче верблюду пройти сквозь игольное ушко. До встречи. Целую и знаю – как».

ДЕДУШКИНЫ ПЕСНИ

Ещё летали сны – и, схваченная снами,

Душа молилася неведомым богам.

В. Соловьёв

*муж и жена*

Дед сошёл с ума.

– Кують-кують ко-ва-лi, – он постукивает сухими длинными пальцами, сложенными в кулак, по розоватым стопам Альбины. – То вели-кi, то малi! – руки его белые, красивые, но в старческой грече, а на Альбининых мягоньких плечиках и на щеках, чуть-чуть ещё на носу рассыпались конопушки-веснянки.

– А ста-рого ко-ва-ля поса-дили на ко-ня!3 – это ножки девичьи так лечит: разболелись за день, потому что за кошкой, за Маруськой, по дому бегала, и за детками кошки, чтобы шубки и sxjh нежные отмывать как-нибудь по-хитрому. Альба (это дед так ласкает её уменьшительно) хоть немая, но шумная-шумная, звонкая. Вот и тут хотела сгущёнку варёную, любимую, есть, только банки взрывались в кастрюле, и вся кухня теперь в золотистой сладости клейкой, и пушистая Манька, и котятки её – Рики, Тики и Тави. Их отмыть – не отмыла, конечно, но местами выстригла шёрстку зверятам, оттирала дощатый пол, и стены, и большое окно из пластика – засыпала теперь с устатку.

* * *

У деда осколок в лёгком, и всю жизнь, после фронта, забывал воспалённость войны, в стенах храмов, церквушек, часовенок из других осколышей красивое очень складывал: лики тех, которые за кротость особую и незлобие почитаются. А теперь всё твердит, что «закрылась рука». Вроде так бывает с художниками, если не рисовать подолгу. Только он не любит, когда про художества, говорит всегда: «Ремесло…» Хоть в дипломе писано, мол, «художник-мозаичист», сам прозвал себя «мозаистом» (только так, никогда не смягчает). Это, верно, рисуется дед немного…

А по молодости, рассказывает, пижоном ходил: обрезал овчинный тулуп потасканный, чтоб до пояса, чтоб новей смотрелся. Провожал разных-разных, но красивых совсем к общежитиям – и на плечи девичьи тулуп тот набрасывал, как тенёта. А потом случилась с ним Ада: папироски в чашках тушила, прямо так – в желудёвом кофе, над тулупом его смеялась, но любила мозаики дедовы, и сама была какой-то узорной: белой-белой, и под тонкою кипенной кожей нежно-синим венки светились. Он шнурованные ботиночки на пороге ей всё развязывал: лишь бы только уйти не могла! И она говорила, что в самый последний раз, оставалась, и шляпку снимала, с долгих пальцев своих – два колечка, и браслет с запястья такого узенького, изумрудные серьги – так рыцарь снимает латы.

Когда Ада ушла, дед заплакал. А увидеть, как плачет дед – всё равно, что увидеть отца в слезах, даже дважды – небывалое. С Адой долго так жили, а теперь она не жила, от старости. Через месяца три после смерти её дед устраивал мокрую чистку: всё водил к себе девушек, разных совсем, не всегда и красивых, а так – незатейных и даже смешных. И как пудру кофейную в парфюмерных лавках вдыхают, чтоб не помнить прошлого аромата, чтоб к очередному принюхаться, так и он отводил глаза к небесам, перед тем, как любился со всякой-всякой.

А к Альбине не мог принюхаться, всё не мог Альбиной налакомиться, говорил: «Пташенятко моє…», – и зажили вдвоём. Деду семьдесят третий шёл, а Альбине – двадцатый год. Жили с радостью и с Марусей, кошкой, – дед ворчал: «Роздавлю, як жабу», – когда Манька ложилась на простыни, васильками расшитые, чтобы с Альбою рядышком спать. Всё дивился: «Молодки белеют в ночи, но не Альба, она – золотистая». А когда в её тело нежное-нежное, мягкое, впадал без памяти, Альба ширила миндалины глаз своих – и от ночи к ночи раскосость тратила.

Дед пчелиных укусов не сносит – аллергия смертная. Как-то деда кусали не пчёлы – осы: в ветхой раме окна загнездиться думали, и жужжали-жужжали, а дед не слышал. Альба злилась с большою силою, и ждала-поджидала у гнезда осиного, и ловила в банку стеклянную трёх кусак, их ссыпала живьём в кофемолку-мельницу, всё крутила-вертела ручку – перемалывала. Альба деда любит сильно-пресильно, только дед всё равно ревнует – ноги выше колен расцелует ей, и следы остаются от поцелуев – это мерки теперь для её платьев-юбочек, чтоб коротких не надевала, пташенько.

Аделина, бабушка, снится деду всегда-всегда. Говорит ей, как в жизни, как всю их жизнь: «Зозулятко моє…»4 Ада пудреницу раскроет красивую, глянет в зеркальце и коснётся пуховкой лба молочного, деда спрашивает: «Ну когда же? Когда уже?..» И сидит, как всегда сидела, как даже в ночи спала: нога на ногу – стройные-стройные, и узкой стопою правой оплетает щиколотку другой. Чуть-чуть сгорбится, и ключицы острятся: я была совсем крохой, лето, дача, забиралась к ней на колени худые, ноготками стручки распарывала и зелёный горошек в надключичные ямки ссыпала ей – тут же слизывала, и горошек был слаще, мягче, Аде было смешливо, щекотно – она улыбалась немножко. А с какой быстротою колдовала на кухне!.. Будто рук много-много, а видны только две, и всё светятся, когда солнце путается в тоненьких волосках белёсых, отуманивших кожу невидимым бархатом, – я её паучихой красивой-красивой звала, но не вслух. А дед говорил: «Зозуля…» Ада снится и спрашивает: «Когда, Илюшенька?..» Дед вздыхает: «Рука закрылась…» Это он о мозаике – там портрет Аделины, дивный-дивный, но без глаз – дед забросил, и боязно взяться: ноет в грудине.

Альба немая, но слух – музыкальный почти, а сверчки за окном навзрыд орут, голова аж болит. Рассказала деду и просила окна новые ставить, чтоб из пластика, чтоб ни ос, ни сверчков, чтобы тихо жить. Дед сказал: «Хорошо, моя пташенька», – но смеялся: «Откуда сверчков навыдумывала? Сколько лет не слыхать их совсем! Пропали куда-то… Раньше так стрекотали, песни пели!..»

Приходил плотник Колька, помогал устанавливать окна новые, хохотал, мол: «Ну, дед Мазай, удумал чего! Помереть под молодкою хошь?!» И на радостях запевал во хмелю Колька-плотник частушкою: «Дорога-ая, дорого-ой, дороги-ие о-оба! Дорога-ая дорого-о-го довела-а до гро-о-ба!»

– А чого маленька така? – спрашивал Колька с акцентом совсем, когда Альба в комнату забегала, чтоб просить деда тряпку отжать: у неё не хватало сил. Это звонкая Альба разбивала банку с вареньем, на которой писано было «журавлина, перетерта з цукром»5, и мыла полы теперь.

– Да їсть раз на рік6, як Дюймовочка!

Колька деда по плечу его дюжему хлопнул и выхохотал:

– Як змiя!

Альба сладкое сильно-сильно любит, ну а больше всего – червячков желейных – десять штук в упаковке яркой – и конфеты из фруктов сушёных в шоколаде тёмном. А когда дед в кафе водил, то заказывала корзинку-пирожное и воду с сиропом «тархун», газированную. А мороженое не заказывала, потому что в кафе нельзя креманку облизывать. А ещё сильно любит Альбина магазины в переходах подземных, а особенно – церковные лавки, тоже там, под землёю; ну а деду не нравилось – обещал везти её в храм на Пасху и мозаику свою показывать, там и лавка есть.

К Воскресению Светлому Альба красила яйца перепелиные разведённой зелёнкою – выходили камушки бирюзы, точь-в-точь – и пекла куличи с изюмом и с кусочками кураги, поливать их хотела глазурью сахарной, только все куличи осели вдруг, подниматься не стали. Дед газету читал, посмотрел и закрылся снова газетою, и сказал негромко, слышно едва: «Значит, в этом году уйду», – только Альба расслышала. А в Велик День поехали в храм, и дед песню запел малоясную, а красивую:

– Видишь Ангелов, Альба? Я их люблю. Здесь ведь главное – не цвета, а природа камней: рисующие – из твёрдых пород, а фоны – из мягких, разница и угадывается. Один и тот же камень я где-то пилил, а где-то – колол по-своему. А когда все камешки одинаковые – тут живости нет, это уже сантехническая работа, не мозаика… Главное – не цвета, а какая-то дисциплина ритма…

Альба слушала сильно-сильно, о конфете своей, «Кураге Петровне», забывала, и та таяла в кулачке девичьем.

– Понимаешь, в XVII веке мозаика была убита. Убита, да… Тогда организовали Ватиканские мозаичные мастерские и стали в них делать цветные смальты: чтоб имитировать живопись маслом. Тогда мозаика и превратилась в цвет, в рисунок поверхности, но как вещество, как личность камня была убита…

Альба слушала большеглазо совсем и дышала одними вздохами.

– Здесь счастьем было работать!.. Архитектура церкви и без художника наполнена содержанием, сама по себе. Художник – часто препятствие храму, его естественности, организованности. Своды стен и себя держат, и всё пространство, в котором находишься. Но мозаика с теми стенами очень связана: она переживает рёберную мощь стены, выявляет полноту храма, не вносится извне, а родится изнутри. Поначалу впадал в сомнение, что не хватит ни глаз, ни умения, ни дрожи в пальцах… а потом во мне вера началась.

Альба слушала сердцем, и сердечко её скоро-скоро билось, по-птичьи.

– И не было какого-то ёмкого эскиза, а было сосредоточение, когда затылком прочитывал все остальные стены в определённом масштабе и… день за днём организовывалась стена, она шла, как ткут гобелен… складывались Ангелы… Я жил тогда пристеночной жизнью, измерялся вертикалью-горизонталью. И столько радости было!..

Альба слушала слова-травы и смотрела на Ангелов, говорила: «Спасибо Вам, добрые!» Альба знала, что Ангелы берегут и мужчину, и женщину и становятся между теми, кто друг другу не послан, и всю боль на себя принимают и все несмирения. А когда один человек преуготован другому, Ангелы их расступятся, и укроют влюблённых крылами нежными, и уснут с влюблёнными рядышком – как Маруська на простынях спала, васильками расшитых.

*бес сна*

(песнь последняя)

– Ах… Илюшенька, ну что же… ах… Ты же знаешь, у меня давно уже не было этих женских кровей, не то стала бы я нам стелить всякий день те роскошные простыни! Что же делать теперь?!.. С васильками – любимые же!.. Им же… им цены нет!.. Как ты недоглядел?! Твоя Альба не научена разве?! Есть же вата, и всякие там прокладки, тампоны… Ах!.. – Ада так опечалилась, дед не знал – что ответить ей, только гладил плечо её, белое-белое, но не мягкое – даже костистое. – Откуда запах этот?.. Кислящий… Ты открыл бы хоть окна! Пластиковые – отвратительно!.. Ты же знаешь, как ненавижу весь этот новодел! – Ада снова принюхалась, дрогнула носом с хребтиной тоненькой. – Я всякий раз этот запах чую, как приплываю в твой сон…

– Альбина волосы в кумысе полощет, прежде чем мыть. Её учили так… для красоты…

Ада молчала, у деда в грудине заныло.

– Ну когда же, Илюш? Когда уже, милый?

Дед наутро решался: «Довершу портрет!» Резал камни свои и колол, и осколыши разлетались: «Всё не то, всё не то!» И сказал себе, что пока без сна поживёт: может, Ада о портрете не вспомнит по встрече.

И с ума сошёл:

Повёл Альбу в кафе, и она, как всегда, корзинку брала и «тархун» зелёный. Дед словами стал путаться: просил кофе афроамериканский и киргизские вафли, вместо бельгийских. Можно было смеяться, только Альбе с кожей цвета латуни морозно сделалось. Он глазами замшелыми медленно шёл по листу газетному и в кроссворде вывел по вертикали: «плохо». К той строке внизу был вопрос: «В начале было?..»

А потом осколок в груди шевельнулся и забрал его жизнь. А Ангелы спали всё, покрывали деда, Альбину крыльями, улыбались светло во сне.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Бусуйок ла моарте (рум. busuioc la moarte) – базилик на смерть; из стихотворения «Базилик на рождение» («Busuioc la naєtere») автор – Василе Романчук.

2 Домнишоаро (рум. domniєoarо) – обращение к девушке.

3 Кують-кують ковалі, то великі, то малі! А старого коваля посадили на коня! (укр.) – Куют-куют кузнецы, то большие, то малые! А старого кузнеца посадили на коня!

4 Зозулятко моє (укр.) – кукушонок мой.

5 Журавлина, перетерта з цукром (укр.) – клюква, перетёртая с сахаром.

6 їсть раз на рік (укр.) – ест раз в год.