Георгий ТЕДЕЕВ

РАССКАЗ ИНЖЕНЕРА

                          
                             РАССКАЗЫ
   
   
   ЧП

   В  пятницу  вечером, когда автобусы увезли строителей тоннеля  –
бурильщиков и разнорабочих, как-то внезапно потемнело и похолодало,
и  повалил такой густой, первый в этом году снег, что в пяти метрах
нельзя было ничего разглядеть.
   Словно  клочья  вспушенной до воздушной легкости ваты,  медленно
опускались огромные снежинки, каждая из которых сразу же  накрывала
площадку  размером  с  пятак, так что земля на  глазах  становилась
белой.
   Молодой инженер Барту только что выбрался из портального  забоя,
остановился, посмотрел на небо, вгляделся в его белую  муть,  туда,
где  уже различались отдельные хлопья снега, и ему показалось,  что
все  это огромное небесное пространство сдвинулось с места, поплыло
навстречу  земле,  которая встречала его мягко и  бесшумно,  словно
впитывая.
   У  Барту  закружилась  голова. И он, весь  во  власти  какого-то
лихорадочного возбуждения, двинулся по тропинке, вверх но склону, к
строению,  которое  почему-то называли конторой,  хотя  в  нем  жил
только  сторож. Настоящая контора находилась в райцентре, но жилище
сторожа, тем не менее, все называли конторой – может быть,  потому,
что когда-то начальник строительства прожил в нем целую неделю.
   Барту   радовал  сегодняшний  успех.  Утром,  на   планерке,   в
присутствии   главного   инженера  и  всего  инженерно-технического
персонала  он  предложил  отказаться при выборке  свода  тоннеля  –
калотты  – от дорогостоящих верхних штолен с тем, чтобы подобраться
к  своду  после  выработки  боковых частей  тоннеля,  благо  порода
позволяла  сделать  это  без  особого  риска  с  помощью  маленьких
взрывов. Это обещало значительный выигрыш во времени и существенное
удешевление работ.
   Барту сказал это как-то мимоходом, однако на него посмотрели  не
только молодые инженеры, но даже и старые, опытные.
   И  сам  главный посмотрел. Эффект заключался в обыденности тона,
которым выкладывал свои соображения молодой инженер.
   На  минуту  в камере тоннеля, где проходила планерка, воцарилось
молчание.  Это  было торжество Барту, но он не пошевелил  ни  одним
мускулом  лица, хотя сердце в груди плясало, как сытый  ягненок  на
мартовском солнце.
   –  Н-да...  –  главный  посмотрел на Барту  задумчиво,  с  явным
интересом, и сказал: – Смело и, кажется, дельно. Весьма! Обдумать и
доложить в понедельник! С расчетами!..
   И  теперь,  оставшись на выходные дни в конторе, Барту  полагал,
что  утром  еще  раз  на  месте осмотрит  калотту  и  прикинет  вес
возможности  придуманного им способа, чтобы  в  понедельник  языком
цифр  окончательно убедить начальство. Он был уверен,  что  это  не
составит  для  него  большого труда, потому что чувствовал  в  себе
большую  творческую силу. И это наполняло все его молодое  существо
сознанием  собственной значительности. Раньше, глядя  на  громадные
мосты,  высокие здания, могучие машины, он испытывал  уважительное,
смешанное  со страхом почтение к тем, кто создавал эти впечатляющие
творения. Сегодня это почтение притупилось и казалось наивным,  ибо
Барту сам был одним из тех, на плечах которых, а пуще всего,  –  на
разуме, держалось могущество человеческое.
   Вообще,  думал молодой инженер, недаром ему все время  казалось,
что  он способен руководить, управлять работой большого коллектива,
что другие люди, не все, конечно, но те, кто не выдумает пороху,  –
а  таких  масса!  –  нужны ему всего лишь как  инструмент  хорошему
мастеру...
   Он  выбрался  на старую дорогу и направился к конторе.  К  этому
времени  воздух  будто  стал жиже, и от этого  звук  терял  силу  в
пушистых хлопьях снега, превращаясь в лишенный острых тонов  шум  и
шелест.  Возле  конторы  инженер остановился,  посмотрел  вокруг  и
удивился.
   Прошло  не  более  получаса  с  начала  снегопада,  но  уже   не
различить было портала, в ясную погоду казавшегося рваной раной  на
боку  горы вместе с черным зевом тоннеля. Пропали под ним  в  белой
мути  бульдозеры, экскаваторы, огромные самосвалы, вагонетки,  горы
чугунных  тюбингов  для  обделки  свода.  Исчез  стройный,   словно
натянутая струна, виадук на высоких изящных опорах, обрывавшийся  в
сотне   метров   от   тоннеля.  Сгинули  плавные  и   стремительные
закругления  новой  дороги,  в  солнечные  дни  напоминавшие  своей
вознесенной  ввысь  легкостью инверсионный след самолета,  след  во
время виража.
   Инженер покачал головой и ступил под крышу конторы.
   Контора  состояла  из  комнаты сторожа и  закутка  для  хранения
взрывчатки,  расположенных в концах строения,  так  что  серединная
часть  длиной  в пять-шесть метров представляла собой что-то  вроде
сарая  или  крытого перехода. И даже здесь, несмотря на  отсутствие
ветра,  порхали снежинки, как уставшие за день бабочки,  выбирающие
место для ночлега.
   Барту перешагнул через порог. В комнате было почти темно, но  он
все же увидел темный силуэт сторожа, возившегося у печки.
   – Останусь у тебя, Сарт. Надо, – сказал инженер.
   – Ну и хорошо, – откликнулся сторож, вздувавший огонь.
   – Топчан есть. Поужинаем чем Бог послал. Располагайся, Барту.
   –   Товарищ   инженер,   –  Барту  услышал   быстрые,   какие-то
облегченные слова, будто их смысл не очень интересовал говорившего,
– для чего в такую непогоду вы рискнули остаться в горах каменных?
   Барту  узнал  голос рабочего забоя Расстриги  и,  включив  свет,
увидел  его  самого. Тот лежал. Накануне, подвернув ногу,  растянул
себе пяточное сухожилие и, видимо, из-за этого предпочел остаться у
сторожа.
   –  Надо. Дело есть. – Инженер присел на топчан. – Чего в темноте
сидите?
   –  Не  так  уж и темно, – сказал сторож. – Это тебе после  улицы
кажется, – Сарт начал дуть на занимавшийся огонь.
   Барту  все  еще  был во власти радостного возбуждения  и  потому
ответ  сторожа прозвучал для него как «бу-бу-бу». Но  когда  сторож
уронил  чайник, грохот перестроил направление мыслей  инженера.  Он
повернул  голову и неожиданно, по душевному движению,  которое  так
хорошо знакомо всем счастливым людям, почувствовал жалость к  Сарту
и  Расстриге...  Серая, скучная жизнь, подумал он,  это  их  вечная
доля.  И  с  этим  им  не дано расстаться, как  черепахе  со  своим
панцирем.  Никогда  не  взыграет  в  них  сердце,  испытав  радость
открытия или творческий взлет мысли. Жизнь их – прозябание, которое
никогда  не  осветится  вспышкой  вдохновенного  озарения.  Как  не
пожалеть  их!.. Хотя, возможно, они и не ведают, что  существование
их  так  уныло,  и,  следовательно, не понимают  своей  ущербности.
Мудра,   однако,   природа!  Охраняя   покой   серых   людей,   она
предусмотрительно сузила их поле зрения...
   Инженер   не   был  злым  человеком,  он  просто  любил   думать
бесстрастно, как это положено настоящему инженеру. И потому Сарт  и
Расстрига   представляли  для  него  только  загадку,   требовавшую
исследования.
   Он откинулся на топчан, сцепив под затылком руки, и уставился  в
шалевочные доски потолка.
   Интересно  было бы знать, чем такие люди живут? Ведь  должен  же
быть стержень, поддерживающий их скучное бытие! Должна быть и какая-
нибудь цель, к которой ползет их жизнь, как червь к сырому месту  в
солнечное утро!..
   В  это  время Сарт, кончивший возиться у плиты, подсел к  столу.
Движение сторожа, воспринятое боковым зрением, нарушило ход  мыслей
Барту,  и  он,  повернув  голову, стал разглядывать  сторожа.  Сарт
свернул  самокрутку  и  закурил, потом достал  из  кармана  помятое
письмо,  разгладил его по-крестьянски обстоятельно и  стал  читать,
шевеля губами...
   Занимательная  личность, подумал инженер.  Прожил  шестьдесят  с
хвостиком – а как? Ну, была война... А дальше? Неужели выше карьеры
сторожа не смог подняться! Или не хотел? Вряд ли…
   Сарт  был  неразговорчив и мог бы показаться даже угрюмым,  если
бы  не  мягкий  взгляд  его  желтых  глаз.  Лицо  имел  коричневое,
выжженное  горным  солнцем.  И усы были соответствующие  –  желтые,
прокуренные. Гимнастерка и галифе образца военных лет – и где он их
только  находил! – были настолько застираны, что уже выглядели  как
желтоватый в рубчик вельвет.
   Что-то  военное, старое и солдатское навсегда застряло в  Сарте,
как печать давно отгремевшей войны.
   Среди  людей  царит какой-то дух состязания, размышлял  инженер.
Приотставший или зазевавшийся ревниво догоняет ушедшего вперед.  От
этого  выигрывает прогресс. Внутренний механизм развития – это  вот
такое  состязание.  А  Сарт  отошел на обочину  жизни,  потому  что
должность  сторожа, требующая лишь созерцания в этих  диких  горах,
есть не что иное, как неучастие в этом состязании...
   Интересно,  как он выглядит в городе? Там у него,  слышал,  сын.
Но  едва  ли они очень уж нужны друг другу. Ведь сторож,  если  ему
случается  поехать  в город, чуть ли не в тот же день  возвращается
обратно.
   Инженер  скосил глаза на Расстригу. Тот лежал в прежней  позе  –
на  боку.  И  скучал,  потому что, Барту  знал,  Расстрига  большой
любитель  поговорить. И Расстрига вообще личность  куда  интереснее
сторожа,  хотя  бы  потому, что в прошлом этот  рабочий  забоя  был
священником  в городке районного масштаба. Жил он себе там,  слышал
Барту,   безбедно,  но  в  его  легкомысленной  голове   беспокойно
шевелились  не  совсем  благочестивые  мысли,  а  сердце  тревожили
греховные желания, не приличествующие пастырю, за что и пострадал –
был расстрижен.
   И  тогда  бывший поп подался в мир. Без специальности и трудовой
книжки  –  это  в сорок-то лет! – стал искать работу.  Смотрели  на
него,  опасались,  но  устраивали.  Работал  он  на  чаеразвесочной
фабрике в Рязани – вместе с женщинами, потом на почте, оттуда  ушел
в пекарню, постигая мирские ремесла.
   Но  как-то  прочитал  в газете про затеваемое  в  горах  Кавказа
строительство  и  решил: гор не видал, как можно так  жить,  ну-ка,
подамся  туда.  И  все  это  из-за неуемного  любопытства,  которое
выражалось в форме частых переездов с места на место. И теперь все,
с   кем  он  работал,  называли  бывшего  служителя  культа  только
Расстрига, так что один лишь кассир знал его полное имя – и  то  по
долгу службы...
   Был Расстрига худ, небольшого роста, лет за пятьдесят. Голова  у
него  была  сплющенная,  с  впавшими  висками  и  острым  лицом   с
выцветшими глазами, оживленными неудовлетворенным любопытством.
   Молодому  Барту стало скучно. Хотелось действовать.  И  не  будь
сейчас  этой мерзкой погоды, он отправился бы в тоннель – свет  там
есть  всегда  – и занялся бы калоттой. А поутру, на свежую  голову,
можно было бы и за расчеты засесть...
   –  Кушать будем! Ужинать! – неожиданно пропел Сарт по-русски – и
огорченно добавил: – Вот только соли нет – вышла. Но голодному  все
вкусно, съедим...
   Утром Барту заспался. Разбудил его Сарт.
   В  конторе стоял полумрак, хотя – Барту посмотрел на часы – было
десять.  «Позавтракать  и  –  в  тоннель!  –  радостно  думал   он,
предвкушая удовольствие. – Что мне снег?»
   – Сыплет по-прежнему. Почти по пояс навалило, – сообщил Сарт.
   Барту  это  не  удивило, такие снегопады часто бывают  в  горах,
хотя для начала зимы это все-таки было слишком необычно.
   Но,  кроме  снега, еще было что-то новое. Только  Барту  не  мог
понять  –  что. Инженер осмотрелся – в конторе, кажется, ничего  не
изменилось. Расстрига даже лежал в той же позе, в которой  запомнил
его Барту, – на боку, положив под щеку ладонь. А все же что-то было
не так...
   – В чем дело? – инженер глянул на Сарта.
   Лицо  сторожа  было хмуро. Бурые брови сдвинулись, образовав  из
морщин над переносицей что-то вроде римской пятерки.
   – А ты прислушайся, Барту.
   – Ничего вроде не слышно – тишина... К чему прислушиваться?
   –  То-то  и  оно,  –  озабоченно сказал Сарт  и  прошел  в  угол
комнаты. – Тишина от того, что не слышно реки.
   И  тут  Барту понял, чего не хватало ему. Серого, на одной ноте,
шума  реки,  раздающегося и днем, и ночью, и  зимой,  и  летом,  во
всякую   погоду,  к  которому  привыкаешь  так,  что  он   начинает
восприниматься как тишина.
   – Куда же она подевалась?
   –  Ночью  сошла лавина и перекрыла ее под виадуком…  уже  сходил
туда.
   –  А любопытно было бы знать, – пошевелился Расстрига, – надолго
ли снег остановил реку?
   –  Снег  немного влажный. Так что надолго, – повернулся  к  нему
Сарт. – Может, на неделю.
   Хорошее настроение, с которым Барту проснулся, почему-то  начало
тускнеть,  как  осветительная лампа при падении  напряжения.  И  от
этого  жилище  сторожа  показалось ему и  грязным,  и  тесным,  как
медвежья берлога. Барту поскреб в затылке.
   Если  Сарт  прав, думал он, а Сарт прав, в горах ведь вырос,  то
обвал  –  это  все равно что плотина. Временная пусть,  но  все  же
плотина,  довольно прочная плотина, черт ее побери! А  это  значит,
что  выше  виадука  вода  будет  накапливаться.  А  там  техника  –
автомашины,  бульдозеры, тракторы... Что же будет из  всего  этого,
если вода замерзнет в двигателях? Да если они даже просто побудут в
воде? О, тупость человеческая! Наказать бы растяп!..
   –  Свет  бы зажег, что ли, Сарт! – проворчал инженер. Темно  же,
как в подвале!
   Тока  нет.  Снег  липкий. Где-то, может, провода оборвало…  Или,
может, что-нибудь другое. Но тока нет…
   Жидкий  утренний  свет раздражал Барту, и, кроме  того,  инженер
чувствовал еще и какое-то неудобство Что-то мешало, беспокоило.  Не
давало сосредоточиться.
   Он  посмотрел  на  Сарта  и Расстригу и  увидел  их  выжидающие,
направленные  на  него  взгляды.  Чего  они  хотят?   Ну   конечно,
ситуация...  того... чрезвычайная... Но при чем тут Барту?  Тут  не
инженеру надо думать, а какой-нибудь чрезвычайной комиссии...  Хотя
откуда  взяться  чрезвычайной комиссии?  Из  райцентра,  где  база,
пробьются сюда в лучшем случае дня через два-три... Но не станут  –
чего им пробиваться! Никто ведь не знает, что здесь такая беда!.. А
можно  ли  вообще  что-нибудь сделать? Барту  указательным  пальцем
почесал  подбородок. Положим, машины можно было бы  отогнать  куда-
нибудь   повыше...  Но  как  к  ним  пробиться?  Допустим,  однако,
пробились. И что?..
   Ничего  не  получится.  Ни  один  самосвал,  даже  эти  японские
бульдозеры, не одолеют такой снег… Нет, об этом и думать нечего!
   Барту  встал  и  глянул в окно. Снег залепил стекла,  и  за  ним
угадывалось  мутное,  как разбавленное молоко, пространство.  «Нет,
ничего не сделаешь!..» – вздохнул Барту.
   –  Позавтракать  бы,  Сарт,  а?  –  инженер  обернулся  и  опять
встретился с выжидающими взглядами. – Найдется у тебя что-нибудь?..
   «Я  не волшебник! – раздраженно подумал Барту. – Что они от меня
хотят! Думают, если я инженер, то...»
   –  Найдется...  – Сарт ответил лениво, словно ум его  был  занят
совершенно другим. — Найдется... Хлеб и сыр. И чай...
   Завтракали молча. И каждый понимал, что чем бы ни занимал  себя,
что  бы ни говорил, все же никуда не деться от этого обвала. И хотя
никто  из  них  ни  должностью  не  был  обязан,  ни  возможностями
соответствующими  не располагал, все, однако, понимали,  что  некое
нравственное  бремя  ложится на их плечи, что нельзя  сидеть  сложа
руки.
   Сарт  пил  чай  вприкуску  –  крепкими  не  по  возрасту  зубами
разгрызал  сахар  и  шумно  втягивал  жидкость.  Расстрига   хлебал
суетливо и обжигался, причмокивая после каждого глотка.
   И  все  это  раздражало Барту. И он злился и на  сторожа,  и  на
бывшего  служителя культа, хотя понимал, что такое раздражение  для
него унизительно и что причина его неудовольствия не столько в них,
сколько в нем самом. Но ничего не мог поделать с собой…
   –   Барту!  –  инженер  вздрогнул  от  густого  голоса  Сарта  и
повернулся к нему.
   «Очень,  должно быть, упрямый… – успел подумать он. – Вон  какой
у него крутой лоб!..»
   – Да, – небрежно бросил он.
   – Барту, у нас достаточно взрывчатки!..
   Инженер поперхнулся.
   – Ык-кха… Для… ык… чего…достаточно? – Барту закашлялся.
   – Взорвать снежную плотину.
   Барту расстегнул ворот рубахи и вытянул шею.
   –  Никакого  толку…ык-кха…не будет, – хрипло сказал он.  –  Снег
мягкий и рыхлый.
   –  Обвальный снег не бывает мягким, – Сарт невозмутимо  похрупал
сахар,  затем шумно отхлебнул из стакана. – Если бы он был  мягким,
тогда  бы  вода  сама  пробила себе дорогу. Но  он  уплотняется  до
каменной твердости.
   Сарт  говорил  по-русски – из-за Расстриги – и  говорил  трудно,
медленно подбирая слова. И это тоже раздражало Барту
   –  Хоть  бы и так, – сразу ответил инженер. – Спуститься туда  с
виадука  –  а  другой  дороги  нет! – затем  подняться  назад!  Тут
альпинист нужен. Для всякого другого это – верная гибель!
   В   комнате  повисло  тяжелое  молчание.  Сарт  перестал   пить,
Расстрига  поднял  свою  узкую  голову  с  вдавленными   вискам   и
беспокойно смотрел то на сторожа, то на инженера.
   –  Спуститься  –  это что! – наконец выговорил  Сарт.  –  А  вот
подняться – это дейст...
   – Спуститься – тоже! Метров сорок – высота опор виадука!
   – Все же это легче, – упорствовал сторож.
   –  А  любопытно было бы знать, – встрял в разговор Расстрига,  –
почему   не   делают   лестниц  с  виадука?  Хотя   бы   на   время
строительства?..
   Инженер вбросил ложечку в зазвеневший стакан и встал.
   –  Это  глупо!  –  Он порывисто отошел к окну и,  сунув  руки  в
карманы,  уставился на мутные квадраты стекол. – Во всех отношениях
глупо! И не понимать этого!..
   Трудно  было  догадаться,  к  чему  относились  слова  инженера.
Расстрига стал сизым от смущения, но Сарт отнес слова на свой счет.
   –  Риск  есть,  конечно, – рассудительно, басом начал  он.  –  В
такую погоду по надобности не выйдешь – и то есть риск. В горах без
риска, хотя бы самого малого, и шагу ступить нельзя…
   Сарт смолк, что-то обдумывая.
   – Но ничего не делать – это... вообще... неудобно и нельзя…
   Он повернулся к Барту, все еще стоявшему у окна.
   –  Я  о  машинах... Слышал вот, что те два бульдозера за  золото
куплены.  Значит, нельзя просто сидеть. Да и наши не рубль стоят...
И еще...
   – Что еще? – инженер резко обернулся.
   –  Нехорошо  как-то  получается, Барту,  –  вот  так  сидеть,  –
смущенно проговорил Сарт и, уже не глядя на инженера, добавил: – Мы
ближе всех – мы и обязаны. Это как на передовой...
   –  Мы  не имеем права брать взрывчатку, – резко сказал Барту.  –
Кроме  того,  что затея глупа, мы еще и нарушаем инструкцию.  Закон
нарушаем! Дело уголовное!
   Сарт махнул рукой и встал.
   – Как-нибудь разберемся... Не это главное...
   Сторож  начал  одеваться – нахлобучил серую вытертую  солдатскую
ушанку  и,  кряхтя, влез в защитного цвета ватник.  Все  это  делал
обстоятельно, не торопясь, и вид у него был будничный.
   – Пойду, – не глядя на Барту, сказал он. – Взрывчатку возьму.
   «Камень,  а  не  человек!  Разве он  поймет!..»  –  зло  подумал
инженер,  чувствуя  нехорошее уязвление от упрямства  сторожа.  Ему
казалось, что он стал меньше ростом и каким-то ущербным –  по  воле
сторожа. И еще его раздражало сравнение с передовой.
   «Что  за  народ эти фронтовики! – возмущаясь, подумал он.  –  На
все смотрят будто из окопа!»
   Плохо,  однако,  было еще и то, что в нем,  в  Барту,  нарастала
какая-то  недостойная суетливость – качество, которое,  он  считал,
присуще  только мелким, неуверенным людям. Инженер несколько  минут
стоял, как вкопанный, потом кинулся одеваться.
   –  Опасно  это, товарищ Барту! – торопливо заговорил  Расстрига,
ковыляя к своему топчану. – Разрушить снежную твердь!
   И  когда  Барту,  решительный  и не  замечавший  Расстриги,  уже
поглядывал на дверь, бывший священник не выдержал и закричал:
   –  Не упорствуйте в дерзновении своем! Наставлял ведь нас святой
апостол  Павел: «А тем, которые упорствуют и не покоряются  истине,
но предаются неправде, – ярость и гнев…»
   Инженер махнул рукой и ринулся во двор.
   –  Хляби  поглотят  дерзкого! – неслось ему вслед.  –  Внемлите,
пока еще есть время, слову увещания!.. Господи! Спаси и помилуй!
   «Остановить  безумца!  –  соображал  инженер.  Запретить   брать
взрывчатку!».  Но  когда  в снежной круговерти  качнулась  размытая
тень, инженер понял, что Сарт уже сделал, что хотел.
   «Сколько упрямства! – Барту кипел от злости. – А ведь пойдет!  И
что я тут могу! Не драться же, чтобы остановить его!»
   Он   подбежал  к  сторожу,  который  уже  направлялся  прочь  от
конторы, и неожиданно для себя сказал:
   – Пойдем вместе!
   Сторож   кивнул,  продолжая  идти,  но  через  несколько   шагов
остановился  и  сунул  тяжеленный мешочек  со  взрывчаткой  в  руки
инженера.
   –  Подержи!  Я  веревку  забыл  и  лопату...  —  сказал  он  по-
осетински,   и   от   этого   слова   сторожа   показались    Барту
повелительными.
   «Странное положение получается... – возмущался инженер.  –  Я  –
человек,  умеющий мыслить, на поводу у... Да он может погубить  нас
обоих! Вот, пожалуйста, и плохая примета – вернулся с полпути!..»
   Сторож  вынырнул возле него, весь облепленный снегом. С  лопатой
он  прихватил еще один мешочек взрывчатки, который прижал к  животу
вместе с мотком веревки. Огнепроводный шнур оттопыривал карман  его
ватника.
   –  Пошли!  –  густо  сказал  Сарт и вошел  в  снег  по  пояс.  –
Добраться туда – тоже дело...
   Через  сотню  шагов  оба уже запыхались. Барту  чувствовал,  что
спина  его становится мокрой. Взрывчатка с каждой минутой  казалась
все  тяжелее. Он ронял мешочек, но дрожащими руками тут же поднимал
его  и  тащился за сторожем. Сарт удивлял: едва ли он  был  сильнее
молодого  Барту, но шагал он как-то экономно и вроде не  чувствовал
усталости, дыхание у него было шумное.
   Но  Барту уже устал, и оттого на одном из поворотов дороги, там,
где  она  представлялась ему наиболее безопасной,  сделал  неловкое
движение  и  упал, ударившись локтем о скальный обломок, засыпанный
снегом.
   – Больно? – обернулся Сарт.
   «Как  можно  задавать такие глупые вопросы!  –  сердился  Барту,
потирая  локоть  и не отвечая сторожу. – Я тоже хорош!  Слушаюсь  и
подчиняюсь!..»
   Рука  болела. Кажется, кожа на локте была содрана.  Жгло,  будто
там  был горчичник прилеплен. А идти оставалось еще порядочно.  Еще
нужно  было  выбраться  на  виадук, по  которому  тоже  надо  будет
тащиться  около километра, пока не окажутся над рекой... А  дальше,
дальше-то что?!
   Барту впервые подумал об этом так ясно, и ему стало жутко.
   Кто  спустится вниз?.. Но, допустим, размышлял Барту злясь, кто-
то  спустился.  И  даже  рванул обвальную  массу.  И  что  же?..  А
ничего... Вода унесет его, как щепку!..
   Инженер  представил, как холодная вода хлынет  за  воротник,  за
пазуху  вместе  со снежной кашицей. Брр!.. А ведь он  не  жил  еще,
между тем как впереди – интересная, насыщенная жизнь!..
   Инженер  понимал, что эти мысли он подгоняет под обстоятельства.
И  знал,  что это нехорошо, но в то же время знал и то, что  в  них
есть  зерно  истины,  той рациональной истины,  которая  не  всегда
гармонирует с общепринятой моралью. И эта крупица истины  была  как
золотинка  в  горсти песка, ничего не стоящего без этой  золотинки.
Золотинки, которую не увидеть старыми глазами Сарта.
   Между  тем сторож барахтался впереди, смутно выделяясь в снежной
круговерти. Упрямый, крепкий. С чем-то прочным, несокрушимо прочным
внутри, как это бывает у стариков
   Вдруг  Барту  почувствовал внезапный, скачком  возросший  страх,
заполнивший  все  его существо. Он тревожно осмотрелся.  «Вышли  на
виадук!» – понял Барту и покачнулся.
   Бетонные  ограды  виадука, время от времени проступавшие  сквозь
бесконечно   опускавшийся  снежный  занавес,   создавали   ощущение
ненадежности дороги. И инженеру казалось, что они с Сартом ходят по
краю, над сорокаметровой пропастью. От этого захватывало дух...
   –  Отдохнем!  –  прохрипел Сарт и, уронив мешочек,  повалился  в
снег.
   Барту  тотчас  же  выпустил взрывчатку и,  задыхаясь,  рухнул  в
мягкий сугроб.
   Не  разговаривали. Только дышали – жадно, глубоко. Это  была  та
усталость,  когда у вдыхаемого воздуха появляется явственный  вкус,
когда  прикосновение усталыми членами к земле, снегу, траве, камням
возвращает силы, а вместе с ним и желание жить.
   Отдыхали  недолго. Когда пошли дальше, инженер  опять  шагал  за
Сартом,  переставляя ноги деревянно, уверенный, что никогда  уже  в
его онемевшие мышцы не вернется жизнь.
   И  долго еще Сарт качался впереди. И долго еще инженер плелся из
последних, как он полагал, сил...
   –  Пришли! – вдруг прохрипел сторож, и Барту, оглохший от мощных
толчков крови в ушах, выронил ношу и упал.
   Сторож  шатался, как пьяный, но все же привязал конец веревки  к
ограде  виадука и бросил моток вниз, подобрал лопату и отправил  ее
туда же. Он посмотрел на инженера.
   –  Сделаем так... – дыша тяжело, с хрипом, начал он. –  Когда...
я...  буду  там...  –  сторож  кивком головы  показал  вниз,  –  ты
спустишь...  ко  мне... на веревке мешочки... Это тяжеловато...  Но
иного... выхода нет... Ты должен…справиться...
   Сарт покачнулся и начал сворачивать самокрутку.
   –  А  вообще-то... дело пустяковое... – бубнил он. – Вот  только
обратно подняться... Ревматизм... понимаешь... у меня...Иногда руки
словно   отнимаются...  Хватка  уже...  не  та...  Но   как-нибудь…
выкручусь… Лишь бы тропку отыскать. Хотя бы козью... А там...  как-
нибудь... Старый опыт поможет…
   – Какой? – деревянно спросил Барту.
   –  Военный...  На войне кое-что умел делать... – не  сразу  и  с
неохотой ответил Сарт. Чиркнул спичкой, прикурил.
   «Сейчас  вспомнит  какой-нибудь случай...» –  с  неудовольствием
подумал Барту, но Сарт курил и думал что-то свое, глядя на товарища
тяжело,   с  напором,  будто  взглядом  пытался  нащупать  сущность
молодого инженера.
   Барту  не  понравился этот взгляд – так на  живого  человека  не
смотрят,  подумал  он.  Словно он, Барту, был  камнем,  на  который
уставился задумавшийся сторож. И этот взгляд сторожа и дух махорки,
от которого перехватывало дыхание, лишали молодого инженера воли.
   –  Может...  –  пролепетал  он  и встал.  –  Может...  это...  я
спущусь?
   Он  ничего подобного не собирался говорить, слова эти сами собой
слетели  с  его губ, и теперь Барту, топчась на месте,  ошеломленно
смотрел на сторожа, сгорая от смертельного любопытства. Инженер  не
мигал,  чувствуя,  как  на  ресницах от  этого  округлялись  слезы,
которые  он,  окаменевший, не в силах был смахнуть или смигнуть.  И
Барту казалось, что сторож видит его насквозь.
   –  Нет!  –  думая о чем-то своем, сказал сторож, потом встряхнул
головой и уже твердо добавил: – Нет! Это моя затея. Мне и делать. А
ты молод для этого. Да и рука у тебя…
   Инженер  мгновенно ощутил все свое тело, покрытое  испариной,  и
коснулся  болевшего локтя. Он пошатнулся на ослабевших  ногах,  так
что ему даже захотелось прислониться к Сарту, как к опоре.
   «О, как нехорошо!» – ужаснулся он.
   А  сторож  шагнул к ограде. Взял веревку, покачался над  кромкой
виадука и сказал сурово:
   –  Спусти взрывчатку и иди в контору. Чего меня ждать! Я  приду.
Обязательно приду! Мне иначе нельзя! Не жди!
   Присел, потом переполз через ограду, а там, упершись коленями  в
край  виадука  и  кряхтя, начал спускаться. Барту  смотрел  на  уже
облепленный снегом узел, который вздрагивал, как живой,  и  наконец
замер.   Инженер   покрутил  головой,  постоял  в  задумчивости   и
неуверенно,  будто  действовал  чужими  руками,  начал   вытягивать
веревку,   на  конце  которой  обнаружил  петлю-удавку,  завязанную
Сартом.  Он  долго смотрел на петлю, пытаясь понять ее  назначение.
Догадавшись, медленно наклонился и неуверенно захватил  ею  мешочек
со взрывчаткой
   Спустя  некоторое  время  он перебросил  груз  через  ограду,  с
большим  трудом  остановив рванувший вниз конец.  Спускал  мешочек,
упираясь   ногами   в   ограду.  Второй   мешочек   спустил   более
осмотрительно...
   В   голове,  как  хлопья  падающего  снега,  мешались  мысли   –
беспорядочные и непрошеные. Лучше всего было бы, конечно, вернуться
в  контору, ведь, в сущности, его пребывание здесь, на виадуке,  не
имело  никакого  смысла после того, как сторож спустился  вниз.  Но
инженер не мог уйти, словно был привязан.
   Вокруг,  сколько  видел  глаз  за  мягко  опускавшимися   белыми
хлопьями, лежала пушистая целина, которая казалась сгустившимся  до
осязаемой плотности светом. От этого трудно было различать  границу
между  воздушным пространством и снежной массой. И только маленькая
часть   этой   целины,  там,  где  стоял  Барту,  была   взрыта   и
переворошена…
   Барту  было  плохо.  Он потер лоб. Заболел, наверно,  равнодушно
подумал он. Перед глазами мелькали мосты, громадные здания, а Сарт,
такой  же  громадный, заслонял все это собой. Что-то происходило  с
Барту.  Он  потрогал локоть. Должно быть, с усилием  соображал  он,
прошло немало времени с тех пор, как Сарт исчез за виадуком. Жаль –
он не глянул на часы. Но где же Сарт так долго?
   Но вдруг инженер подскочил, будто подброшенный.
   Мощный  грохот, прокатившийся по ущелью, показалось ему, сплющил
его  до  бумажной  тонкости. И вышиб из него  все,  что  составляло
сущность молодого инженера вместе с недавней и стыдной гордостью.
   Барту  упал, но тут же, извернувшись, как кошка, подполз к  краю
виадука и закричал:
   – Сарт! Са-а-рт!
   Ответом  был  ему лишь нараставший внизу гул – серый,  на  одной
ноте, привычный шум горной реки.
   Долго  еще звал Барту Сарта. И когда в горле запершило  и  голос
стал  хриплым,  он  побрел,  шатаясь,  как  пьяный,  по  почти  уже
засыпанным следам. Шел, падал и вставал, чтобы снова идти. И какое-
то  парализующее замешательство не давало ему сосредоточиться ни на
одной  мысли. Время от времени он ударял ребром ладони по другой  и
стонал длинно, мотая головой.
   Было  уже почти темно, когда Барту, совсем обессиленный ввалился
в контору, напугав Расстригу.
   –  Товарищ инженер! – быстро и взволнованно заговорил  тот,  сев
на своем топчане. – Что случилось? Где товарищ Сарт?
   Барту  опустился  на  стул и, уставившись  куда-то  в  угол,  не
замечал пристававшего Расстриги. Бывший служитель культа ковылял по
комнате,  тряс инженера, спрашивал одно и то же одними  и  теми  же
словами пока в его легкомысленной голове не мелькнула здравая мысль
– напоить инженера чаем. Барту покорно выпил целую кружку.
   –  Товарищ  инженер! – приступил опять к нему Расстрига.  –  Где
товарищ Сарт?
   –  Не  знаю...  – Барту говорил медленно, не отводя  взгляда  от
темного угла комнаты. – Кажется, погиб...
   Потом повернулся к Расстриге и сказал уверенно:
   – Погиб.
   –  Ай-аи-ай!.. – минут пять ахал Расстрига, всплескивая  руками.
– Такой человек! Как же так! Ай-ай-ай!..
   Расстрига  сел  на  свой топчан, продолжая охать.  Потом,  через
некоторое   время,   черный   силуэт   бывшего   служителя   культа
зашевелился.
   –  Товарищ  Барту! – зашептал он взволнованно.  –  А,  любопытно
было  бы знать – теперь как?.. Каково то есть будет его сыну?  Ведь
товарищу Сарту… Ведь ему… Ай-ай-ай!..
   – Что ему? – как эхо, безучастно спросил инженер.
   –  Ему послезавтра в городе надо быть, товарищ Барту. Непременно
надо быть! Во что бы то ни стало! – в голосе расстриги был ужас.
   – Зачем? Что ты? – медленно повернулся к нему Барту.
   –  Вот беда-то, товарищ инженер! Ой, беда! – Расстрига схватился
за  голову. – Там же у него увечный в шоферстве сын! Лет десять уже
страждет  в  больницах!  Сущий  Иов  многострадальный!  И  не  будь
товарища Сарта, уже... того… преставился бы... Вся семья – это  они
вдвоем.  Товарищ  Сарт заставляет его верить в  исцеление!  Это  он
умеет.  И послезавтра решительная операция! Самая сложная! Какой-то
доктор  из  центра  прилетел! Товарищ  Сарт  должен  быть  рядом  –
непременно!
   – Зачем?
   –  Ай-ай-ай!..  – застонал Расстрига. – Как же! Недужный  сын  у
товарища  Сарта стал как ребенок! И не дастся, если товарища  Сарта
не  будет  рядом! Измучился и не дастся докторам. Он так и  написал
товарищу   Сарту!  Вчера  было  письмо-то!  Ай-ай-ай!..  –   бывший
служитель, охая, заковылял по комнате
   До  Барту  не  скоро  дошел смысл болтовни  Расстриги  И  ничто,
казалось ему, уже не способно было потрясти его. Но когда он  понял
наконец в чем дело, то вскочил и схватил Расстригу за грудь рубашки
с такой силой, что тот испуганно залепетал:
   – Господи Иисусе!..
   – Что ты мелешь! Повтори! Повтори! – закричал Барту.
   Выслушав  сбивчивый  рассказ насмерть  перепуганного  Расстриги,
Барту  разжал руки, покачнулся и, повалившись на топчан,  застонал,
как от невыносимой боли.
   Расстрига стоял над ним и, чуть не плача, повторял:
   –  Не  может  быть!..  Никак не может быть, чтобы  товарищ  Сарт
погиб! Это такой человек! – Он положил руку на вздрагивавшее  плечо
инженера и крикнул: – Он очень сильный! Он появится! Ведь  есть  же
справедливость! Не имеет права товарищ Сарт! Не имеет! Господи, где
справедливость твоя! – взвизгнул Расстрига.
   И  тут  слова застряли у него в горле. Дверь дрогнула от глухого
толчка.    Расстрига   замер.   Инженер   пошевелился,    продолжая
вздрагивать.
   Дверь  скрипнула и медленно отворилась. Затем, так же  медленно,
словно  в  раздумье,  что-то белое вступило в  комнату,  в  которой
именно в эту минуту вспыхнул яркий электрический свет.
   Весь  облепленный снегом, с чугунно-черным от холода лицом перед
Расстригой  и  инженером стоял Сарт и черными  непослушными  руками
пытался смахнуть с себя снег.
   Расстрига  застыл,  как  камень, и,  раскрыв  рот,  с  радостным
изумлением смотрел на Сарта.
   Инженер  поднял  голову,  издал  какой-то  сиплый  звук  и,   не
стыдясь, заплакал...
   
   
   ПОЛУНОЧНЫЕ СИГАРЕТЫ

   Началось  это  с  самого  обычного дела. По  совместному  заказу
нескольких  колхозов, выпасавших свои отары на отгонных  пастбищах,
наш  отдел  разработал, после небольших изысканий на месте,  проект
небольшого  участка горной дороги, которой пользовались  заказчики.
Работа  наша  вполне удовлетворила колхозных руководителей,  и  они
быстро,  без задержек, подписали чертежи. Но когда бумаги  принесли
на  утверждение  к дорожным строителям, то кто-то из  них  высказал
предположение  по  поводу  лавиноопасности  прилегающих  к   дороге
склонов.   Этого   было   вполне   достаточно,   чтобы   начальство
насторожилось.
   Последовало    немедленное    распоряжение    –    дополнительно
обследовать придорожный рельеф и установить места возможного  схода
лавин.  Выбор  руководства пал на меня, и я согласился.  И  даже  с
радостью.  Лето было в разгаре – почему бы, рассудил я,  не  пожить
несколько дней на чистом воздухе среди диких скал!
   Мне    быстро   оформили   двухнедельную   командировку,    дали
отпечатанную   на   синьке  карту  местности  и   ключ   от   дома,
принадлежавшего  дорожным  строителям,  некогда  купившим   его   у
наследников какого-то горца. Кроме того, мне объяснили, что в  доме
есть все необходимое для временного проживания: стол, стулья, тахта
вместо кровати, а также кое-что из посуды и даже электричество.
   Так  что  уже  на  другой  день,  отмахав  не  менее  пятнадцати
километров от последнего населенного пункта, доступного автобусу, я
стоял перед своим временным жилищем...
   Странный  это  оказался  дом.  Было  в  нем  что-то  от  древних
святилищ и склепов, а что-то и от боевых башен. Передо мной  стояло
сооружение,  не  имевшее, вопреки горскому обычаю, ни  веранды,  ни
даже  террасы.  Невиданно  толстые стены,  выложенные  из  колотого
бурого  камня,  были  поставлены с наклоном внутрь,  как  в  боевых
башнях.  Узкие, вытянутые кверху окна больше походили  на  бойницы.
Двускатная  крыша  с  серым от старости деревянным  фронтоном  была
покрыта  плитками аспидного сланца вместо черепиц. Наверно,  только
родовые  мавзолеи, мертво застывшие в наших горах, могли еще  иметь
такую приземистость и незатейливую архитектуру.
   К  входной  двери  я поднялся по лестнице из трех  тяжелых,  как
старые  могильные плиты, едва обработанных глыб, покрытых чешуйками
табачно-зеленых лишаев.
   Окованная  шинным  железом  дверь  зловеще  заскрежетала,  и   я
вступил  в  довольно  большую и низкую комнату,  некогда,  кажется,
служившую  гостиной,  так как в ней стоял  длинный,  цвета  жареной
бычьей  печени,  стол.  А вдоль него вытянулась  такая  же  длинная
тахта,  вплотную придвинутая к глухой стене. Сперва мне показалось,
будто  тахта  имела сиденье из сдвоенных досок, что меня  несколько
удивило,  –  к чему бы? – но, приглядевшись, я понял,  что  сиденье
просто  откидное,  из двух половин, так что верхняя,  откинутая  на
выдвижные  ножки,  превращала феодальную мебель в подобие  жесткого
дивана.
   К  столу  были придвинуты несколько старинных, того же  мрачного
цвета  кресел  с  высокими  прямоугольными  спинками,  венчавшимися
резными полукружиями. Их спинки были покрыты резьбой, как я заметил
позже,  растительным  орнаментом  вместе  с  солярными  знаками   и
спиралями.
   Тяжелые,  со  следами топора балки и опиравшийся на них  потолок
из почерневших тесаных досок, между которыми темнели щели, сообщали
обширной  комнате  все  тот же гнетущий вид. Поневоле  вспоминались
романтические  преступления, которыми в  прошлом  изобиловали  наши
горы  и  которыми в своем начале питалась наша молодая  литература.
Феодальную обстановку дополняли навесные полки с кое-какой  посудой
и несколько ниш в толстых каменных стенах, тоже казавшиеся мебелью.
   А  два  узких  окна пропускали столь мало света, что  в  комнате
стоял полумрак, хотя во дворе было еще довольно светло.
   К   большой  комнате  примыкала  еще  одна,  поменьше,  когда-то
являвшаяся, видимо, кладовой. Об этом свидетельствовали оставленные
в  ней  дряхлые вещи: несколько пересохших кадушек, прислоненные  к
стене  и  треснувшие  от  старости  долбленые  корыта;  медный,   с
решетчатым донышком таз, употреблявшийся, по-видимому, как дуршлаг,
и  плетеные  из хвороста полки для дозревания сыров,  а  также  тот
неистребимый запах, который навеки, кажется, остается в  помещениях
для снеди.
   При  скудном свете, сочившемся в узкое, похожее на щель  оконце,
едва  можно  было  различить  прямоугольную  подвальную  крышку  на
полусгнивших  кожаных петлях и с кожаной ручкой.  Над  подвалом  со
щелястого  потолка свешивалась тусклая от давней пыли электрическая
лампа на облепленных паутиной проводах.
   Вообще  электричество  в  этом доме было единственным  признаком
двадцатого  века. И пять или шесть рядом расположенных выключателей
возле  двери  большой  комнаты  и с десяток  настенных  патронов  с
лампочками  и без них, привинченных на противоположных  стенах,  не
удивляли.  Казалось,  это хозяин мрачного  жилища  некогда  пытался
изгнать  вечные  сумерки  из каменных покоев.  Только  было  трудно
понять,  каким  выключателем  какую  следовало  зажигать  лампу,  –
скрытая  прокладка  проводов  мешала  этому.  Однако  это  меня  не
беспокоило, ибо я надеялся разобраться в выключателях потом.
   Осматривая  комнаты, я заметил и старые, совершенно  почерневшие
пучки трав, висевшие на потолочных балках. И вспомнил, как у нас  в
отделе  рассказывали  про последнего жильца  этого  дома.  Это  был
нелюдимый старик – не то травник, не то знахарь. Ему, как это часто
бывает,  приписывали необыкновенные способности по части  излечения
самых  тяжелых  недугов. Он легко справлялся со  стригущим  лишаем,
выводил  пигментные  пятна  на коже От  его  настоев  рассасывались
жировики  и другие опухоли. Старик, кроме того, умел отваживать  от
табака   самых  закоренелых  курильщиков.  Впрочем,  я  был   занят
оформлением командировки и потому слушал вполуха.
   И  теперь этот таинственный горец, которого я ни разу не  видел,
представлялся   мне   полуфантастической   фигурой,   чему   немало
способствовала древняя обстановка мрачного дома.
   Нежилой  дух  комнаты  –  обиталища знахаря,  а  также  вся  эта
гнетущая  обстановка  с  тяжелой  мебелью,  уместной  разве  что  в
краеведческих  музеях, действовали на нервы. Так  и  казалось,  что
сейчас  из темного угла выйдет лохматый дед, бесплотный,  как  этот
полумрак   суровых  комнат,  и  уставится  на  меня   удивленно   и
вопросительно. В общем, я почувствовал себя подавленным и  каким-то
особенно усталым. И потому, свалив свои вещи на тахту, поспешил  во
двор...
   Однако  и  во  дворе было не очень радостно, хотя зелени  вокруг
было  много.  Дом  находился не в самом ущелье, а в  блюдцеобразной
впадине  его  ответвления,  которая в поперечнике  имела  не  более
трехсот  шагов.  У впадины была еще одна особенность  –  холмы,  ее
образовавшие,  были расположены вдоль почти правильной  окружности,
отчего  сама  впадина имела искусственный вид, будто  появилась  на
свет  не по прихоти природы, а по мрачному замыслу какого-то  очень
нелюдимого человека, преследовавшего только одну цель – уединиться,
быть  подальше  от  людских глаз. Так что  не  будь  этой  обильной
зелени,  впадина  напоминала бы лунные цирки  –  как  их  рисуют  в
учебниках по астрономии.
   Цепь   холмов   прерывалась  только  в  одном  месте,   которое,
собственно,  и  было  ущельным ответвлением,  очень  походившим  на
искусственный  коридор для сношений с остальным миром,  привязавшим
через  него  к  себе  и дом, и впадину двойной линией  проводов  на
нестандартных электрических столбах. От этого крючья с изоляторами,
вбитые  в балку под козырьком крыши, казались старческими пальцами,
судорожно  вцепившимися  в  плетеные  провода,  намотанные  на   их
фарфоровые  суставы. И еще мне казалось, что дом  страшился  своего
одиночества и очень дорожил этой связью...
   Заглядевшись  на  крючья, я споткнулся  о  деревянную  лестницу,
валявшуюся в бурьяне перед домом. Стало скучно, даже тоскливо...
   Когда  стемнело, я пощелкал выключателями в поисках тех из  них,
которые были связаны с висевшими на стенах лампами. Несмотря на то,
что свет горел на обеих стенах, в углах комнаты все же таился мрак.
И  я  с неудовольствием подумал, что если даже повесить здесь самые
сильные  светильники, то и они не прибавят радости  этому  скучному
дому.  От  этого  ли  или  еще  от чего-то  другого,  я  все  время
чувствовал тревогу и казался себе несправедливо обиженным.  И  даже
злился – зачем согласился ехать в этот медвежий угол?..
   Ужинал  поздно  и  нехотя  – все никак не  мог  освободиться  от
непонятного  оцепенения,  которое  основательно  сидело   во   мне.
Деревянно  жуя  хлеб  с  сыром  и запивая  скромную  трапезу  чаем,
вскипяченным  на  электроплитке,  я  всерьез  думал  над  тем,  как
побыстрее  управиться с работой и уехать раньше,  чем  истекут  две
командировочные недели...
   Мне все время казалось, что в комнате, кроме меня, есть еще кто-
то.  Впечатление это было самое нехорошее. И так как я  не  имел  с
собой ни книги, ни приемника, которые бы помогли мне отвлечься,  то
решил – спать.
   Убирая  со  стола, я все время почему-то оглядывался  на  темные
щели   окон,   потом   мои  глаза  сами  собой   поворачивались   к
человекоподобным креслам. Торжественный ряд пяти или  шести  кресел
перед  пустым длинным столом напоминал какое-то ритуальное  сидение
безмолвных  людей.  Я  даже  ожидал,  что  одно  из  кресел  сейчас
пошевелится   и   как-нибудь  покажет  свое   неудовольствие   моим
бесцеремонным вторжением в ежевечернее таинственное бдение  древней
мебели.  Это  ощущение  было столь сильно,  что  я  только  большим
усилием  воли, наконец, отвернул свои глаза от темных  и  хмурых  и
будто  насупленных  кресел и стал неуверенно  вытягивать  выдвижные
ножки  тахты.  Справившись с этим делом, я опять оглянулся.  И  тут
почувствовал спасительный стыд. Что, в самом деле, такое? – подумал
я,  –  не в детство же впал, в конце концов! После этого, адресовав
самому  себе  очень  нелестное слово, я спокойно  опустил  откидную
половину  сиденья  и  получил, таким  образом,  слишком  широкое  и
слишком длинное для одного человека ложе.
   Старый   матрац   с  комками  ваты  внутри,  оставленный   здесь
дорожниками, а может быть, даже таинственным стариком, и  верблюжье
одеяло с постельным бельем, которые я привез с собой, –  этого было
вполне достаточно, чтобы чувствовать себя в меру устроенным.
   Однако  прежде  чем  лечь, я вышел во двор.  В  темноте  впадина
показалась  мне  глубокой,  как  колодец.  Круг  неба  надо   мной,
ограниченный  краями  впадины,  был усыпан  необыкновенно  крупными
звездами – будто кто-то расточительно щедрый кинул небрежной  рукой
на  линялый  шелк  цилиндрики рольного  серебра.  Я  стоял  немного
подавленный,  с  задранной  головой,  и  вдруг  почувствовал   себя
неуютно,   когда   мимо   мелькнула   какая-то   тень,   издававшая
металлический скрежет. Я подумал о летучей мыши. И в это время  над
краем  впадины зашуршал мелкий гравий, как это бывает,  когда  кто-
нибудь ступает по каменной осыпи.
   Это  мне  не  понравилось, и я поспешил  в  дом.  Закрыл  дверь,
проверил  надежность  задвижки  из  толстого  полосового  железа  и
вдобавок  опустил  на пробой запорную дужку и даже  проверил  –  не
соскочит  ли, если толкнуть дверь. После этого долго вслушивался  в
мертвую   тишину  дома,  отчетливо  различая  в  ней  лишь   грохот
собственного  сердца, на который, мне иногда казалось, накладывался
еще  один  звук – однотонное гудение мягкого тембра. Это заставляло
настораживаться  и  замирать.  Так что  я  помимо  воли  все  время
прислушивался, стараясь невероятным внутренним усилием отвлечься от
слишком  громкого –  потому что я задерживал дыхание – шума сердца.
Временами  это  удавалось, и тогда я слышал гудение,  но  так,  что
трудно  было  понять – то ли оно чудится мне, то  ли  действительно
существует.  И  всякий раз это продолжалось до тех пор,  пока  стук
сердца  не  врывался  обвальным грохотом в уши,  хороня  под  собой
однотонное гудение...
   Наконец  я  выключил свет, но еще долго после этого  томился  на
своем  циклопическом ложе, глядя широко открытыми глазами на  узкие
полосы   размытого   света,   в   которые   превратились   окна   в
противоположной стене. В темноте они казались мне похожими на  мечи
сказочных  великанов, повешенные на стене. И еще думал о  том,  что
трудно будет мне уснуть в эту ночь...
   Уснул,  однако,  быстро – усталость вместе с чистейшим  воздухом
сделали свое дело...
   Проснулся  рано,  с ощущением необыкновенной  бодрости  во  всем
теле.  Я  встал,  прошелся по комнате и как-то  толчком,  внезапным
решением, положил себе легко и воодушевлено, что непременно проведу
здесь  отпущенные мне две командировочные недели. Но тут я вспомнил
про  свои  ночные волнения и сник. И даже когда вышел  во  двор,  в
зеленую  чашу  впадины,  и увидел над ней  лучи  утреннего  солнца,
переброшенные  от  одного края до другого, точно прозрачные  балки,
державшие  на  себе кровлю голубого неба, то первым  моим  чувством
была  не радость от такой красоты, а унизительный стыд за трусливое
ночное беспокойство. И я знал, что он еще долго будет мучить  меня,
как заноза, застрявшая под ногтем, но знал и то, что надо побыстрее
приняться за дело, чтобы это чувство отпустило меня...
   Работа  моя  была  несложная,  но  надо  было  много  лазить  по
придорожным  склонам, отыскивая признаки лавиноопасности,  которыми
являются, прежде всего, характерные ложбины на склонах, похожие  па
след гигантского сошника, содравшего верхний пласт земли. Это также
обломочный материал на зеленых отлогостях и скальные глыбы, лежащие
на  моховых  подушках  или  прошлогодней траве.  О  лавиноопасности
свидетельствуют  и мелкие камешки на поверхности  крупных  валунов,
так  как  появление  такой каменной крошки  объясняется  только  ее
вытаиванием  из  обвального снега. И все это надо было  замечать  и
наносить на карту, которой меня снабдили в отделе.
   За  день  с непривычки я сильно утомился, так что вечером  мышцы
моих  ног  дрожали, а в коленях я чувствовал неприятную  щекотку  –
признак  крайней  усталости.  В общем,  у  меня  едва  хватило  сил
поставить чайник и кое-как поужинать.
   К  этому времени в ущелье наползли сумерки, так что в доме стало
совсем темно. И потому после ужина, когда я понес сумку с провизией
в кладовую, я щелкнул выключателем у входа в нее.
   И тут мне стало не по себе…
   На крышке подвала валялся окурок сигареты!..
   Я  ошеломленно уставился на свою находку. Секунд десять я был  в
оцепенении,  потом,  с трудом оторвав взгляд  от  окурка,  тревожно
огляделся  вокруг  –  мне казалось, что кто-то вот-вот  должен  был
выступить  из темного угла кладовой и недобро усмехнуться.  И  если
прошлой ночью я испытывал только непонятное волнение, то теперь это
был самый малодушный страх, готовый перерасти в панику.
   Было  тихо,  так что я опять слышал грохот собственного  сердца,
и, как мне казалось, все то же однотонное гудение...
   Наконец,  минуты  через  две,  стараясь  не  шуметь,  чтобы   не
заслонить  иной возможный в доме звук, я подошел к крышке  подвала,
наклонился и взял окурок.
   Это  была  четверть сигареты – ровно столько, сколько  оставляют
курящие,  когда  знают,  что в любое время  вынут  из  пачки  новую
сигарету  и насладятся ею. Такой окурок при нехватке курева  иногда
почему-то  называют  «сорок»  или  «бычок».  Обугленная  часть  его
оканчивалась  спекшейся  массой, без  признаков  золы,  из  чего  я
заключил, что сигарету курили часов шесть назад. Другой, пожеванный
конец хоть уже и крошился в пальцах, как мертвый мох, распространяя
вокруг обычное, свойственное только пепельницам и окуркам зловоние,
имел,  однако, красноватый оттенок, который оставляют на  сигаретах
губы курящих дам.
   Но откуда он мог взяться?..
   Вздрагивая  от  нехорошего ощущения на спине,  как  это  бывает,
когда  чувствуешь на себе направленный из мрака взгляд, я  поспешно
вернулся  в комнату. И, оглядываясь на кладовую, стал рассматривать
замок,  лежавший на столе. Очень внимательным, конечно,  я  не  мог
быть,  но  все  же  разглядел, что это был  старинный,  тяжелый,  в
сварном  корпусе, замок, и едва ли кто-нибудь смог бы его  открыть.
Да  и  ключ  нелегко было бы повторить, потому что он имел  сложную
бородку из трех частей разной длины с трапецеидальными желобками  в
них  и тонкими уступами по краям каждой части. Нет, это невозможно,
решил  я, – дверь никто не открывал... А окна? Я посмотрел на окна,
будто  видел их первый раз. Бесстворчатые рамы были надежно вмазаны
в  стены и не имели форточек. Кроме того, они были так узки, что не
только взрослый человек, но и мальчишка не пролез бы в них.
   Откуда тогда окурок?..
   Я  с  лихорадочной  поспешностью включил все  лампы  в  комнате.
Выключатели щелкали, как пистолетные выстрелы, и словно ударяли  по
сердцу. Я замер с болью в груди, напряженно ловя малейшие шорохи  и
трески...
   Это  был  томительный вечер с изнуряющим напряжением  нервов.  И
только  гораздо  позже,  уже  недели  три  спустя,  я  понял   свое
состояние. Все чувства мои, кроме слуха, были подавлены. Так –  мои
глаза  ни на чем не могли остановиться. От этого обстановка комнаты
представлялась мне нечеткой, как общий фон. Не могу также  сказать,
тепло ли было в комнате или прохладно. Я не чувствовал и даже ясных
в  другое время запахов, надолго остающихся в помещениях, в которых
никто  не  живет.  Это  была странная оцепенелость  чувств,  как  у
лягушки перед змеиной пастью.
   А между тем мне нужно было разобраться в этой чертовщине.
   Возможно, заторможенно соображал я, этот окурок лежал на  крышке
подвала и вчера, и позавчера, уже долго, может, лежал. И нужно было
именно то странное волнение прошлого вечера, чтобы не заметить его,
а  потом,  уже  заметив,  придать  ему  значение,  которого  он  не
заслуживал.  Это  было единственно приемлемое для  меня  объяснение
загадочного появления злосчастного окурка, и я остановился  на  нем
и, кажется, даже поверил, что дело обстояло именно так. И то, что я
еще вчера, сразу после приезда, видел крышку подвала и даже помнил,
что  на  ней  ничего не было, теперь я старался отмести  в  дальние
закоулки  памяти. Это пока мне удавалось, хотя и не очень  надежно.
Достаточно было, например, посмотреть на лампы, которые  горели  на
двух  противоположных стенах и потрескивали, как  церковные  свечи,
чтобы  страх  мой вернулся вместе с неприятно твердой уверенностью,
что  на  крышке подвала вчера не было этого окурка. А  я  хотел  бы
сомневаться...
   Свет   все-таки  был  слаб,  зато  сильной  казалась  опасность,
затаившаяся  где-то тут – в доме или во дворе. Где именно  –  я  не
знал, но всем существом чувствовал – она есть!..
   Долго  такое напряжение не могло продолжаться. Поэтому я  принял
странное и непоследовательное решение, которое, как я потом  понял,
было  единственно правильным – я решил выключить свет и лечь спать.
В этом, разумеется, был свой недостаток, – я лишал себя возможности
видеть  окружающее  и, следовательно, заметить  вовремя  опасность,
которая  могла  появиться.  С другой стороны,  не  видя  феодальной
обстановки с неистребимыми сумерками, можно было, как мне казалось,
успокоиться и даже уснуть.
   Я  выключил свет и, устроившись на своей циклопической  лежанке,
замер,  вслушиваясь  в  шорохи, раздававшиеся  в  чернильном  мраке
комнаты.  И опять мне казалось, что я слышу тихое и мягкое гудение,
в  которое  уже совсем отчетливо врезался размеренный и похожий  на
тиканье  карманных часов скрежет жучка-древогрыза в досках  старого
стола.  Насекомое точило дерево в течение нескольких секунд,  потом
замирало  внезапно, будто останавливались испорченные  часы.  После
этого  я  слышал лишь неясное гудение, которое то ли  действительно
существовало,  то  ли чудилось мне. А там дальше, через  правильные
промежутки времени, снова начинало тикать – жучок был неутомим.
   И  от  всего  этого ночная тишина представлялась мне порожденной
недобрым намерением некоей враждебной силы, таившейся во мраке, для
которой враждебность к человеку была такой же принадлежностью,  как
яд для змеи. Сила эта мне представлялась бесформенной, как мрак,  и
оттого  –  опасной. Нервы мои – я физически это чувствовал  –  были
натянуты,  как   готовые  лопнуть  струны.  Я,  уже  который   раз,
задерживал дыхание и, умирая от нехватки воздуха, снова вслушивался
в  зловещую  тишину.  И  как ни странно, верил,  что  эти  человеко
подобные  кресла, длинный стол, тахта, на которой я лежал,  толстые
балки  над головой и каждая вещь в комнате видели тут еще  кого-то,
кроме меня, и что они тоже боятся этого таинственного существа.
   Так  продолжалось довольно долго. Может, час, может – два. Время
как  будто  остановилось. И в своей тревоге я опять  утверждался  в
мысли, что уеду гораздо раньше, чем истечет срок командировки.
   Особенно,  когда  совершенно некстати вспомнил о  поверье  якобы
существующем  у  евреев,  –  я об этом  читал  где-то,  –  согласно
которому  мужчинам не следует ночевать в доме одним, потому  что  в
полночь  или  около  того недобрый дух мрака  в  образе  прекрасной
распутницы Лилит является к ним, чтобы...
   Вдруг  меня  что-то насторожило. Медленно привстав  на  локте  и
вытянув  шею,  я  весь, без остатка, обратился в слух,  потому  что
услышал явственный звук, который издает спичка, когда ею чиркают по
терке  коробка.  Потом, после паузы, на сером  фоне  тишины  начали
проступать пятна шаркающих звуков, доносившихся из кладовой.  Будто
там  кто-то ступал в войлочных тапочках трудными старческими шагами
по  полу  или будто крался. Однако звуки замерли так же неожиданно,
как и возникли. И снова повисла напряженная тишина, которую страшно
было тревожить даже слабым шумом дыхания.
   Наконец,  после  томительной минуты, в  жуткой  тишине  раздался
скрип  открываемой  двери.  И, повинуясь  гипнозу  этого  звука,  я
медленно,  не  по  своей  воле, сел  в  постели,  тут  же,  правда,
обездвиженный крепкими путами ужаса и любопытства. Я уже знал – что-
то  случится, но не знал – что. Последовавшая за этим пауза  тишины
чуть  меня  не  убила,  потому что я  не  дышал.  И  когда  услышал
совершенно уже неожиданный здесь звук, тот шумный и могучий  выдох,
который  обычно  делает легший на землю грузный вол,  я  больше  не
выдержал.
   Грудь  моя  исторгла  звериный  вопль,  а  сам  я  взвился,  как
подброшенный, чтобы в мгновение ока перелететь к выключателям. Свет
туго ударил в стены комнаты, так что я вынужден был прикрыть глаза,
успев,  однако  же,  увидеть отходившую дверь кладовой.  Еще  через
мгновение  я  впился  взглядом в темный прямоугольник  приоткрытого
дверного  проема, ожидая появления неведомо кого. И если бы  увидел
хоть  какое-нибудь движение, если бы мне померещилась  хоть  какая-
нибудь  тень,  я,  возможно,  умер бы, ибо  не  для  благополучного
горожанина предназначены такие потрясения!..
   Однако время шло, и в кладовой было тихо. И вообще стояла  такая
тишина, что не слышно было даже привычного мне гудения...
   Сколько  это продолжалось, не знаю, но наконец наступило  время,
когда я почувствовал, что дальше это невозможно – стоять оцепенело,
с  пересохшим  горлом.  Я оторвал руку от выключателей  и,  ведомый
смертельным   любопытством,  направился  к   кладовой.   У   порога
остановился  и,  прислушавшись, включил свет. Затем,  еще  выдержав
несколько секунд, заглянул внутрь. Там было пусто…
   Легкий озноб сотрясал мое тело мелкой дрожью. А на спине,  между
лопатками,  сильно  студило  кожу.  Несколько  раз  меня  судорожно
передернуло.  Вскоре  я  почувствовал  такую  разбитость  и   такое
равнодушие, что поспешил лечь…
   Случилось   невероятное   –   я  уснул,   обессиленный   нервным
напряжением,  и проснулся поздно, когда солнце было  на  полпути  к
зениту.  Впадина  была  вся  наполнена  ярким,  смягченным  зеленью
светом. И опять ночные переживания показались мне стыдными. Утешало
только то, что кроме меня, о моих страхах никто не знал.
   А  утро было такое хорошее, что я быстро взбодрился. Взял  брюки
с  подлокотника  кресла  и  пошел в кладовую,  окном  выходившую  в
сторону  впадины. Посмотрел на холмы сквозь мутное стекло  и  начал
одеваться.  Прыгая  на  одной  ноге, я  другую  пытался  продеть  в
штанину, смеясь от мальчишеского азарта – хотел устоять во  что  бы
то  ни  стало.  Это было не совсем просто, потому что в  промежуток
между  двумя пальцами попал какой-то шов, и меня повело в  сторону.
Я,  однако,  умудрился освободить ногу. И когда она уже без  всяких
помех проходила в штанину, а я уже торжествовал победу, потому  что
больше  не  надо  было  опасаться  падения,  именно  в  эту  минуту
торжества я и упал. И было от чего!..
   На  крышке  подвала,  на  том же месте, что  и  вчера,  валялась
сигарета! Целая сигарета! Перечеркивая коротким белым штришком щель
между досками! Мгновенно окаменев, я уставился на свою находку. Что
за наваждение? Откуда?!
   Я  кинул несколько быстрых взглядов вокруг, но находка неодолимо
притягивала  к  себе все мое внимание, и мои глаза сами  заворожено
поворачивались к ней.
   Это  была  сигарета  с  желтым фильтром  и  полупустой  гильзой,
словно  кто-то в задумчивости слишком долго разминал ее перед  тем,
как  закурить  и, увлекшись, не заметил, как испортил  папиросу.  А
когда заметил – в сердцах отшвырнул. А, может, ему даже помешали, и
он  уронил ее, торопясь спрятаться. И теперь вокруг валялись желтые
табачные  крошки, показывавшие, что курильщик чувствовал  себя  как
дома. И кто знает, он, возможно, и находился дома, – подумал  я,  –
так что, если захочет, в любую минуту обнаружит свое присутствие.
   Совсем недавно страх казался мне совершенно невозможным в  такое
светлое утро при высоко поднявшемся солнце. Но теперь я боялся, как
ребенок, и был так растерян, что, вставая, путался в брюках.
   Наконец  я  решился,  поднял сигарету и стал  осматривать  доски
пола  и  подвальной  крышки.  И не мог  с  уверенностью  сказать  –
действительно ли я видел нечеткие, как от мягкой подошвы  войлочных
тапочек, следы или то были давние разводы грязи.
   Я  уже  не помню, как оделся и как вышел во двор. Помню  только,
что чувствовал, кроме страха, еще и раздражение и даже злобу. Может
быть,  это  чья-нибудь шутка, сердито думал я. Тогда  это  донельзя
глупый  розыгрыш, за который... Да кому нужно так неумело шутить  и
кто  ради этого будет приходить в полночь откуда-то издалека – ведь
до  ближайшего жилья пять или шесть километров!.. Но  если  это  не
шутка,  тогда  что? Кто там, ночью, неприкаянный бродит  в  мрачном
доме? И почему таится? И какие у него намерения?..
   Я  плохо  помню  этот  день. Но, наверно,  я  все-таки  работал,
потому что уже в городе обнаружил на карте участка свои пометки,  а
в  скобках  –  дату  второго  дня моего пребывания  в  горах.  Зато
запомнил,  что  во  впадину вернулся довольно рано  –  солнцу,  как
говорят  до сих пор у нас в горах, до заката оставалась  еще  целая
веревка.
   Первым  делом  я  тщательно осмотрел навесной замок,  но  ничего
подозрительного  не обнаружил на нем. Разве только неясные  штришки
возле  скважины для ключа, но они могли быть и вчера, и  позавчера,
только  я  не  обратил на них внимания. В комнате  тоже  ничего  не
изменилось.  Но  дверь в кладовую была открыта.  И  трудно  было  с
уверенностью  сказать, я ли оставил ее в таком  положении,  или  ее
открыли,  как это было уже ночью. На крышке подвала все  было  тоже
как утром – на ней виднелись те же не то следы, не то старая грязь.
Но я долго смотрел на нее, запоминая даже малейшие пятна и щербинки
на досках с выцветшей коричневой краской...
   Моя третья ночь оказалась совсем кошмарной.
   Спать  я  долго  не  решался, но так как мне нечем  было  занять
себя,  то  это было очень нелегкое дело – сидеть и ловить  малейшие
шорохи.  И  поэтому я настолько устал от вынужденного бдения  и  от
постоянного ожидания опасности, что мне казалось – не дождусь утра.
Остаток  ночи представлялся мне длинным, как неделя. И  чем  больше
думал  над  этой странностью, тем длиннее казалась мне ночь  и  тем
быстрее уставал. И когда усталость выросла до неодолимой тяжести, я
даже  обрадовался  ей  –  лениво и скучно, потому  что  способность
радоваться притупилась во мне.
   И решил – тоже скучно – лечь спать...
   Полагая,  что  спасительное безразличие  не  покинет  меня  и  в
темноте, я выключил свет. И – странно! – куда оно подевалось,  ведь
казалось таким долговременным и основательным!
   Я  лежал  и  опять  с  замиранием сердца вслушивался  в  тишину.
Задерживал  дыхание,  и  за  грохотом собственного  сердца,  бешено
колотившегося   от   нехватки   кислорода,   различал    болезненно
обостренным  слухом какие-то шорохи, которых не было,  когда  горел
свет.  С  трусливым любопытством ловил осторожные скрипы  и  другие
звуки, одни из которых были похожи на вздохи и шарканье ног, другие
–  на  чирканье спичкой по терке коробка. Слабые, они для меня были
вполне  отчетливы  на фоне уже привычного мне однотонного  гудения.
Теперь   я   нисколько   не  сомневался,  что   оно   действительно
существовало,   ибо   я   уже   научился,   напрягая   слух,    так
сосредоточиваться,  что чудовищным напряжением воли  отфильтровывал
из  смешения звуков то это мягкое однотонное гудение, то  скрипы  и
вздохи,  доносившиеся из кладовой, то периодическое тикание  жучка-
древогрыза в дереве стола.
   Однако  все  это,  хоть и пугало меня, было все  же  привычно  и
знакомо  и  потому, поддерживая во мне душевное напряжение,  больше
ничего  не  прибавляло к нему, так что я уже  подумывал,  что  как-
нибудь  проведу  и  эту ночь... Помню сладкий,  предшествующий  сну
долгий  зевок... Затем скрипнула подо мной древняя тахта... Затикал
неутомимый жучок... Мягко растворился в дальнем углу какой-то звук,
похожий  на слабое старческое покашливание... Мысли мои уже  таяли,
превращаясь  в  ничто на пороге блаженного небытия,  которое  дарит
сон...
   И  вдруг  в кладовой загрохотало! Да так резко, будто у  меня  в
сердце  граната  разорвалась. Одновременно с первым  долетевшим  до
меня звуком я дернулся, как марионетка, и сел. Острые звуки грохота
еще  разлетались в сердце, как осколки, рвавшие сердечные  жилы.  И
страстно  желая услышать еще что-нибудь, я в то же время  страшился
этого – два противоположных желания слились в одно.
   Время,  однако,  шло. И в жуткой тишине ничего не  было  слышно,
кроме все того же мягкого, будто проползавшего во мраке однотонного
гудения,  которое  в  эту  минуту  казалось  шелестом  бесконечного
сального ремня между хорошо смазанными шкивами. И еще мне казалось,
что  этот  звук  подготавливал другой, который  окажется  для  меня
смертельным,  как  выстрел в сердце, так что  я  его  не  переживу.
Сердце мое билось чуть ли не в горле, да так сильно, что меня  даже
покачивало.
   Вдруг,  неожиданно  для  самого  себя,  я  встал  и  с  какой-то
неуместной решительностью и даже беспечностью прошел к выключателям
возле  входной  двери.  В сущности, мое странное  спокойствие  было
только выражением чувства обреченности и больше ничем, как я  понял
это  впоследствии.  Но я зажег свет. И опять на мгновение  ослепило
меня, так что я прикрыл глаза, успев, однако, заметить, что дверь в
кладовую приоткрылась.
   Решительность  моя  быстро  иссякла,  едва  я  открыл  глаза,  и
заменилась   трусливым   любопытством.   Я   стоял,    как    загип
нотизированный. И жуткая тайна завораживала меня больше, чем  пугал
порожденный  ею  страх.  И,  покорный смертельному  любопытству,  я
осторожно подошел к кладовой и отчаянным рывком распахнул  страшную
дверь,   готовый  схватиться  в  единоборстве  с  затаившимся   там
существом.  Однако  в  кладовой  царила  мертвая  неподвижность,  в
которой  витал слабый табачный дух, уже просачивавшийся и в большую
комнату...
   Я включил свет и – вскрикнул!..
   На  крышке  подвала, возле лежавшего донышком кверху таза  опять
валялся  окурок. Смотрел на него всего лишь секунду – больше  нервы
не  выдержали.  Затем  ринулся  во двор  с  совершенно  невыносимым
ощущением нехватки самых нужных мгновений, ожидая, что вот-вот кто-
то  сверхъестественный, не бывалый на земле, вцепится в меня,  и  я
тотчас  же  умру,  даже не успев понять – кто  это.  Грудь  уже  не
вмещала огромного, как небо, страха, вытеснявшего из нее жизнь...
   ...Пришел  в  себя  спустя час, наверно,  –  на  дороге.  Как  я
оказался  на  ней – не могу объяснить, потому что не помню.  Дорога
выглядела   мертвой.  Над  головой  в  шерстяных  оческах   облаков
пряталась  луна, будто она тоже боялась чего-то. И призрачный  свет
ее  стекал  полупрозрачной мутью в ущелье и на  мертвую  кремнистую
дорогу.   И  меня  пугал  этот  неживой  свет,  тревожила   дорога,
походившая  на длинную тень. Внушали страх скалы, с которых  лунный
полумрак  слизал  все острые углы. И ущелье – бездонное  вместилище
нереальной   жижи  из  лунного  света  и  мрака  –   тоже   внушало
беспокойство,  так что я казался себе чужим в этом враждебном  море
тьмы...
   Но  как бы там ни было, страх мой все же стал меньше, потому что
вокруг  был  простор,  и над головой, облитое фосфорическим  светом
прятавшейся   в  жидких  облаках  луны,  было  бездонное   небо   с
бесцветными  бляшками звезд. Я старался согреться быстрой  ходьбой,
не  слишком,  однако,  удаляясь от узкого прохода  в  мою  впадину.
Горная  ночь  была свежа, и оттого ум и душевные  силы  все  больше
сосредотачивались против этого неудобства, отвлекаясь  от  все  еще
сидевшего во мне чувства страха. Между тем я размышлял…
   Двери  и  окна никто не открывал, думал я. Это было истиной,  из
которой, кроме самого факта, можно было извлечь еще и то, что я  ни
разу  не  подумал  о подвале как о возможности для проникновения  в
комнату.  В  подвале ведь можно спрятаться, рассуждал  я,  и  через
него,  наконец,  можно  сообщаться по подземному  ходу  с  впадиной
или...  Нет,  это  невозможно – чтобы кто-то скрывался  в  подвале.
Зачем? И кто? Даже какой-нибудь беглый преступник не спрячется  так
основательно.  И,  тем  более,  не будет  разбрасывать  окурки  так
небрежно. Нет-нет, это невозможно! Кроме того, я хорошо помнил, что
щель  между  крышкой  подвала и остальным  полом  так  была  забита
старой,   почти  окаменевшей  грязью,  что  не  оставалось  никаких
сомнений  – ее никто не открывал. Такую крышку открыть – это  ломом
надо  помахать, поднимая лом до потолка. Да, до потолка...  Гм,  до
потолка...
   И  тут  я  подумал о потолке, а точнее – о щелях между  тесинами
потолка,  и почему-то вспоминал о таинственном старике,  который  в
мрачном  доме занимался врачеванием, и между прочим, даже  отвращал
от  табака.  Лечат  же, я где-то читал, это дело.  Как-то  особенно
лечат. Стоп!..
   Я  остановился,  повторяя, как запавшую в  память  мелодию,  что
старик  отвращал  от  табака. И от этой  простой  услуги  памяти  я
испытывал  то  чувство,  которое так хорошо знакомо  каждому,  кому
случалось  мучиться  над  разматыванием запутанного  клубка  ниток,
когда,  наконец,  потянешь ту единственную петлю, после  которой  в
хаосе узлов и захлестов вдруг обнаруживается ясная простота...
   Отвращал же! А раз так, то...
   Я  поспешил  вернуться в дом старого врачевателя. И впервые  без
всякого  почтения  смотрел  на древнюю  мебель,  освещенную  светом
тусклых ламп, потрескивавших в своих старых патронах, как церковные
свечи.  Потолок  цвета жареной бычьей печени, эти  человекоподобные
кресла,  щелястый пол, узкие, как бойницы, окна, несуразно  длинная
тахта и длинный стол – все это свидетельствовало только о трудной и
убогой  жизни  нескольких  поколений  родившихся  здесь,  живших  и
умерших людей. Ничего иного я не чувствовал, потому что тайна этого
дома вызывала во мне только нетерпение и азарт...
   В  кладовой  я  еще раз осмотрел крышку подвала с  валявшимся  в
углублении между двумя досками окурком. Затем глянул на  потолок  и
удивился  –  как  я  не догадался сделать это раньше!  Между  двумя
досками  зияла щель, в которую свободно мог пройти палец  взрослого
человека!..
   Еще  через несколько минут я уже отыскал в полной темноте – луна
уже  ушла  за  горы – лестницу в бурьяне и прислонил  ее  к  фасаду
мрачного  дома. Затем, взобравшись по ней, толкнул дверь, врезанную
в  деревянный  треугольный фронтон. И сразу же у  меня  перехватило
дыхание от сажевой трухи, посыпавшейся с нижней стороны крыши,  так
что я вынужден был подождать, чтобы привыкнуть.
   Чиркнул  спичкой и осмотрелся. Вглубь чердака уходили  два  ряда
реечных опор между стропилами и балками – как в строящемся корабле.
Под  крышей  качались и метались тени. Воздух чердака был  пропитан
запахом сажи и пересохшей глины...
   Пробираясь  в  дальний,  над кладовой, конец,  я  ревниво  берег
нестойкое  пламя спички и потому ударялся плечами о реечные  опоры,
задевал  головой стропила и еще какие-то выступы. А  к  лицу  липла
паутина  и  под ногами крошилась сухая глиняная обмазка  чердачного
пола.   Пыль   забивала  нос,  сушила  горло,  и  я  покашливал   и
отфыркивался.
   Мне   казалось,  что  я  ползу  уже  целую  вечность  и   потому
обрадовался, когда увидел другой конец чердака – деревянную  стену.
Но  в  эту минуту спичка погасла, и вокруг меня сдвинулась  черная,
как тушь темнота.
   Я  сразу  зажег  новую спичку, потому что вдруг  услышал  совсем
явственно уже знакомое мне гудение. Я даже подумал – не ошибся  ли.
Особенно  когда  в углу, там, где из кладовой на чердак  пробивался
слабый  луч  света, завозился кто-то живой и мягко,  как  опахалом,
пошевелил воздух. После этого какое-то существо, прошелестев мимо и
почти коснувшись моей щеки, проплыло в сторону фронтона. «Сова!»  –
сообразил  я,  пытаясь  поймать спичку в скрежетавшем  и  гремевшем
коробке.
   Пламя,  наконец,  вспыхнуло. Летучими мышами  метнулись  тени  и
запорхали между реечными опорами. А я не стал мешкать. Отодвинув  в
сторону   руку  со  спичкой,  увидел  прямо  возле  себя  небольшой
электрический  двигатель, который гудел  мягко  на  одной  ноте.  И
вращал редуктор, соединявшийся с полуметровым жестяным цилиндром из
двух продольных половин, вставленных одна в другую.
   Спичка  уже  догорела,  и  вокруг меня  опять  сдвинулись  тени.
Обжигая  пальцы,  успел,  однако,  поднести  к  умиравшему  пламени
другую.  Опять  тени шарахнулись в углы чердака и закачались  между
стропилами. Но я уже сорвал верхнюю половину жестяного цилиндра и –
понял все!..
   В  нижнюю  половину  был встроен шнек, между винтом  которого  и
стенкой  цилиндра  лежали сигареты. Семь над  щелью  в  чердаке,  у
дальнего  от  редуктора  витка,  потом  –  шесть,  уже  в   сторону
редуктора,  и  так  дальше, уменьшаясь на одну,  валялись  сигареты
между витками шнека и половинкой цилиндра. А около самого редуктора
были  два пустых витка, затем шли – окурок, целая сигарета и  опять
окурок. Но, хоть двигатель и выл, однако не было заметно, что  шнек
вращался.  И  это было понятно – редуктор должен был  проворачивать
его медленно, не чаше одного раза в сутки...
   Спичка  погасла. И я, в одно мгновение потеряв всякий интерес  к
этому хитроумному устройству, пополз обратно.
   По  лестнице  спустился  с хорошим настроением,  весь  пропахший
сажей  и  облепленный паутиной. Прошел в комнату  и  тут  же  начал
укладываться  спать.  И улыбался, вспоминая  о  прочитанном  где-то
способе излечения от курения. Оказывается, если курильщика уединить
и  посадить  на  непостоянную норму – семь сигарет в  первый  день,
шесть  –  во  второй, то есть в каждый следующий день  на  сигарету
меньше,  а  через  неделю вообще ничего не дать в течение  дня  или
двух, то он без особых мучений перенесет это табачное голодание. Но
после  этого  вынужденного поста желание  покурить  у  него  станет
внезапно таким неодолимым, что он будет готов на стену лезть.  Тут-
то,  помучив его еще немного, и сунуть ему окурок. Он жадно высосет
его,  побледнеет  и  станет  похож на угоревшего,  убежденный,  что
окурок  был  отравлен.  Но  если  ему,  разомлевшему,  через  сутки
поднести  свежую  сигарету, то бедняга закурит  алчно,  однако  уже
после  первой затяжки станет таким грустным, будто с ним  случилось
большое  несчастье.  И именно в это время, когда  жизнь  ему  будет
казаться  наказанием, под носом у больного следует растереть  самый
старый  окурок. И если его стошнит от вони этого «бычка», –  а  это
случается  в  девяноста девяти случаях из ста, то –  полный  успех.
Человек   навсегда  отвратится  от  табака!  Он   будет   брезгливо
отворачиваться от самых дорогих сигарет!.. Такое вот лечение...
   Мне  было  безразлично, сам ли старик додумался  до  этого,  или
метод  стал  ему известен с чьей-то подсказки. Для меня  важен  был
факт   –   старик   пользовался  этим  способом,   препоручив   его
механическому  устройству, которое мог  сделать  токарь  и  которое
освобождало  старого врачевателя от лишних хлопот и ругательств  со
стороны пациентов.
   Я  же только случайно включил эту лекарскую механику, и это  она
смущала меня своим гудением три ночи подряд. Что касается звуков из
кладовой, то у крыс, говорят, хороший нюх, а тут на костыле  висела
моя  сумка с провизией и с кругом острого овечьего сыра!  А  дверь,
что  и  говорить,  стара. Достаточно сквознячка из крысиного  хода,
чтобы она распахнулась в своей старой рассохшейся раме...
   Я зевнул... Длинно и сладко... Потом еще раз...
   И  последняя перед сном мысль была – надо будет поутру  отыскать
выключатель,  которым  запускался  этот  двигатель,   чтобы   вы...
выключить его...
   
   
   РАССКАЗ ИНЖЕНЕРА

   Инженер  Барас, которому я через полтора года, – уже  не  помню,
on  какому  случаю,  –  рассказал услышанную  от  Силиона  историю,
выслушал  меня,  ни  разу не перебив. Затем  усмехнулся  и  покачал
головой.
   – Я так и думал, что у них этим кончится, – буркнул он.
   Барас,   как   это   свойственно   большей   части   технических
работников, был немного скептиком, особенно там, где дело  касалось
сердечных  влечений и вообще тонких чувств. И потому его  слова  не
были   для  меня  неожиданными.  Странной  показалась  окрашенность
брошенной  им  фразы,  заставлявшая подозревать,  что  Барас  знает
недостающую часть этой истории.
   –  Как  ты  мог  думать? – спросил я. – У  тебя  для  этого  нет
никаких  оснований. Наоборот – в том, чему Силион  был  свидетелем,
нет ничего, что давало бы повод для такого заключения.
   Барас посмотрел на меня неодобрительно и сказал:
   –  Такая жизнь, как у этих двоих, – это отшельничество. А оно  –
труднейшее испытание даже для самой большой любви. Это ясно.  Кроме
того,  Силион видел финал, а я – начало. Это, согласись, дает повод
для  кое-каких выводов. Особенно при довольно близком знакомстве  с
Аркаем и Тамарой.
   – Разве ее звали Тамара?
   –  Разве  Силион  этого не знал? Мы сидели на  балконе  особняка
Бараса на окраине города.
   Закатное  солнце  последних дней лета только что  опустилось  за
горизонт,  вдоль которого протянулась длинная малиновая  полоса  из
прозрачных,  как газовая ткань, облаков с сиреневой  окантовкой  по
верхнему  краю.  А  вдали  между пригородными  домами  и  участками
садоводческого  товарищества тусклым блеском басовых  струн  гитары
отсвечивали рельсы, сходясь в перспективе, точно два медных луча, и
там уже таяли, растворенные пепельным мраком.
   –  Видишь  ли,  –  начал Барас, – мне больше по душе  пейзажи  с
заводами, чем это, – и движением бровей показал на закат, – мне  по
душе  множество  людей, работающих под одной крышей.  Люблю,  кроме
того,    рабочий,   создаваемый   электромоторами   гул    большого
предприятия,  и  даже сухую деловую обстановку, которая  бывает  на
нем. Там все ясно…
   – Это ты к чему? – удивился я.
   –  Относится к тому, что ты услышишь, – быстро ответил  Барас  и
продолжал:  –  То  есть я коренной горожанин. А  это,  кроме  всего
прочего,  значит, что я сразу же вижу негорожанина. Как  бы  он  ни
маскировался.  И потому, когда в цехе, которым я руковожу,  у  меня
появляется  новый  человек, инженер ли такой же,  как  я  сам,  или
рабочий, то я безошибочно узнаю сельских. Как – этого не знаю, но –
узнаю. Я достаточно долго работаю и, следовательно, имел порядочный
срок,  чтобы  наметать  глаз, а затем и  утверждать  уверенно,  что
каждого  сельского  рано или поздно город начинает  тяготить,  как,
впрочем,  любого горожанина первого поколения. Чувство  это  обычно
проходит или притупляется, но не у всех.
   – У Аркая не прошло, хочешь сказать?
   –  Да.  Судя по рассказу Силиона, и не могло пройти. Потому  что
этот Аркай – сильный человек. Он ведь поступил по велению сердца. А
это, согласись, не многим дано.
   Барас  поднял залетевший на балкон тополевый лист и, отрывая  от
него мелкие кусочки, продолжал:
   –   Вот  послушай.  Аркай  появился  в  цехе  уверенно,  У  него
совершенно не было этого, свойственного всем новичкам, почтения  ни
к  давно  работавшим инженерам, ни к самым сложным механизмам.  Еще
бы!  Дело  свое, – он был механик, – дело свое он знал превосходно.
Умел сразу нащупать то место, где прячется неполадка. Самые сложные
механизмы,  которых другие инженеры сторонились,  оживали  в  руках
Аркая, как по волшебству.
   –  Внешность  он имел завидную. Высокий, с броскими чертами,  он
походил  на актера, загримированного для главной роли в трагедии  о
любви. Силион правильно изобразил его глаза, но к этому еще следует
добавить  крепкий  раздвоенный подбородок. Вообще  голова  его  мне
всегда  казалась отштампованной, так что тонкая линия,  разделившая
две  половины штампа, пересекала даже его крепкий крутой лоб. В нем
в  избытке было что-то привлекательное, что ли… Будто пришедшее  из
средневековья... Даже слово «инженер», очень употребительное в наше
время, не очень подходило к нему.
   Одевался  он с настоящим артистизмом, хотя едва ли уделял  этому
много внимания. Порода!.. Правильно ты сказал...
   –  Аркай  был сельский, но я только сегодня узнал, что он  родом
из  гор.  Но  зато  я  знал,  что  у  него  должны  быть  несколько
старомодные  представления  о чести, достоинстве,  об  отношении  к
женщинам и вообще о культуре осетин.
   –  И, конечно, воспоминания о некоей утраченной свободе. И это –
как  правило жизни и отличительный знак. Знал также по наблюдениям,
что  такая закваска рано или поздно забродит, но не сама  по  себе.
Для  этого требуется неудача или нужна усталость, которая у хороших
инженеров накапливается незаметно. Годится и большая любовь. Только
после хотя бы одного из этих несчастий город начинает томить их...
   –  И  производство,  и  жизнь вообще полны соблазнов  для  таких
инженеров и для таких красивых парней, как Аркай. Но, насколько мне
было  известно, парень жил по-монашески безгрешно. А это при  таких
достоинствах дело необычное.
   –  У  нас  в цехе полно женщин – производство такое. И  девушки,
сборщицы  электронных ламп, одетые в белые халаты и белые колпачки,
будь  уверен, умеют показать себя так, словно они наряжены в  самые
модные  платья.  И, как и следовало ожидать, они обнаружили  немало
изобретательности, чтобы растопить ледяное сердце  мужественного  и
обаятельного инженера.
   –  У  одной  подозрительно  быстро  перегорал  паяльник,  другая
показывала  трогательную беспомощность в деле,  которым  занималась
постоянно,  третья жаловалась на несуществующий брак комплектующих.
Но – все напрасно!..
   –  Аркай помогал и той, и другой, и третьей, ничего, однако,  не
замечая.  И я не понимал этих соблазнительниц, они никак  не  могли
догадаться,    что   для   успеха   им   нужны   действия    совсем
противоположного   характера,   потому   что   для   этого    парня
неприступность девушки была и наилучшим женским достоинством…
   –  Восемь  лет  –  это  срок более чем  достаточный,  чтобы  или
девушки разочаровались в парне, не обращавшем на них внимания,  или
чтобы парень поддался, начав выказывать предпочтение одной из  них.
Последнего, как видишь, – Барас посмотрел на меня, – не могло быть.
Так  что  я  уже начал беспокоиться, ведь оскорбленные  невниманием
девушки мстят очень жестоко. И поэтому я с опасением ждал, когда по
цеху поползет сплетня о мужской неполноценности Аркая...
   – Но, слава Богу, до этого не дошло.
   Барас смял звонкий тополевый лист и бросил за балкон.
   –   Ты   видел,  –  недовольно  продолжал  он,  –  какие  делают
превосходные  бумажные цветы? Такие розетки выведут, так  обозначат
чашечку  и  лепестки, так искусно сбрызнут это нужными  красками  –
красота   необыкновенная!  Но  стоит  положить  рядом  даже   самый
невзрачный из живых цветов, как эта искусственная красота меркнет.
   – Ты это к чему? – удивился я.
   –   Подожди!  –  угрюмо  проговорил  он  и,  подумав  о  чем-то,
продолжал:  – А к тому, что нечто подобное я испытал, когда  Тамара
появилась среди наших девушек. Я их даже пожалел. Сникли они  и  не
то испуганно, не то растерянно смотрели на нее.
   –  И,  в  самом деле, она будто имела вокруг некое поле обаяния.
Я,  как видишь, уже не молод – скоро на пенсию, – усмехнулся Барас,
–  и  я сух, как положено моему возрасту и моей профессии инженера.
Но  даже я почувствовал такое... – здесь Барас замялся и беспомощно
повел  вокруг  себя глазами, – такое... Смешно? Ну и смейся!..  Так
было – вот что главное...
   –  Кроме красоты, у Тамары было какое-то дефицитное в наше время
истинно  женское  свойство.  То,  которое  напоминает  о  доме,   о
маленьком  уютном  мирке,  куда рано  или  поздно  начинает  тянуть
мужчин.
   –  Мне, видишь ли, кажется, что в те давние времена, когда  наши
предки  выдумали  единственное  женское  божество  среди  остальных
сплошь мужских – покровительницу места, в ведении которой находился
очаг с прихороненными в золе углями, они, по-моему, представляли ее
именно такой, как эта Тамара...
   –  Вообще  такая красота в наше время вредна, – Барас повернулся
ко мне, готовый спорить, но так как я промолчал, то он продолжал: –
Ну,  посуди  сам  –  с приходом этой девушки в цехе  вырос  процент
брака.  Да, да! Вырос. Производство – это постоянный темп и деловая
сосредоточенность,  а  Тамара расхолаживала  товарок  и  превращала
наших  инженеров в суетливых болванов.  Ну,  что,   в  самом  деле,
такое!   Прежде главного инженера завода мы в цехе видели  не  чаще
раза  в месяц, а с приходом Тамары молодой, но женатый главный стал
забегать к нам три-четыре раза в день. Можно было подумать, что  на
заводе нет более нужного дела, чем сборка ламп!
   –  Собственно, Тамару звали не Тамара, а Тамар, потому  что  она
была южанка, из-за гор. А там наши древние имена помнят лучше,  чем
мы,   северяне,  здесь. Южные осетинки, если  ты   заметил,   почти
все   брюнетки  в отличие от своих северных сестер, между  которыми
немало блондинок и даже рыжих.  От этого белая  кожа южанок рядом с
их  иссиня-черными  волосами кажется еще белее. Именно  такой  6ыла
Тамара...
   –  Одевалась   она   строго.  Свой  стиль,  что   ли,   угадала.
Строгость   ведь,   как   тебе  кажется,   должна,   наверно,  быть
присуща покровительницам места? Я думаю...
   –  И  неудивительно, что Аркай влюбился, хотя пока оставался по-
сельски сдержанным. Только глаза его заблестели, точно полированный
антрацит на свежем сколе.
   –  Я  понял,  что  Аркай  кончился  как  инженер.  И  это  скоро
подтвердилось.  Слышал  –  был такой  разговор:  одна  из  девушек,
наблюдательный видать, человек, как-то, глядя на Тамару,  ахнула  и
проговорила:  «Тебе, Тамар, только в башне жить».  «Я  согласна,  –
легко  отозвалась  та  и  засмеялась. –  Только  кто  ее  для  меня
построит?»  Девушки засмеялись, но случившийся  тут  Аркай  громко,
перекрывая смех, произнес: «Я построю!» Сказал сердито и вроде даже
зло.
   –  Стало  тягостно,  как  в  воздухе перед  грозой,  потому  что
слишком  много воли выплеснулось со словами Аркая. «Я  построю!»  –
повторил  инженер  и  видно  было  –  умрет,  но  построит.  Тамара
посмотрела на него, и лицо ее, и без того белое, стало как  мел.  И
даже  природное остроумие южанок изменило ей. «Тогда, – что делать!
И  я  соглашусь  войти в эту башню...» – будто бы, передавали  мне,
пробормотала она. «Я ее построю – хмуро еще раз повторил  Аркай.  –
За год построю!»
   –  Я,  узнав об этом, подумал вот о чем – а не любила ли  Тамара
сама  Аркая и не была ли ее отрешенность, когда она выглядела точно
холодная  прекрасная  статуя,  своеобразной  ловчей  сетью,   хитро
расставленной  на  Аркая? Убежден, что не  ошибаюсь.  Но  если  это
верно,  то  Тамара  обнаружила,  оказывается,  и  ум,  потому   что
разгадала  душу  инженера, и готовность – любовь  же!  –  пойти  за
избранником куда угодно – хоть в столицу с дворцами, хоть  в  дикие
горы  с  башнями. То есть, выходит, что все, что произошло  дальше,
было  неизбежно, как логическое развитие драмы двух людей.  Но  это
всего лишь из области предположений. Не больше.
   –   Вот  так  и  началось между ними  то, что  видел  Силион,  –
вздохнул  Барас.  – А вечером того дня я уже сам  видел   Тамару  и
Аркая... Не знаю, как они столковались, но он ее провожал. Помню, я
чувствовал  себя неважно и поэтому был раздражителен. И хотел  быть
один. И вот я вышел на балкон. И увидел их. Вон под тем деревом,  –
Барас  глянул  на  тополь недалеко от дома. – Был  лунный  весенний
вечер, так что я видел их хорошо, как видел и то, что в их свидании
не было современной легкости.
   –  Запомнил я этот вечер! – опять вздохнул Барас. – Вдали  между
тусклым  оловом  рельсов, вспыхнул синий фонарь  железнодорожников,
который  они почему-то зажигают за пределами станций и полустанков.
Синий   свет  струился  и  жил  какой-то  своей  жизнью,  почему-то
напоминая  о том, что время, самое лучшее, проходит мимо.  Даже  я,
любящий пейзажи с заводами и фабриками, почувствовал это. А тут еще
где-то   неподалеку  зазвучала,  как  нарочно,  «Ханская  мелодия».
Гармонь   выводила   древнюю  песнь,  поощряя  слушателей   к   тем
сокровенным словам, которые каждый из нас произносит один лишь  раз
в  жизни,  а потом, постарев, удивляется – как это он мог  говорить
такое?
   Барас  смолк  и,  посмотрев на меня, удивленно продолжал:  –  Я,
видишь  ли,  неожиданно для себя залюбовался необыкновенной  парой.
Они,  как  я понял, смотрели на колдовской синий фонарь  и  слушали
«Ханскую  мелодию».  А  разговор  между  ними  состоялся,  наверно,
важный, потому, что на второй день Аркай принес заявление об  уходе
с  завода.  Я  пожалел, конечно, но что я мог  поделать?..  А  там,
спустя год, ушла и Тамара. И, признаюсь, у меня в тот весенний день
на  душе  было  нехорошо.  Бывают, понимаешь  ли,  в  жизни  минуты
слабости, – Барас опустил голову, – когда чувствуешь то, что должна
бы   чувствовать   белка   в  колесе,   обладай   она   разумом   –
бессмысленность и никчемность этого нашего безостановочного бега по
кругу. А тут еще на моих глазах совершалась ошибка, но я не имел ни
права,  ни  средства предотвратить ее. Ведь знал же наверняка,  что
эта любовная чепуха не более чем красивая ошибка. Когда современная
девушка добровольно соглашается заточить себя в каменное узилище  в
горах, то ясно ведь, что это ошибка...
   –  Хотя  там,  черт их побери, все сошлось. Среди парней  завода
Аркай был самым заметным. А среди девушек – Тамара. Как им было  не
выбрать  друг друга. Но уединиться можно на месяц, не дольше.  Будь
это  иначе, не было бы сегодня не только городов, но даже  селений.
Люди бы жили, как семейные пары зверей – каждая на своем охотничьем
участке.
   –  А  как,  по-твоему, дальше сложится у них жизнь? Неужели  они
разошлись навсегда? – спросил я.
   –   Ну… – неуверенно протянул Барас. – Кто знает? Всякий опыт  –
это  урок.  Особенно такой горский, как у этих двоих.  Но  вот  что
удивительно.  Посмотри-ка, сойдутся двое, и,  кажется,  все  у  них
есть:  и  молодость, и красота, и взаимное чувство, но  беспокоятся
они,  суетятся, будто с краденым имеют дело. Не умеют распорядиться
наилучшим   своим  достоянием.  Не  ошибаемся  ли  мы  относительно
возможностей разума?
   Я  хотел  было  ответить, что это вообще  свойство  современного
человека  – торопиться исправлять ошибки и тут же творить новые.  И
что  это  –  всего  лишь  суета, причиной  которой...  Но  тут  уже
начиналось  философствование. А его-то  мне  и  не  хотелось.  И  я
промолчал...
   И  почему-то перед моими глазами встал белый, из колотого кварца
дымоход,  белые перила веранды и белые сводчатые окна и двери  –  и
все  это  в белой ограде, одинокой в солнечной долине усадьбы.  Все
белое, как брошенный бежавшей невестой наряд...
   Долго  мы  еще сидели молча, так что уже фиолетовый  мрак  начал
пропитывать вечернюю позолоту неба. И первые звезды в нем  походили
на  серебряные пылинки, повисшие в воздухе. А вдалеке  горел  синий
фонарь.  И  вокруг него бродили какие-то тени. И мне казалось,  что
два  красивых человека, о которых мне рассказывали Силион и  Барас,
тоже  бродят  в этих потемках и при обманчивом свете синего  фонаря
ищут что-то очень важное, по недоразумению потерянное ими...
К содержанию || На главную страницу