Саша МИНДОРИАНИ

РЭП
РАДОСТЬ – ЭТО ПРОСТО

                              РАССКАЗЫ
                                 
   
   КУКУШКИНЫ БАШМАКИ

                   Неразделённая любовь делает память нищей и яркой
                                    Юрий Олеша, «Вишнёвая Косточка»
   
     Даша  год за годом выписывает журнал, называется «Всё  на  всё
похоже».  В  номере  за январь рассказано:  «У  нас  всё  лучшее  –
впереди.  Худшее  – позади. В языке боливийских индейцев  аймара  –
наоборот:  прошлое перед нами, и говоря о том, что было давно,  они
делают   жесты  –  вперёд  и  вдаль.  Для  аймара  важно:   будущее
неизвестно, поэтому его и не видно, оно позади, накатывает  на  нас
волной. Прошлое – впереди, на виду, как на ладошке»*.
     Даша  любит Сашу. Он когда-то среди ночи писал ей из калмыцких
степей: «Могу могучим метеором молодкам муть мечтаний месть»,  –  и
Даша  с  тех пор его втайне звала степняком. В журнале Даша читала:
«Степняк   –  лошадь  выносливой  породы,  разводимая   в   степных
местностях».  Даше  было тогда восемнадцать, и верилось:  её  жизнь
особенной будет, редкой!..
      В  февральском  номере  пишут:  «Цветы  кукушкиных  башмачков
необычайно  хороши  –  крупные, лиловые  или  фиолетово-розовые,  с
сильно  вздутой  «губой». Только взглянуть  на  это  диво  дано  не
каждому  – башмачок зацветает лишь на 18-м году жизни растения».  А
папа всегда говорил ей: «Зозулятко моє!»**
     Дашины стопы – ледышки. С лета собирала денежку, чтобы сапожки
на  зиму  купить. В магазине расхваливали, говорили – хоть на  босу
ногу в мороз наденешь – ещё жарко будет! А на деле – и с шерстяными
носками холодно.
       В    январском   номере   удивительное:   «Перед    жителями
австралийского  племени помпураав раскладывают фотоснимки  мужчины:
здесь  он  мал, там – стар, на третьем – в отрочестве, есть  ещё  –
двадцатидвухлетний,  красивый,  и краше  –  где  пятьдесят.  Просят
карточки  разложить  по  порядку. Мы разложили  бы  слева  направо,
говорящие на иврите – наоборот. Помпураав всегда разложат с востока
на  запад: в направлении движения солнца. Если сидят лицом к югу  –
карточки  раскладывают слева направо, к северу – справа  налево,  к
востоку – к себе, к западу – от себя. Для помпураав время никуда не
идёт,  не меняется: поколения приходят и уходят, время возвращается
вместе  с  солнцем, укладывается слой за слоем, ты – лишь вариация,
новый виток круговорота вечности»*.
     Прошло столько лет: миновал конец света (по новому стилю и  по
старому тоже), у Саши теперь были детки, семья и, может быть,  даже
кот,  за эти годы он налетал во все стороны света сотни тысяч км  –
снимал  передачи  про  охоту  с рыбалкой  –  добрался  аж  до  мыса
Желания!..
     Столько  лет  прошло  с  тех калмыцких степей!..  Быть  может,
трёхлетняя доченька Саши уже спросила, есть ли такая буква –  «ты»?
А Даша всё мёрзнет ножками, всё ходит в кафе «Моряк»: здесь по зиме
теперь  мокрыми шубками пахнет, а раньше весь год стоял дух табака.
Даше  кто-то  сказал: там видели Сашу разок, и она загадала:  «Если
Ангелы   на  минутку  зажмурятся  и  забудут,  как  не  нужно   нам
встретиться, – я смогу увидеть тебя, и через минуту сама зажмурюсь,
и  сохраню навсегда. С теплотой и нежностью». В «Моряке» Даша  пьёт
чёрный  чай  с  тремя  ложками сахара, очень  любит  мороженое,  но
дорого,  и поглядывает в не читанную много раз книгу. А перед  тем,
как  идти  туда, – духи – за уши и под коленки, ещё – на волосы,  а
волосы  – в балетный пучок. Если угощают мороженым или чем таким  –
сладеньким,  можно  волосы распустить – и тогда  повеет  духами,  и
покажется, будто цветок раскрылся. Угощал бизнесмен, режиссёр и ещё
инженер-связист – все хорошие, Даше каждому хочется  ласку  дарить,
но ни тот, ни другой ведь, ни третий не был на мысе Желания!..
     И  однажды  Даша увидит Сашу. И, конечно, не в «Моряке»,  куда
ходит  в  блескучем пальто поверх лёгкого платья  с  кружевом  и  в
духах.  Будет солнечно и морозно, а ногам – нехолодно! Мамины  боты
(мама  аккуратно  носила  –  только  чуточку  стоптаны  внутрь)   –
называются   «Прощай,  молодость!»:  войлок,  байковая   подкладка,
стельки с мехом – тепло... Даша Сашу увидит, и зажмурится скоро,  и
навсегда забудет. С теплотой и нежностью. И всё лучшее  – где-то.
   
   
     НАДБАВКА ЗА СЕВЕР

     Лабытнанги – это уже заполярье, по-хантыйски «лапыт» и «нангк»
значит  Семь  Лиственниц.  Папа Тамаре рассказывал:  в  стародавние
времена  не  погребали покойников, не жгли их тела, а укладывали  в
выдолбленный  ствол дерева, как в лодочку, и колыбель  такую  потом
вязали  к  лиственнице, к высоким веткам. А  Тамара  –  имя  южное,
значит  инжир и финики. Как девочка родилась, не могли ей  всё  имя
дать,  а  как  выбрали через два с лишним месяца – поехали  в  загс
регистрировать – Тамару Романовну Травкину. Ездил папка, на  пьяных
радостях   записал   не   октябрьской,   а   декабрьской,    весело
приговаривал,  что спасибо дочура скажет: на два  с  лишним  месяца
моложе теперь. А мама вздыхала: «Ах… скажет… когда на пенсию на два
с  лишним  месяца  позже  пойдёт». Тамаре теперь  девятнадцать,  но
книжки  трудовой  нет пока: Тамара козье молоко  везёт  из  посёлка
Харп,  по-русски  –  Северное сияние, там живёт  её  бабушка,  а  у
бабушки  – Мальвина, Люба и Розочка – козы с бубенцами нашейными  и
кислящим, пушистым запахом; молочко Тамара продаст в Лабытнангах, а
в  холода  его  возит не банками, а замороженными  кругами  белыми.
Самое  вкусное на молочных кругах – ледяная корочка сливок,  Тамара
каждый  кружок лизнёт тишком, чтоб на удачу, чтоб раскупили скорее.
Деньги Тамара собирает, чтобы ехать скорым фирменным поездом № 21 с
красивым  могучим  именем  – «Полярная стрела».  Поезд  следует  до
большого-большого города, где за ночью растекается день, а за  днём
расстилается ночь.
     В  Лабытнангах  полярной ночи нет, значит, не  стоят  рядом  с
цветками  в  горшках и вазонах лампы дневного света,  и  нет  здесь
северного  сияния. А полярный день есть: тогда солнце всё  ходит  и
ходит над горизонтом. Бывает, всю ночь светит солнце, а наутро  всё
небо хмурится и до ночи моросит. Не по душе Тамаре полярный день  –
не  нравится ей любиться с мужчиной при свете, вот и радуется, если
видит,  что окно по периметру в гвоздиках – можно пледом  завесить.
Тамара и когда голенькая пахнет мокрой шубкой своей – искусственный
чёрный  с  просинью мех за годы и стирки сделался  васильковым,  на
солнце  искрится  пепельным. Здесь, на Севере, говорит  Тамара,  на
утопших мужчины похожи, точно их холодным течением на самую  кромку
жизни  бросило: водянисты глаза, мучнисты щёки, седина в  бороду  –
бес  –  на печку. Тамара верила, что там, в большом-большом городе,
мужчины,  как  мех  её  шубки, с годами только  нарядней  делаются.
Тамара знает, что секрет её длинных волос в малом росте и что  душа
мужчины  селится в волосах его женщины. В больших и путаных волосах
Тамары по-доброму уживаются две лабытнангских души: киномеханика  и
переводчика. Она хотела просить их дарить сапожки, но не девичьи, а
для  отца,  когда  тот  маленьким был. Тамара  папку  сильно-сильно
любит:  он  мечтает  о  судне на воздушной подушке  и  бабочек  под
стеклом собирает. Тамара б за такого спряталась и жила б тихо-тихо,
вот  только  мамка тихо жить не умеет и всё руки заламывает,  будто
северные надбавки на шлюх спускает, будто таскается… Чепуха! Папкин
бес  тоже  ведь – на печи, вот только с бутылью. А бутыль  всему  и
виной:  папка  вылакал  раз  под  сурдинку  –  поллитровка  в  виде
изгибистой скрипки, коньяк – подарок заморской родни, и был мамой в
серванте  храним,  красивый,  чтоб передаривать;  папка  выкушал  –
стеклянную  скрипку порожнюю разбивал во хмелю – мамка верила,  что
не  бил,  сам не пил, а дарил коньяк пролетающей шлюхе, с того  дня
говорила о папе, кривя губки: «Этот скрипач…»
     А Тамара слыхала про заклятье на спирт, будто надо ребёночка в
человеке  задобрить, и тогда не станет больше хлебать. Ребёночек  в
каждом есть, а во многих – разобиженный, вот и нужно знать,  в  чём
обида  его,  чтоб  умаслить.  Так Тамара брала  фотографию  папкину
детскую:  этот  Ромка  улыбался  немного  хитренько,  оголяя   зубы
щербатые, рассказал прямо так, с фотографии, как ботиночек не было,
надевал своей мамки сапожки, а дорогою в школу всё лужи искал,  шёл
по  ним  –  так оно неприметней другим, что сапожки для взрослых  и
женские.  Всё хотела просить переводчика или киномеханика  покупать
ей  ботиночки мальчиковые и водки, которая подороже, – это чтоб  её
заливать  в  ботиночки, прямо внутрь, – так  заклятие  спиртовое  с
папки   смоется.  Только  киномеханик  с  переводчиком,  как   мыши
церковные,  –  так  бедны,  но зато интересным  Тамару  кормят:  от
киномеханика знала, что по-русски Аки Каурисмяки – режиссёр – умеет
только фразу сказать: «В детстве жизнь Максима Горького была  очень
тяжёлой»,  – а переводчик рассказывал: «Иногда читаешь  перевод  на
манер поморьской говори, и сразу видно — хорошо устроена фраза  или
плохо».
     Тамарин папка всё мечтает о судне на воздушной подушке,  чтобы
с  рёвом  над Обью нестись, над её берегами сонными, и  с  надбавок
северных  копит, чтоб мечту сбывать. С козьего молока –  кругами  и
банками  –  Тамара  насобирала  тихонько  денежку,  теперь  катится
«Полярной стрелой» из полярного лабытнангского дня в большой город,
прямо  в  ночь  его,  – а купе до Ухты пустое совсем,  в  Ухте  сел
мужчина,   угощает   Тамару  конфетами,   на   блескучих   обёртках
иностранным  написано, и Тамара думает, жмурясь  от  вкусного,  что
такие конфеты могли б называться «Стратосфера» или «Полёт». Мужчина
кормит Тамару конфетами и любиться зовёт: а Тамара смотрит, есть ли
гвоздики  на  окне,  по  периметру,  чтобы  пледом  завесить…  хоть
полярный  день позади, хоть на рельсах и шпалах ночь  лежит,  но  в
Тамаре  скучный  страх заныл, занавесочками  окно  прикрыла  –  они
чистые, и олени вышиты – и расплакалась.
    – Ты по какому вопросу плачешь? – по-доброму говорит мужчина.
     Тамара  –  красавица:  особый загар белой  кожи  –  от  сияний
полярных,  от  холодных звёзд – а там, где трусики, под  ними  кожа
белее  белого,  белее  замёрзших кругов  молока  трёх  козочек;  на
бёдрах,  на  внутренней стороне, на кипенной нежной  коже  чернееют
родинки  двумя смоляными каплями, точно  ягодки голубики топяной  –
Тамара  зачем-то стыдилась до слёз этих родинок и платьиц  коротких
не надевала. В большом-большом городе нравится Тамаре: она мастерит
веночки  из  цветиков неживых, чтоб модницы в волосах носили.  А  у
Тамары  волосы  не  собраны,  и  пряди  на  личико  падают,   глаза
застилают,  и  вспоминает тогда киномеханика, и переводчика  помнит
тоже.  За  Тамарой мужчина ухаживает: старый почти, а  нарядный.  А
зимой  Тамара  мехом запахла, но не синим с искоркой, а  настоящим,
куньим  – запахла влажно и зверовато – и только больше хотелось  её
целовать,  туда  особенно,  где смоляные  родинки.  Ухажёра  хотела
просить дарить ещё и ботиночки, но не девичьи, а папе чтоб,  только
размеров на десять меньше его сорок пятого. Ходила в обувную  лавку
–   приглядывалась,  а  продавщица  совоокая  её  вела  зачем-то  к
туфелькам  и  голоском баюкальным зазаклинала: «Лакированная  ко-о-
ожа,  окрас – гнилая ви-и-ишня, стелечка сохранит прохладу и све-е-
ежесть,   каблучок  изящен,  так  то-о-онок,  обшит   л-а-а-асковой
замшей».  Тамарка-дура  не помнит, как не ботиночки  папке  –  себе
каблуки просила. Дождалась, чтоб теплело, ходит в туфельках красных
по  мягкой земле и по травам, и крапивой лодыжки тонкие жгла первый
в  жизни  раз – хохочет, а от мамы послание – на экранчике телефона
светится:  «Папка  умер». На какой манер ни  читай  –  плохо  фраза
устроена,  без  пощады.  Тамара мокрое, в слезах-горошинах,  личико
обтирает  волосами  своими огромными и пушистыми,  зачем-то  помнит
теперь,  как  переводчик рассказывал: есть у французов иносказание,
чтобы щадить: «Он теперь ест одуванчики от корешков».
     В Лабытнангах не растёт ни инжир, ни финики, и одуванчиков нет
пока,  хоть  лето  и день полярный. Обь только вскрылась.  Тамаркин
папа  сон  непробудный  смотрит: снова  он  Ромка  Травкин,  совсем
мальчонка,  и в мамкиных сапогах, внутрь стоптанных,  и  несёт  его
судно  на  подушке воздушной над Обью, над её берегами  нежными,  и
ревёт судно весело-весело, а по левому берегу – Семь Лиственниц,  и
на каждой – по Ангелу: лижут корочку молочных кругов мороженых и от
вкусного жмурятся, добрые.
   
   
   РЕКА ПО ИМЕНИ ЕЛЕНА

                            А мы отвыкли поступать,
                            Как велено природой.
                            А мы привыкли отступать
                            Поэмой или одой.
   
                            Но, терпеливые, они,
                            Не принимают слова.
                            Бог знает, где проводят дни,
                            И прилетают снова.
                                      Г. Гордон
   
   Над  городом Муравленко полярное сияние разлилось, а  по  сиянию
плывёт  вертолёт, на борту – Артист. А Леночка правит  троллейбусом
№2,  везёт  его  в  сонный троллейбусный парк.  Троллейбус  Леночку
любит:  она  педали  по-нежному жмёт,  а  на  баранке  белые  ручки
трепещут, – троллейбус по наледи едет мягонько, тихо так.
     На  конечной  выходил пассажир последний, а Леночка  сразу  не
едет – папироску душистую курит, ждёт гостей дорогих. Гостьи –  две
Ксении  – всегда нарядные: прямые-прямые чёлочки, губки в помаде  с
именем  «Дивный  пион», под козьими шубками –  сорочки  из  лёгкой-
прелёгкой  сверкающей ткани – скользящие и прохладные,  если  рукой
коснуться, сапожки на каблучке, даже выше коленок – такие долгие, и
будто из бархата, а на змейке, на бегунке – блескучие камешки. Всем
ласки  хочется;  Лена красавиц везёт к Григорию: он  их  расцелует,
миленьких,  почти  заплачет и не уснёт потом, а  утром  Ксюхе  даст
мороженый круг молочный – почти три литра, когда потает, а Ксюшке –
копчёной  корюшки  в пакетике целлофановом, и денежку  даст,  обеим
скажет опять, чтобы чёлки со лба убрали: «Так будет красиво!», –  а
Ксеньи  хохочут и с Леночкой едут до остановки первой  троллейбусом
№2 – самым ранним. Григорий – начальник парка троллейбусов, добрый-
добрый,  с  усами  рыжими,  сам  седой,  а  жена  поначалу  свечами
затухшими  вся  пропахла, потом с дьяконом  жить  ушла  –  Григорий
тоскует и похудел. Он хороший: купит Ксенье колготы, и второй такие
же  –  в ромбик, и про Леночку, их переправщицу-ангела, не забудет,
но  ей  –  шерстяные,  без ромбика. – Девки  рады  –  ему  потеплее
чуточку.
     Артиста  селили в кирпичной гостинице «Русь» на улице Губкина,
встречали  девушкой Ритой, под ненцев ряженой – в телячьи  шкуры  с
узорами пёстрыми, с опушкой из песцовых хвостов, а на ногах – туфли-
лодочки  из  лакированного кожзама; девица льёт настойку  брусники,
что  собирают  по  закрайкам болот, и каблучками тонкими  цокает  –
оленину  подносит  молоденькую – на угольках запекали  до  ласковой
корочки,  а  корочку тёрли сушёными травками – душицей, тимьяном  и
мятой, а на сладкое арктический мёд несли золотисто-зелёного цвета,
который в Надыме пчёлы приокской породы творят. Летом пчёлы те  мёд
берут от цветочных полян, где купальницы жёлтые, незабудки, лиловые
мытники,  васильки,  андромеды, одуванчики и кипрей  сиреневый.  От
берёзы,  ивы, даже сосны, и от ягод – тоже мёд берут, быстрокрылые.
Они роятся клубами, друг дружку греют – не замерзают.
     Артист  улыбается,  оголяет зубы  красивые,  просит  курить  и
вспоминает  обиженно,  как в салехардском аэропорте  сто  пятьдесят
рублей  за  пачку дал, когда в Белокаменной, на Бульварном  кольце,
просят только полтос!
     Артиста  в школу вели, на «Муравленко-ТВ» возили, там говорил:
«А дети ваши! Школьники! Я в восхищении… Здороваются, прямо каждый,
и  глазки  умные!..»  И троллейбусный парк показывали,  троллейбусы
новые  –  гордость, а Григорий Артисту руку жал узкую –  порода!  –
только  в  старческой грече уже. Потом творческий вечер, букетов  –
разливанное море, и Артист читал своим тёмным махровым голосом: «Во
сыром  бору отчизны/  расцветал цветок,/ Непостижный подвиг  жизни/
совершал, как мог./ … Ты не вянь, не вянь, цветочек,/ коли  что  не
так,/ Твой голубенький платочек/ разгоняет мрак*». И думал: «Ямал –
цветы  и  мёд!..  А  человек какой красивый  здесь!..»  Но  тут  же
вспоминал про сигареты в Салехарде, в аэропорту, и хмурился  –  как
на картинке!..
     Леночка красивая, но по-северному: под тонкой кожей молоко, не
кровь,  разлито, и глаз чуть-чуть косит, когда испугана  –  боится,
что троллейбус завихрит на льду, закружится, а дышит тихонько, но с
теплотой  большой, как будто лунку хочет продышать в ночи полярной,
в неё нырять с разбега долгих ног. А на творческий вечер Артиста не
могла  идти  и стихов не слушала: смена, не с кем меняться  –  хоть
плачь!  Переправила Ксений в троллейбусный парк к ночи,  а  они  ей
подарок  замыслили:  ноготки её бледные алым  красили,  дали  узкое
платье в чешуечку и большие серьги в висюльках стеклянных – от  них
прозрачные  мочки краснели, тянулись, как у царевны  персидской,  а
Григорий  колготы  снова дарил, но в ромбик  теперь,  тончайшие,  с
искрой  –  называется  «с  люрексом»! Все ахнули  –  Григорий,  обе
Ксеньи,  вложили Лене в кулачок «Дивный пион», помаду, что Ксюха  с
Ксюшей  под  углом  сточили остренько всего за пару  дней,  как  ею
мазались, – а по словам мужей учёных, те женщины изводят под  углом
помаду,  которые  с  характером счастливым и  судьбой  довольны.  А
Леночка гадала, почему с ней эту красоту наделали, и только  больше
удивлялась,  когда Григорий говорил теперь – ведь смена  кончена  –
вставать к штурвалу, плыть до Губкина, где «Русь», гостиница,  а  в
ней – Артист. Когда Григорий накануне руку жал Артисту, почуял, что
рука  эта  из тех, которые до нежных тел молочных так охочи.  Решал
Артисту-лакомке слать угощенье – Ксюшку или Ксюху, а можно лучше  –
чтоб двоих! – а правильней Елене делать доброе – её отправить.
     Ленушка  катится  в  ночь, а глаз  чуть  косит  –  со  страху.
«Расскажу  ему  свои сны, а он мне – свои. Только не  расскажу  про
тот, в котором снится его объятие, крепкое-крепкое и душистое,  как
отцовый табак. Нельзя рассказывать про объятие, а то не сбудется… –
заклинает  себя,  а  белыми ручками с ноготками нарядными  трепетно
зеркальце  заднего вида поправила – гляделась, не съела  ли  с  губ
помаду.  –  А  могу  танцевать ему! Фламенко!  Если  не  засмущаюсь
только…»  На  улице  Губкина троллейбус  глушить  не  стала:  «Ночь
суровая!  Это  чтоб ты не мёрз, хороший!». Перед «Русью»  повторять
хотела  жгучие  па  испанские, поскользнулась, в  сугроб  валилась,
стало весело и легко – нестрашно.
      Артист  с  умилением  смотрит,  жалостно:  «Грошовой  одёжкой
блестит вся, а почему-то красиво… как этот их северный мёд и сияния
–  переливается… и в снегу, как в пуху». Снег быстро-быстро потаял,
а Леночка с холода носом шмыгает – Артист ей платочком своим, томно
спрыснутым, нос вытирает и говорит: «Ты спать ложись».
    – Не хотите? – Леночка сипло спрашивает, помнит сон заветный.
   Артист  глядел только жалостней, молчал, потом стал  читать  тем
же голосом, как на творческом вечере:
     –  Что хочу? Купить свинью, и по трюфели – в леса. Может, злую
жизнь  свою  доживу  я  до  конца, может,  убежит  свинья,  услыхав
дремучий  зов, и своим за ней и я стану в стаде кабанов. Искупаемся
в  росе,  нарожаем  поросят, и тогда, конечно, все  нас  полюбят  и
простят…**  Да  хочу, понятное дело!.. – махнул  рукой  благородно-
узкой. – Спи!
     «Не удел Артиста девок ласкать», – себя уговаривал, супился  и
скорее из номера шёл. На проходной дремлет Рита – без ненецких шкур
и  мехов уже – в джинсах, в свитере – и без сияний, но хорошенькая,
нетрудная,  кажется.  Допивали  настойку  утреннюю,  знакомились  и
любились  во всю ту ночь хмельную, в её глубь и ширь. А  за  окнами
троллейбус урчит, и снега ему песни поют – баюкают.
     Леночка  скоро совсем – от волнений, с устатку  –  засыпала  в
постельке  гостиничной.  И  в  её  сновидение  ароматное,   крепкое
спускался отец: он оленями правит – тонкорогими, стройными, и  глаз
чуть   косит  –  с  испугу,  когда  стремит  их  по  льдам  речным,
неокрепшим,  и  по  топям, где брусника растёт.  А  олени  дышат  с
теплотой большой, согревают сон Ленушки нежной.
   
   
   РЭП

   (радость – это просто)
   
                            Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
                            Мне в своей первозданной красе
                                                Осип Мандельштам
   
     В  Маше  была мечта про Вагановское училище, но это,  понятно,
несбыточное:  в  Белоярске  – посёлке Приуральского  района  Ямало-
Ненецкого  автономного  округа  –   из  танцев  –  только   бально-
спортивные,  но  партнёра не отыскать, и  хип-хоп  ещё.  Как  школу
кончила,  ехала в город большой, чтобы выучиться на учителя,  –  не
поступила.  А  из поезда с красивым могучим именем –  из  «Полярной
стрелы»  –  остался лотерейный билетик: можно к  чаю  у  проводницы
купить.  Маша выиграла денег – хватило бы на обратный билет,  чтобы
тем  же  поездом  в  Лабытнанги вернуться, а  оттуда  рекою  Щучьей
добраться до Белоярска и автобусом на Брусничную улицу –  там  дом.
Но  девочка выигрыш тратила на реснички норковые – ей их клеили  по
одной, чтоб вразлёт, и вширь, и в изгибе трепетном – вышло красиво,
празднично!
     Машеньке нравится Москва: в метро приятными голосами объявляют
названия станций – если мужским – значит, в центр едешь, женским  –
из  центра  –  это для слабых зрением, и хоть Машины глазки  хорошо
совсем  видят,  но  ей проще так осваиваться – по  голосам,  не  по
схемам  паучьим;  а  ещё  в  переходах подземных,  бывает,  палатки
раскинуты  с  заманчивым всяким-всяким – может часами  разглядывать
через стёкла – аж запотеют от очарованного Машиного дыхания.
     Не  поступила,  но звали работать туда же – в  пединститут,  в
архив   –   большое   везение:  в  общежитии  место   с   временной
регистрацией;  над  кроватью повесила «Голубых  балерин»  француза-
художника,  из журнала вырванных с замиранием сердца и уже  немного
линялых  от  солнца (занавески бы привезти из дома),  и  даже  обед
среди дня рабочего – целый час! У Машиных ангелов слабость к запаху
рыбы жареной – Маша ходит в столовую, чтобы их баловать, хороших, а
сама  там  не  ест  –  потолок  зеркальный  и  даже  стена,  как  в
танцевальном зале: в зеркала за едой глядеть – красоту свою есть  –
такая примета.
     Уже  август,  и Маша, конечно, помнит: «Первый Спас  рукавички
припас,  другой  Спас шубу припас, а третий Спас  валенки  припас».
Девочка  хочет  перчатки себе покупать из кожи  козы  –  называется
«лайка»  –  и с нежным подкладом флисовым, и платок в узорах  –  на
голову,  и  чайник  ещё со свистком – для радости  –  облюбованы  в
палатках подземных, только жаль – отложить нельзя до зарплаты. Тут-
то   Маша  подработку  искала.  Позвонили  и  женским,  придушенным
многолетием  голосом  звали на кладбище, на Ваганьковское:  «Мёрзну
здесь!..  Улечу  пока  к  солнцу. Детка! Пригляди  за  могилкой  на
совесть!..   Там  муж.  Между  прочим,  доктор  наук,   профессор!»
Старушка, вся обтянутая шелками, сухая, пропахшая табаком  крепким-
крепким  и  парфюмом  истомным, упорхнула в тепло,  скоро  Машеньке
jnkcnrjh  прислала  –  тончайшие,  с  искоркой,  итальянские  –   и
открытку: «Деточка, совсем позабыла: к Рождеству Христову (N.B.! по
«старому стилю»), будь добра, разучи романс – «Она казалась ёлочной
игрушкой в оригинальной шубке из песцов»*, спой моему ненаглядному!
Он  любил  эту безделицу. Целую!» Маша шла в канцелярию  и  просила
широкий скотч – по краям сиденье стула оклеила, на который в архиве
садилась  для отдыха, чай попить: это чтоб не цепляться  за  дерево
стула колготками новыми, не наделать зацепок и стрелок. Так, готовы
перчаточки про запас, по которым вздыхала, и платочек тоже  –  чтоб
уши  не  застудить, только самую малость не хватило,  чтобы  чайник
купить со свистком. Про шубку Маша и не мечтает пока... да их и нет
в переходах подземных, за стёклами.
     Машенька  теперь влюблена в профессора, в доктора наук.  Не  в
мёртвого, которому носит цветы – так велела старушка. В другого: по
средам,  наперекор  своим  Ангелам,  избалованным  запахом  жареной
рыбки,  не  в  столовую шла в обеденный час, а на  лекцию,  вольным
слушателем.  Профессор небрит, одет – будто с дачи только,  хорошо,
что стар: лыс, а щетина щёк – в седине – так не скажешь совсем, что
рыжий  (Маше  рыжие  не  по  нутру). Когда  проходит  по  вузовским
коридорам,  шуршат: «Поэт пришёл!..» Маша не понимает в стихах,  ей
сложно.  Рэп  –  ещё  понятно, а когда поэзия...  Читал  из  романа
порывисто: «Раскинут в небе/ Дымный лог./ Как зверь, сосущий лапу,/
Великий сущий папа/ Медведь мохнатый/ Бог».** Девочке непонятно, но
завораживает! Она на голос поэта с докторской степенью, профессора,
шла,  как  во  сне,  и на подглазья нежные ложилась  тень  мохнатых
ресниц из норки. Поэт заметил.
   
     –  Касатик, я тебе шапку привезу из Белоярска! Ноябрь,  голова
не  покрыта  – бррр! Шапку, ну, как её... как у папки!..  из  телят
оленьих, тех, что в утробе ещё...
     –  Как у Брежнева. Пыжиковую. А ты, Мария, живодёр?! – говорит
поэт,  хмурит брови белёсые и тарелку с недоеденным пловом – рецепт
Машиной бабушки, со многими травами – отодвигает в сторону.
     В декабре звонила старушка, хрипела: «Детка! Мне снился Марис!
Будь  добра, неси ему цветы! Без ленточек и бантов! Что-то багрово-
синее...  Запоминай:  двенадцатый участок,  Марис  Лиепа,  рядом  с
могилой   А.  А.  Горского!  Марису  от  меня  подмигни,   деточка,
Александру  Алексеевичу – кланяйся!» Телефонная  трубка  в  Машиной
ручке запахла духами томными и табаком крепчайшим – поэт принюхался
и вдохновенным сделался от аромата – ушёл сочинять про женщин.
     Машенька к Новому году просит ласку, или хорька, или  песца  –
ну,  кого-то из куньих, чтоб вместо кота: в общагу кошек нельзя,  а
кроху-хищника  не  заметит никто! Поэт всё отшучивается:  «Кунка  –
слово  непристойное!»  –  отмахивается:  «Всем  ласки  хочется!»  –
отступает  стихами: «Любимая, – жуть! Когда любит поэт,/ Влюбляется
бог  неприкаянный./ И хаос опять выползает на свет,/ Как во времена
ископаемых»,*** –  девочке непонятно, но красиво!  В  конце  концов
говорит  прямо: «Это жестоко, Мария! Жестоко дикого зверька держать
в упряжи и сюсюкать ему!»
     В  канун Рождества опять старушка звонит: «Деточка, про романс
не  забыла?»  А Маша не то чтоб забыла – не до того сейчас,  не  до
мёртвых  – она ребёночка, оказалось, ждёт. Поэт говорит:  «Ну  куда
там?..  Какой из меня отец?!» Старушка в трубку сипит: «Ты дикостей
не  твори!  Я  молодость протанцевала – балет  –  charmant!  А  без
ребёночка  –  холодно. Всё мёрзну-мёрзну! Никакие меха не  избавят!
Сохрани ребёночка, деточка!» Машенька под землёй не терялась:  если
мужской  голос  –  в  центр едешь, женский  –  наоборот.  А  сейчас
опрокинулось  всё:  женский голос вёл к центру, в  сердцевинку,  во
чрево. За ночь так наснежило, и Маша проснулась в счастье, нажарила
рыбы  до весёлого хруста – нежно-розовой сёмужки и малявочки-мойвы,
обваленной  в  кукурузной муке с яйцом, чтоб  на  радость  себе,  и
детёнышу, что внутри, и Ангелам милым.
     В  Рождество  Христово  на  Ваганьковском  кладбище  у  могилы
профессора, мужа старушки, вершились камлания: Машенька извинилась:
«У меня ведь ни слуха, ни голоса...» – припомнила ямало-ненецкие па
а  la  хип-хоп, чтоб подтанцовывать, и залилась, смешливая,  рэпом:
«Она  казалась ёлочной игрушкой/ в оригинальной шубке  из  песцов,/
Прелестный  ротик,  маленькие ручки…/  Такой  изящной  феей  чудных
снов!/  Она  казалась розовой пушинкой,/ Когда мы повстречались  на
катке./  Она  в ту ночь... приснилась мне снежинкой,/  Волшебницей,
Снегурочкой во сне./ И я – влюблён, И я – влюблён!»
     А  к  старушке муж c благодарностью в сон пришёл: «Как чудесно
романс  наш, так милый сердцу, исполнила девочка!» Старушка звонила
Машеньке:  «Высылаю  тебе полушубок из вуалевого  песца!  Пару  раз
надевала,  но поверь, такой роскоши – сносу нет! Подарок,  деточка,
за  твой  дивный  слух! Грейтесь, хорошие! Берегите себя!»  Светлый
день, снежно, радостно, и румяная Маша, а в Маше – жизнь.
   
   * По мотивам исследований Леры Бородицки.
   ** Зозулятко моє (укр.) – кукушонок мой.
   * Стихотворение А. Тихомирова.
   ** Стихотворение А. Гордона.
   *Романс   на   слова  неизвестного  автора,  музыка   –   Бориса
Прозоровского, исполнялся Юрием Морфесси.
К содержанию || На главную страницу