Иван БУНИН

ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ

                              РАССКАЗЫ
                                 
   
   
   МОРЕ БОГОВ

   I
   Когда   подняли  якорь,  в  толпу  на  спардеке  вошли   молодые
французы. И, заглядевшись на них, я не заметил, как поплыли  кровли
и купола Стамбула.
   По  глянцевитой мраморно-голубой воде черными кругами, показывая
перо,  шли дельфины. Утренние пары таяли в тепле и свете,  но  даль
еще терялась в матовом тумане.
   За   мысом  дорогу  перерезал  колесный  пактбот,  переполненный
фесками,  и,  мелькнув,  обдал теплым дымом.  Старые  стены  дворца
Константина  и цветущие сады Сераля дремали, пригретые  солнцем.  В
оврагах  алело искривленное иудино дерево. Бледно-розовые  минареты
Софии уносились в небо...
   Извиваясь,  протянулись,  вслед  за  Сералем,  стены   Феодосия,
полчища  кипарисов  в  Полях  Мертвых...  Стены  кончились   руиной
Семибашенного   замка...  И  сиренево-серый  очерк  Стамбула   стал
уменьшаться  и  таять. Справа шли обрывы плоского прибрежья,  цвета
пемзы.  А  налево,  до  нежно-туманной сини Принцевых  островов,  и
впереди,  до  еще  более туманных гор Азии,  все  шире  разбегались
сияющие среди утреннего пара заливы. Над их необозримой гладью кое-
где висели дымки невидных пароходов...
   Нижние   палубы,  заваленные  грузом  в  Пирей  и   Александрию,
наполняли  фески и верблюжьи куртки, ласково-застенчивые  улыбки  и
блестящие  зубы,  карие  глаза и гортанный говор.  Белыми  коконами
сидели  на  коврах закутанные женщины. Мечтательно  играли  четками
хаджи  в  чалмах и халатах. Пели, пили мастику, страстно спорили  и
бились в кости греки, похожие на плохеньких итальянцев.
   Седобородый  еврей  в  люстриновом пальто, в  черной  непримятой
шляпе на затылок, с пейсами и поднятыми бровями, ел, уединенно сидя
на крышке трюма, маслины с белым хлебом и обсасывал пальцы.
   В  проходах  несло  кухонным чадом, теплом  из  стальной  утробы
мерно  работающей  машины, бегали белые повара с  помоями.  Наверху
было чисто, просторно и солнечно.
   Надо  было  надвигать на глаза фуражку, глядя  на  ослепительный
блеск  под  левым бортом. За этим блеском расстилались и как  будто
наклонно  скользили  вдаль, в чуть видной Азии,  зеркала  Кианского
залива. В миле, в полумиле от нас проходили итальянские и греческие
грузовики  с низкими бортами и голыми мачтами. Медленно, стройно  и
плавно  тянулись  в Стамбул, раскинувшись по всему  морю,  парусные
барки.  Одна  бригантина прошла так близко, что  вся  закачалась  и
закланялась,  попав  в  волну  от  парохода,  и  ярко  озарила  нас
парусами.
   Под  их  серебристой тенью лежал загорелый человек  в  полосатой
фуфайке. А зеленый хрусталь под бригантиной был так прозрачен,  что
видно было все дно ее.
   Ют  загромождали тюки прессованного сена. Матросы натягивали над
ними  тент.  Близился полдень, и в проходах между сеном  уже  стоял
жаркий сладковатый запах степи.
   За  завтраком  в  кают-компании  открыли  все  иллюминаторы.  По
белому низкому потолку переливались зеркальные змеи, отраженные из-
под левого борта водою и солнцем.
   Часа  в  два  слева  заголубели  каменистые  прибережья  древней
Фригии. Близко прошла дикая горбина острова Марморы, и было  весело
смотреть  на его блиставшие над водой обрывы, на сероватую  зелень,
покрывавшую  его  ребра и скаты, на белые точки какого-то  селенья,
рассыпанного в одной из его впадин.
   Очень  близко  прошел  перед вечером и Галлиполи,  желтевший  на
пустынных обрывах справа.
   В  темноте,  усеянной зоркими огнями, осторожно  пропустила  нас
теснина Дарданелл.
   
   
   II
   Троя,  Скамандр,  Холмы  Ахиллеса  –  сколько  прелести  в  этих
звуках!  Равнина Скамандра серебрилась в эту ночь легким туманом  и
печальным  лунным  светом. Я видел ее смутно...  Но  это  была  уже
Греция.
   Шерстяная  вишневая  занавеска на открытом иллюминаторе  в  моей
каюте  стала утром, против солнца, прозрачно-красной. Сладкий ветер
ходил по каюте. Быстро одевшись, я выбежал на недавно вымытую,  еще
темную палубу.
   Был опять тонкий пар, полный блеска, легкий, влажный воздух.  Но
море  было уже не то. Это было густое сине-лиловое масло. И впереди
и  влево  по  его равнине таяли в светлой дымке фиолетовые  силуэты
Архипелага. А направо тянулись зелено-сиреневые горы: Эвбея.
       И все утро выгибалась мимо нас эта каменистая страна, вся  в
складках, как кожа бегемота. А позднее, когда солнце уже жгло плечи
и  я  с изумлением глядел на это горящее масло, лизавшее пароход  и
порою  плескавшее  языками бирюзового пламени, открылись,  наконец,
«пустынные горы» Гимета.
   По  мертвенно-белым волооким статуям, по тысячелетним  толкам  о
вакханках  и дриадах, о богах и празднествах с цветами и хорами,  –
как  будто  в  древней Греции только и делали, что  праздновали,  –
тысячи тысяч людей рисуют себе какой-то пошлый элизиум вместо  этой
каменистой,  сухой  страны. Каков-то Акрополь? Все  бинокли  искали
его,  греки  с  юта с азартом тыкали пальцами вдаль. И  вот  нашел,
наконец,  я  нечто  смутно-желтевшее на каменистом  холме,  одиноко
стоящем  за  морем  крыш  в долине, – нечто вроде  небольшой  дикой
крепости. И, взглянув на этот голый холм пелазгов, впервые в  жизни
всем существом своим ощутил я древность.
   В  Пирее,  где  в жаркий полдень мы бросили якорь, нас  окружили
гиды,  комиссионеры  отелей... Маленький быстрый  поезд  в  полчаса
доставил нас в Афины. По ослепительно-белым улицам еду я, выйдя  из
вагона.  Высоко  сидит на козлах кучер в соломенной  шляпе,  хлопая
бичом  над  парой резвых кляч в дышле. Яркая лента неба льется  над
коридором   улицы  с  белой  мостовой  и  запыленными   кипарисами,
вытянувшимися между домами. Даже и в тени чувствуешь и видишь,  как
прозрачен  сухой  жаркий воздух. Спущены зеленые жалюзи  на  окнах,
спущены  маркизы  над витринами. Быстро выезжаем, миновав  площадь,
королевский  дворец и предместье, на меловое шоссе, – и  этот  холм
пелазгов  с руинами храмов поражает меня своей золотистой желтизной
и  наготой. Громадная подкова гор, громадная долина, а среди долины
одиноко   высится   желто-каменный  пик   холма,   воедино   слитый
двадцатипятивековой   древностью  с  голым  остовом   Акрополя,   –
останками  стен,  колоннад и порталов. Зной и ветер  давно  обожгли
кости этой чуждой и уже непонятной нам жизни. Медленно тянут лошади
по   мелу,  хрустит  щебень  шоссе,  кольцом  охватившего  холм   и
поднимающегося все в гору, – со всех сторон оглядываю  я  загорелый
камень  стен  Акрополя и его желобчатых колонн... Наконец,  коляска
останавливается как раз против входа в гранитной стене, за  которым
широкая  лестница из лоснящегося мрамора поднимается к Пропилеям  и
Парфенону... И на мгновенье я теряюсь... Боже, как все это  просто,
старо  и  прекрасно! Налево, в сквозной тени маслин,  стоит  другая
коляска.  Высокий, очень прямой человек с биноклем через  плечо,  в
сером костюме и тропическом шлеме, и высокая худая женщина, тоже  в
сером шлеме, в фильдекосовых перчатках, с длинной тонкой палочкой в
одной руке и с книжкой в другой, направляются ко входу.
   Но  даже  и  эти  спокойнейшие люди изумленно  смотрят  круглыми
глазами  на  то,  что блещет перед нами золотыми руинами  в  жарком
синем  небе, на то, что так божественно-легко и стройно громоздится
на гранитных укреплениях, вросших в темя этого «Алтаря Солнца».
   Они  входят, поднимаются по лестнице, делаются маленькими  среди
колонн,  уцелевших от Пропилеи... Я тоже иду и смотрю... Но  я  уже
все видел!
   Я  иду, но души древности, создавшей все это, я коснулся  еще  с
парохода.  А  божественное  совершенство Акрополя  раскрывает  один
взгляд на него.
   Вот  я  поднялся по скользким плитам к Пропилеям и храму Победы.
Я теряюсь в беспредельном пространстве Эгейского моря и вижу отсюда
и  маленький  порт  в Пирее, и бесконечно-далекие силуэты  каких-то
голубых островов, и Саламин, и Эгину. А когда я оборачиваюсь,  меня
озаряет  сине-лиловый пламень неба, налитого между руинами  храмов,
между  золотисто-обожженным мрамором колоннад  и  капителей,  между
желобчатыми  столпами  такой  красоты,  мощи  и  стройности,   пред
которыми слово бессильно. Я вступаю в громаду раскрытого Парфенона,
вижу  скользкие мраморные плиты, легкий мак в их расселинах...  Что
иное,  кроме  неба и солнца, могло создать все это?  Какой  воздух,
кроме  воздуха  Архипелага,  мог сохранить  в  такой  чистоте  этот
мрамор? Глыбам гранита и мрамора, кряжам каменистых гор, накаленных
зноем,   поклонялись   древнейшие   греческие   племена.   «Амфион,
древнейший  из  поэтов, извлекал из лиры столь сладкие  звуки,  что
вечный  мрамор, в котором заключена высшая чистота земли, сам  стал
складываться  в колоннады, стены и ступени». А Гомер изваял  образы
богов-людей:  ведь  Эллада  «только  устами  поэтов  и   философов»
созидала  пантеоны  и  культы.  И  «уста  поэтов»  высшей  религией
признали красоту, высшим загробным блаженством – Элизиум, «от  века
не  знавший  тьмы  и  холода», высшей  загробной  мукой  –  лишение
света...
   «Бог  – жизнь, свет и красота», – сказал народ, населивший землю
в  этом  «прелестнейшем из морей». – «Бог – это мое тело», – сказал
он,  возмужав и забыв, что земля его, как и всюду, щедро насыщается
кровью  и  что смерть, как и всюду, разрушает на его земле плотскую
радость.  «Я завоевал высшую мудрость», – сказал он – и отлил  свои
завоеванья  в мрамор – воздвиг «Алтарь Возврата», как Александр  на
границах  Индии.  И чтобы не слышать о новых завоеваниях,  умертвил
Сократа.  Но дух искал и жаждал. Александр, снедаемый этой  жаждой,
раздвинул пределы земли, смешал народы и, возвратясь, сказал:  «Мир
бесконечен, и Бог тысячелик. Я поклонялся всем ликам; но истинный –
неведом.  Иудея говорит, что лик его – мощь и пламя гнева;  Египет,
что лик его – Солнце в лике Сфинкса и Ястреба. Но Иудея это горючее
Мертвое море, Египет – могила в пустыне: он тоже свершил свой  путь
–  от  поклонения  вечно возрождающемуся «сыну  Солнца»,  Гору,  до
своего  Алтаря Возврата – до Великой пирамиды. И храмы Солнца  ныне
пусты и безмолвны».
   Тогда  Греция  снова послала поэтов и философов искать  Бога.  И
они пошли в Сирию и Александрию – и среди смешавшегося человечества
зачалось смутное и радостное предчувствие нового рассвета.  Впервые
случилось, что завоеватель мира не дерзнул покорить мир богу  своей
нации.   И  всемирная  монархия,  смешав  человечество,  распалась.
Человечество  пресытилось кровью, землею и смертью –  и  возжаждало
братства, неба, бессмертия. И когда, наконец, снова взошло  Солнце,
«Радуйся! – сказал миру ясный голос.
   –  Нет  более  ни  рабов,  ни царей, ни  жрецов,  ни  богов,  ни
отечества, ни смерти. Я – египтянин, иудей и эллин, я сын  земли  и
духа.  Дух животворит и роднит все сущее: и лилии полевые, и  птицы
небесные, и Соломона в славе его, и раба Соломона. Сила и жизнь его
так  велики во мне, что вот я полагаю руку мою на голову умирающего
–  и слышу, как трепетно исходит из меня любовь и жизнь. На Фаворе,
в  росистое солнечное утро, мир, в блеске и голубых туманах лежащий
подо  мною, наполняет мою душу таким восторгом, светом отца  моего,
что лицо мое повергает на землю братьев моих...»
   
   
   III
   На   предвечернее   солнце  было  больно   смотреть,   когда   я
возвращался  на рейд. Зеркальные отражения струились,  переливались
по  нагретому  за день борту. Медные ободки открытых  иллюминаторов
искрились. Лебедки уже затихли, трюмы были нагружены и закрыты...
   Потом заревела, сотрясая все палубы, труба и забурлил винт...
   В   несказанной   пышности   и   нежности   червонной   пыли   и
воздушнофиолетовых  вулканов  пламенело  солнце  за   беспредельным
Эгинским  заливом, из которого мы уходили от Акрополя к югу.  Потом
оно  сразу  потеряло  весь  свой блеск,  стало  огромным  малиновым
диском,  стало  меркнуть – и скрылось. Тогда в  золотисто-бирюзовую
глубину небосклона высоко поднялись дымчато-аметистовые радиусы. Но
на  острова  и  на горы за заливом уже пал вечерний  пепел,  а  все
необозримое   пространство  заштилевшего  моря   внезапно   покрыла
мертвенная,  малахитовая бледность. Я стоял на юте,  облокотясь  на
решетку борта, и смотрел то на этот малахит, то на запад. Вдруг  по
кораблю там и сям тепло и весело вспыхнуло электричество. На минуту
оно  отвлекло  меня, а когда я снова взглянул  на  запад,  его  уже
настигла тьма южной ночи.
   
   Скоро  в  ней  потонули и море, и небо. Но вот  за  бортом  стал
реять  слабый  таинственный  свет –  темно-лиловый  полукруг  моря,
явственно  отделившийся  от более легкого неба,  как  бы  задымился
водным светом.
   –  Миль  десять идем? – спросил я забелевшего в сумраке матроса,
по шороху за бортом угадывая ровный полный ход.
   – Миль тринадцать идем...
   И  по  тому, как мелькали навстречу мне, когда я пошел  на  бак,
горбы волн, полных дымившегося фосфора, видно было, что правда.
   Черный  и  в темноте особенно упорный бугшприт неуклонно  вел  в
звездный склон неба. На северо-востоке широко раскидывалась Большая
Медведица, «любимое созвездие Гомера». На юго-западе низко, но ярче
и великолепнее всех сверкала розово-серебристая Венера. Темно-синяя
глубь  была  переполнена  повисшими  в  Млечном  Пути  алмазами.  И
отовсюду  лились в море нити тонкого, дивного света. Но  свет  моря
был еще прекраснее.
   – Эй, не курить на баке! – раздался молодой звучный голос.
   И  опять наступила глубокая тишина, полная шороха волн и дыханий
машины.
   Спотыкаясь  на  цепи и паруса, я добрался до  бугшприта.  Острая
железная грудь резала кипевшую бледно-синим пламенем воду –  и  все
пространство моря, озаренного и полного таинственным светом, быстро
бежало   навстречу.  Звезды  дрожали  от  едва  уловимого   теплого
воздушного  тока...  Да,  «свет и во тьме светит».  Вот  закатилось
солнце,  но  и во тьме только солнцем живет и дышит все сущее.  Это
оно  вращает  винт  парохода, оно несет навстречу  мне  море;  оно,
неиссякаемый  родник  всех  сил,  льющихся  на  землю,   правит   и
непостижимым  для  моего  разума  стремлением  своего   необъятного
царства в бесконечность – к Веге, и безумной радостью этого стрелой
летящего  подо  мною дельфина – как бы сплошной  массы  дымносинего
фосфора. И только к свету стремится все в мире. Мириады едва зримых
семян  жизни, лишенных солнца тьмою ночи и глубинами  вод,  все  же
светят  сами себе – теми атомами его, которыми рождена в них жизнь.
И над всем этим морем, видевшим на берегах своих все служения Богу,
всегда имевшие в основе своей служение только Солнцу, стоит как  бы
голубой дым: дым каждения ему.
   1907 
   
   
   Волки

   Тьма  теплой  августовской ночи, еле видны тусклые звезды,  кое-
где  мерцающие в облачном небе. Мягкая, неслышная от глубокой  пыли
дорога в поле, по которой катится тележка с двумя молодыми седоками
–  мелкопоместной барышней и юношей гимназистом. Пасмурные  зарницы
освещают  иногда пару ровно бегущих рабочих лошадей  со  спутанными
гривами,  в  простой  упряжи, и картуз и плечи  малого  в  замашной
рубахе  на  козлах, на мгновение открывают впереди поля, опустевшие
после  рабочей  поры, и дальний печальный лесок. Вчера  вечером  на
деревне  был  шум, крик, трусливый лай и визг собак: с удивительной
дерзостью,  когда по избам уже ужинали, волк зарезал в одном  дворе
овцу и едва не унес ее – вовремя выскочили на собачий гам мужики  с
дубинами  и  отбили ее, уже околевшую, с разорванным боком.  Теперь
барышня нервно хохочет, зажигает и бросает в темноту спички, весело
крича.
   – Волков боюсь!
   Спички   освещают  удлиненное,  грубоватое  лицо  юноши   и   ее
возбужденное   широкоскулое  личико.  Она  кругло,   по-малорусски,
повязана  красным  платочком, свободный  вырез  красного  ситцевого
платья  открывает ее круглую крепкую шею. Качаясь на бегу  тележки,
она  жжет  и  бросает  в  темноту спички,  будто  не  замечая,  что
гимназист  обнимает ее и целует то в шею, то в щеку, ищет  ее  губы
Она  отодвигает  его локтем, он намеренно громко и просто,  имея  в
виду малого на козлах, говорит ей:
   – Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.
   –  Сейчас,  сейчас!  –  кричит она, и опять  вспыхивает  спичка,
потом  зарница, и тьма еще гуще слепит теплой чернотой,  в  которой
все  кажется, что тележка катится назад. Наконец, она уступает  ему
долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их обоих, тележка
точно натыкается на что-то – малый круто осаживает лошадей.
   – Волки! – вскрикивает он.
   В  глаза бьет зарево пожара в дали направо. Тележка стоит против
того  леска,  что  открывался при зарницах. Лесок  от  зарева  стал
теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле перед  ним
в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в небе пламени,
которое,  несмотря на даль, полыхает с бегущими в нем  тенями  дыма
точно  в  версте  от  тележки, разъяряется  все  жарче  и  грознее,
охватывает  горизонт все выше и шире, – кажется, что  жар  его  уже
доходит  до  лица,  до рук, виден даже над чернотой  земли  красный
переплет какой-то сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово
серея,  три  больших волка, и в глазах у них мелькает  то  сквозной
зеленый блеск, то красный, – прозрачный и яркий, как горячий  сироп
варенья  из  красной  смородины. И лошади, шумно  всхрапнув,  вдруг
диким  галопом  ударяют вбок, влево, по пашне,  малый,  на  вожжах,
валится  назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьется  по
взметам...
   Где-то  над оврагом лошади еще раз взметнулись, но она, вскочив,
успела  вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она  с  размаху
полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное. Так и  остался
на  всю  жизнь  легкий  шрам  в уголке  ее  губ,  и,  когда  у  ней
спрашивали, отчего это, она с удовольствием улыбалась.
   –  Дела давно минувших дней! – говорила она, вспоминая то давнее
лето,  августовские  сухие дни и темные ночи,  молотьбу  на  гумне,
ометы  новой  пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым  она
лежала  в  них  вечерами,  глядя на ярко-мгновенные  дуги  падающих
звезд. – Волки испугали, лошади понесли, – говорила она. – А я была
горячая, отчаянная, бросилась останавливать их...
   Те,  кого  она  еще  не раз любила в жизни,  говорили,  что  нет
ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку
   7.10.40. 
   
   
   Птицы небесные

   С  горы,  по  наглаженной, ухабистой дороге,  спускался  к  реке
студент  Воронов. Возле моста, положив руки на костыль и  глядя  на
реку, стоял какой-то маленький человечек.
   Изумрудные  льдины лежали вокруг темно-лиловой  проруби.  Голоса
баб,  полоскавших  белье, звонко раздавались  в  морозном  воздухе.
Солнце скрывалось сзади, за горою, снежная долина вся была в  тени,
но  оконца  изб  и  кресты  церкви на  противоположной  вороновской
стороне еще горели лучистым золотом.
   Глубокие  январские  снега,  огромные  снежные  шапки  на  избах
алели.  Красновато чернел и сквозил возле церкви  сад  вороновского
поместья, густо и свежо темнели сосны палисадника перед его  домом.
Дым   из  труб  дома  поднимался  в  чистое  зеленое  небо  ровными
фиолетовыми столбами.
   Казалось, что стоявший возле моста любуется.
   Мимо  него  со скрипом, раскатывались, неслись розвальни:  шибко
возвращался обоз порожняком. И он благоразумно отошел к сторонке.
   –  Держись,  срежу! – крикнул один из обозчиков,  сани  которого
раскатились особенно лихо.
   Стоявший  обернулся, что-то крикнул в ответ…  И,  махнув  рукой,
закашлялся.
   Студент  сбежал  к мосту, – он все кашлял. По  вытянутой  шее  и
склоненной  голове, по тому, как он отставил костыль,  опершись  на
него  обеими  руками, видно было, что кашель затяжной, мучительный.
Но,  должно  быть, притворный: верно, это был дурачок,  бродяга  по
святым местам, и, верно, он заметил барина.
   Студент  поравнялся с ним, заглянул ему в лицо, под  самодельную
шапку  с наушниками и назатыльником, мехом внутрь. Тогда он  смолк,
низко  поклонился и, отдуваясь, медленно побрел по мосту, с  визгом
вонзая  в морозный снег железный наконечник костыля. Худые  ноги  в
больших лаптях еле волочились…
   Нет, не дурачок. Просто нищий и больной.
   Необычна  была  только аккуратность, с которой лежали  мешки  за
его спиной. Необычен и зипунишка, старый, но тщательно заплатанный.
И  уже  совсем необычно было лицо – лицо подростка лет  под  сорок:
бледное  и изможденное, простое и печальное. Черные глазки  глядели
со  странным  спокойствием. Пепельные губы среди реденьких  усов  и
бороды  полуоткрывались. Прядь длинных волос, по-женски  ложившаяся
на маленькое восковое ухо под наушником, была суха и мертва. Тело –
щуплое, тощее, с болезненно приподнятыми плечами.
   – Застыл, старик? – крикнул студент с деланой бодростью.
   Нищий  приостановился и тяжело перевел дыхание,  раскрывая  рот,
поднимая грудь и плечи.
   –  Нет,  –  ответил  он  неожиданно  просто  и  даже  как  будто
весело. – Застыть не застыл…
   И  опять  собрался с духом и прибавил еще бодрее,  таким  тоном,
точно все обстояло вполне благополучно, кроме того, с чем уж ничего
не поделаешь:
   – Застыть не застыл. А вот здоровье…
   Он приподнял грудь:
   – А вот здоровье все хужеет!
   И легонько двинулся вперед.
   Студент  осмотрел его лапти, онучи: ноги тонки  и  слабы,  онучи
тонки  и  стары,  лапти разбиты, велики… И как  это  он  ухитряется
ходить по такому морозу?
   – Уж очень у тебя, дядя, обужа-одежа плоха! – сказал студент.
   –  Обужа, верно, плоха, – согласился нищий. – А вот одежа…  Нет,
одежа ничего. У меня под ней кофта ватная.
   – Все-таки студишься небось без валенок-то?
   – Студишься… Бока колет… Закашляешься – прямо смерть.
   Говорить   на   ходу   было  трудно.  И   студент   остановился.
Остановился и нищий и поспешил положить дрожавшие руки на костыль.
   – Дальний?
   – Дальний… Из-под Ливен.
   – Давно удушье-то?
   – Удушье-то? Давно…
   – Селитру не жег? Очень помогает.
   – Нет. Перец… пил.
   Студент покачал головою.
   –  Глупо,  –  сказал  он.  – Я вот на доктора  учусь,  доктором,
значит, буду… Понимаешь?
   – Дело хорошее… Как не понимать…
   –  Ну,  так  и послушайся меня: перец не пей, а купи селитры.  И
стоит-то всего две копейки. Разведи, намочи бумагу, высуши  и  жги.
Подышишь – полегчает.
   И  опять  согласился  нищий,  не придав,  видимо,  ни  малейшего
значения селитре:
   – Это можно. Деньги не велики.
   – А ночевать-то где ноне будешь?
   – Ночевать-то? Ночевать везде можно… В Знаменском ночую…
   –  Как в Знаменском? – сказал студент. – Но ведь ты туда к свету
со своей ходьбой придешь!
   –  Мне спешить некуда, – ответил нищий и так просто, что студент
слегка смешался. Помолчал и спросил:
   – Побор в мешках-то?
   –  Ну,  побор!  Добришко… Рубахи, портки. Порток у  меня  много…
Трое…
   За  мостом  дорога  раздваивалась: одна  шла  круто  в  гору,  к
вороновскому поместью, другая, отлогая, наискось к церкви.
   –  Слушай, – сказал студент, – пойдем к нам. Я бы тебе деньжонок
дал…
   Солнце  закатывалось. Нищий посмотрел на гору, на черную, густую
зелень  елок  в вороновском палисаднике, на мертвеющие сизые  крыши
усадьбы, на малахитовые снега выгона… И не спеша ответил:
   –  Беден только бес, на нем креста нет. А мне они, почесть,  без
надобности. А коли хочется, дай.
   – Ну вот, и пойдем.
   – А пойтить… не пойду. Ночую в Знаменском, ежели… дойду…
   И,  склонив  голову, отдуваясь, полегоньку, нищий упорно  побрел
по дороге к церкви.
   Студент  забежал домой, захватил кошелек и догнал его на  выезде
в  поле.  Оттуда, с севера, дуло острым ветром, клейко схватывавшим
усы  и  ресницы.  Темнела и вся двигалась мутно-фиолетовая  снежная
равнина, отлого поднимавшаяся к высокому ветряку на горизонте. Свет
заката  еще  брезжил на ее крестом простертых крыльях. А  темнеющее
поле  все  курилось и курчавилось, бежало быстрой  дымящейся  зыбью
поземки.
   –  На-ка  вот  тебе  полтинничек, – слегка задохнувшись,  сказал
студент, когда на скрип его шагов нищий обернулся и остановился.  –
Да скажи, как поминать тебя, – прибавил он шутливо.
   Нищий усмехнулся.
   –  А мне теперь ничего, полегчало, – ответил он бодро, хотя лицо
его посинело и сморщилось, а на глазах от ветра выступили слезы.
   Сняв  большую варежку, он неловко взял ледяными пальцами  монету
и  задумчиво  посмотрел на нее. Студент ждал  великой  радости,  но
поблагодарил нищий довольно спокойно:
   –  Вот  за  это спасибо… А поминать меня, бог даст, не придется…
Дойду.
   –  Серьезно,  как  звать-то тебя и что  ты  за  чудак  такой?  –
спросил студент.
   – Звать-то? Звали Лукой… А уж чем чуден я – не знаю.
   – Да ведь замерзнешь!
   –  И  замерзнешь, не откажешься. Смерть, брат, она  как  солнце,
глазами  на  нее не глянешь. А найдет – везде. Да и помирать-то  не
десять раз, а всего один.
   –  В  рай, значит, спешишь попасть? – сказал студент, трогая ухо
и поворачиваясь от ветра.
   –  Зачем в рай? Это еще дело темное – не то есть он, рай-то,  не
то нет. А мне и тут не плохо.
   Ветер  все  сильнее  дул  в  спину, в голову,  леденил  затылок,
знобил,  делал легкими ноги. Студент с удивлением взглянул  в  лицо
нищего:
   – Это тебе-то не плохо?
   Нищий тоже взглянул ему в глаза.
   –  А  что ж мне? – спросил он. – Беден только бес, на нем креста
нет. А я живу себе.
   – Живешь, как птицы небесные?
   –  А  что  ж птицы небесные? Птицы-звери всякие, они,  брат,  об
раях не думают, замерзнуть не боятся.
   – А ты что? Философ? Атеист?
   – Не понимаю я этих слов.
   –  Знаю,  что  не  понимаешь. Я хотел  спросить:  в  Бога-то  ты
веришь?
   Нищий подумал.
   – В Бога нет того создания, чтоб не верило, – твердо сказал он.
   Студент  взглянул  на него с еще большим удивлением.  Но  стоять
было  так  холодно,  что он поколебался, поколебался  и  решительно
выговорил:
   – Ну, с богом!
   –  Стало  быть,  прощайте, – отозвался  нищий  и  тряхнул  своей
круглой шапкой. – Спаси Христос…
   И,  подумав, надел варежку и повернулся. Маленький, сгорбленный,
с  высоким  костылем, он скоро стал еще меньше, по  пояс  утонул  в
сумерках  и  волнистой  снежной зыби, густо  бежавшей  на  него  от
мельницы…
   Вечером  студент  долго ходил из угла в угол по  залу.  Прислуга
спала.  На  столе  горела лампа, в углу, перед иконой  –  лампадка:
когда  барыни не было дома, нянька всегда зажигала ее, – чтобы  Бог
дал  благополучную дорогу. И теперь студент с тревогой  посматривал
на часы, – был уже девятый, а матери все не было.
   – Дикарь! – говорил он иногда вслух, вспоминая нищего.
   Ночью  он  спал мало. С вечера читал Юнга и часов  в  десять,  в
валенках  и  башлыке,  вышел взглянуть на восход  Близнецов.  И  на
пороге  сеней оторопел: показалось, что свету божьего не  видно,  –
так гулко шумел сад от морозной бури, так бешено несла поземка.  Но
сад  четко  чернел над ее непрерывно несущимися вихрями,  и  звезды
огнем  горели на черном чистом небе. Утопая в снегу, нагибая голову
от  жгучей, захватывающей дух пыли, студент одолел гудящую аллею  и
глянул  в поле: темь, смутно волнующееся белесое море – и над  ним,
как  два  страшных, то исчезающих, то появляющихся  алмазно-голубых
глаза, две ярких, широко расставленных звезды…
   Второй  раз  студент  добрался до садового  вала  в  двенадцатом
часу.  Стало еще морознее и страшнее. Все спит мертвым сном,  нигде
ни огонька, сад ревет властно и дико. Небо еще чище, чернее, звезды
еще  пламеннее.  А  над белым морем метели – два других,  еще  шире
раскинутых,  кровавых  глаза: Арктур и  Марс.  Остро  блещут  зерна
Волопаса,  веером рассыпанные на горизонте за мельницей.  Близнецы,
сдвинувшись, горят почти над головой…
   «Замерзнет, черт!» – с сердцем подумал студент про нищего.
   И  всю  ночь  тревожно  и  однообразно  стучали  в  темный  дом,
заносимый  снегом, плохо прикрытые ставни. До костей промерзнув  на
ветру,  студент  заснул крепко, но потом стал сквозь  сон  томиться
этим  стуком.  Он  очнулся,  зажег свечу,  оделся…  Ставни  уже  не
стучали.  И,  выйдя на крыльцо, он услыхал отдаленную сонно-певучую
перекличку петухов и замер от восхищения. Свежо и остро  пахло  тем
особенным воздухом, что бывает после вьюги с севера. Тихая, звонкая
ночь,  вся золотистая от полумесяца, низко стоявшего над горой,  за
долиной,  мешалась с тонким светом зари, чуть алевшей  на  востоке.
Треугольником  дрожащего расплавленного золота висела  там  Венера.
Марс  и  Арктур искрились высоко на западе. И все звезды, мелкие  и
крупные, так отделялись от бездонного неба, так были ярки и  чисты,
что  золотые  и  хрустальные нити текли от них  чуть  не  до  самых
снегов,  отражавших их блеск. Горели огни по избам на селе,  петухи
как  бы  убаюкивали  нежно-усталый,  склоняющийся  полумесяц.  И  с
звонким скрипом, с визгом въезжала в ворота знакомая тройка  –  вся
серо-курчавая от инея, с белыми пушистыми ресницами…
   Когда  студент  подбежал к саням, мать  и  кучер  в  один  голос
крикнули ему, что на знаменской дороге лежит в снегу мертвое тело.
   1909
   
   
   ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ

   В  июне  того года он гостил у нас в имении – всегда считался  у
нас  своим человеком: покойный отец его был другом и соседом  моего
отца.   Пятнадцатого  июня  убили  в  Сараеве   Фердинанда.   Утром
шестнадцатого  привезли с почты газеты. Отец вышел  из  кабинета  с
московской вечерней газетой в руках в столовую, где он,  мама  и  я
еще сидели за чайным столом, и сказал:
   –  Ну,  друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц.
Это война!
   На  Петров  день  к нам съехалось много народу, –  были  именины
отца, – и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого
июля Германия объявила России войну…
   В  сентябре  он приехал к нам всего на сутки – проститься  перед
отъездом  на фронт (все тогда думали, что война кончится  скоро,  и
свадьба  наша была отложена до весны). И вот настал наш  прощальный
вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на
запотевшие от его пара окна, отец сказал:
   – Удивительно ранняя и холодная осень!
   Мы   в   тот   вечер  сидели  тихо,  лишь  изредка  обменивались
незначительными  словами,  преувеличенно спокойными,  скрывая  свои
тайные  мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец  и  про
осень.  Я  подошла к балконной двери и протерла стекло  платком:  в
саду,  на черном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды.
Отец  курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую  над
столом  жаркую  лампу, мама, в очках, старательно зашивала  под  ее
светом маленький шелковый мешочек, – мы знали какой, – и это было и
трогательно и жутко. Отец спросил:
   – Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?
   –  Да, если позволите, утром, – ответил он. – Очень грустно,  но
я еще не совсем распорядился по дому.
   Отец легонько вздохнул:
   –  Ну,  как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам  с  мамой
пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра…
   Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился  к
ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в
столовой,  – я вздумала раскладывать пасьянс, – он молча  ходил  из
угла в угол, потом спросил:
   – Хочешь, пройдемся немного?
   На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась:
   – Хорошо…
   Одеваясь  в  прихожей,  он  продолжал  что-то  думать,  с  милой
усмешкой вспомнил стихи Фета:
   
   Какая холодная осень!
   Надень свою шаль и капот…
   
   – Капота нет, – сказала я. – А как дальше?
   – Не помню. Кажется, так:
   
   Смотри – меж чернеющих сосен
   Как будто пожар восстает…
   
   – Какой пожар?
   –  Восход  луны,  конечно.  Есть  какая-то  деревенская  осенняя
прелесть  в этих стихах: «Надень свою шаль и капот…» Времена  наших
дедушек и бабушек… Ах, боже мой, боже мой!
   – Что ты?
   –  Ничего,  милый друг. Все-таки грустно. Грустно  и  хорошо.  Я
очень, очень люблю тебя…
   Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад.
   Сперва  было  так  темно, что я держалась за  его  рукав.  Потом
стали  обозначаться  в  светлеющем  небе  черные  сучья,  осыпанные
минерально  блестящими  звездами. Он,  приостановясь,  обернулся  к
дому:
   –  Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна  дома.
Буду жив, вечно буду помнить этот вечер…
   Я  посмотрела,  и  он обнял меня в моей швейцарской  накидке.  Я
отвела  от лица пуховый платок, слегка отклонила голову,  чтобы  он
поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.
   –  Как  блестят  глаза, – сказал он. – Тебе не  холодно?  Воздух
совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня?
   Я  подумала: «А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки  забуду
его в какой-то короткий срок – ведь все в конце концов забывается?»
И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:
   – Не говори так! Я не переживу твоей смерти!
   Он, помолчав, медленно выговорил:
   –  Ну  что  ж,  если убьют, я буду ждать тебя  там.  Ты  поживи,
порадуйся на свете, потом приходи ко мне.
   Я горько заплакала…
   Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек,  что
зашивала  вечером, – в нем был золотой образок, который  носили  на
войне  ее отец и дед, – и мы перекрестили его с каким-то порывистым
отчаянием.  Глядя ему вслед, постояли на крыльце  в  том  отупении,
которое  всегда  бывает,  когда  проводишь  кого-нибудь  на  долгую
разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между  нами  и
окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на  траве
утром.  Постояв,  вошли  в опустевший дом.  Я  пошла  по  комнатам,
заложив  руки  за  спину,  не зная, что теперь  делать  с  собой  и
зарыдать ли мне или запеть во весь голос…
   Убили  его  – какое странное слово! – через месяц, в Галиции.  И
вот  прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито
было  за  эти  годы,  кажущиеся такими долгими,  когда  внимательно
думаешь  о  них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное,
непостижимое  ни  умом, ни сердцем, что называется прошлым.  Весной
восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в  живых,
я  жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая
все   издевалась  надо  мной:  «Ну,  ваше  сиятельство,  как   ваши
обстоятельства?» Я тоже занималась торговлей, продавала, как многие
продавали тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях  кое-что
из  оставшегося у меня, – то какое-нибудь колечко, то  крестик,  то
меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и
рынка,   встретила  человека  редкой,  прекрасной  души,   пожилого
военного  в  отставке, за которого вскоре вышла замуж и  с  которым
уехала  в  апреле  в  Екатеринодар. Ехали  мы  туда  с  ним  и  его
племянником,   мальчиком  лет  семнадцати,  тоже  пробиравшимся   к
добровольцам,  чуть  не  две недели, – я  бабой,  в  лаптях,  он  в
истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, –
и  пробыли  на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой,  в  ураган,
отплыли  с  несметной  толпой прочих беженцев  из  Новороссийска  в
Турцию,  и  на  пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких  у  меня
осталось после того на всем свете только трое: племянник мужа,  его
молоденькая жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник
с  женой  уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю,  оставив
ребенка  на моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще  долго
жила  в  Константинополе, зарабатывая на себя и  на  девочку  очень
тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась я
с  ней!  Болгария,  Сербия, Чехия, Бельгия, Париж,  Ницца…  Девочка
давно  выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень
миленькой  и  совершенно равнодушной ко мне, служила  в  шоколадном
магазине  возле  Мадлэн, холеными ручками с  серебряными  ноготками
завертывала  коробки  в  атласную бумагу и завязывала  их  золотыми
шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем бог пошлет… Была  я
в  Ницце  в  первый раз в девятьсот двенадцатом году – и  могла  ли
думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!
   Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что  я
не  переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила  с  тех  пор,
всегда  спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни?  И
отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-
то?  Все-таки  был. И это все, что было в моей жизни,  –  остальное
ненужный  сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня  –  с
той же любовью и молодостью, как в тот вечер. «Ты поживи, порадуйся
на свете, потом приходи ко мне…» Я пожила, порадовалась, теперь уже
скоро приду.
   3 мая 1944
   
   
   ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ

   На  кладбище, над свежей глиняной насыпью, стоит новый крест  из
дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.
   Апрель,  дни  серые; памятники кладбища, просторного,  уездного,
еще  далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер  звенит  и
звенит фарфоровым венком у подножия креста.
   В  самый  же  крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый
медальон,  а  в  медальоне – фотографический портрет гимназистки  с
радостными, поразительно живыми глазами.
   Это Оля Мещерская.
   Девочкой   она   ничем   не  выделялась   в   толпе   коричневых
гимназических  платьиц: что можно было сказать о ней,  кроме  того,
что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она
способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые
ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не
по  дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии  и
стройных  ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все  те  формы,
очарование  которых еще никогда не выразило человеческое  слово;  в
пятнадцать  она  слыла уже красавицей. Как тщательно  причесывались
некоторые  ее подруги, как чистоплотны были, как следили за  своими
сдержанными  движениями! А она ничего не боялась  –  ни  чернильных
пятен  на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос,
ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот  и
усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало  ее
в  последние  два  года из всей гимназии, – изящество,  нарядность,
ловкость, ясный блеск глаз… Никто не танцевал так на балах, как Оля
Мещерская,  никто не бегал так на коньках, как она, ни  за  кем  на
балах  не ухаживали столько, сколько за ней, и почему-то никого  не
любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой,  и
незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что
она  ветрена,  не  может жить без поклонников, что  в  нее  безумно
влюблен  гимназист  Шеншин, что будто бы и она его  любит,  но  так
изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство…
   Последнюю  свою  зиму  Оля  Мещерская  совсем  сошла  с  ума  от
веселья,  как  говорили в гимназии. Зима была  снежная,  солнечная,
морозная,  рано  опускалось  солнце  за  высокий  ельник   снежного
гимназического  сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее  и  на
завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском
саду,  розовый  вечер,  музыку и эту во все стороны  скользящую  на
катке  толпу,  в которой Оля Мещерская казалась самой  беззаботной,
самой  счастливой.  И вот однажды, на большой перемене,  когда  она
вихрем  носилась по сборному залу от гонявшихся за ней  и  блаженно
визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она  с
разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и
уже  привычным  женским движением оправила волосы,  дернула  уголки
передника  к  плечам и, сияя глазами, побежала наверх.  Начальница,
моложавая,  но  седая,  спокойно  сидела  с  вязаньем  в  руках  за
письменным столом, под царским портретом.
   –  Здравствуйте,  mademoiselle  Мещерская,  –  сказала  она  по-
французски, не поднимая глаз от вязанья. – Я, к сожалению,  уже  не
первый  раз  принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить  с  вами
относительно вашего поведения.
   –  Я  слушаю,  madame, – ответила Мещерская,  подходя  к  столу,
глядя  на  нее  ясно и живо, но без всякого выражения  на  лице,  и
присела так легко и грациозно, как только она одна умела.
   –  Слушать  вы  меня будете плохо, я, к сожалению,  убедилась  в
этом,  –  сказала  начальница  и,  потянув  нитку  и  завертев   на
лакированном  полу  клубок,  на который с  любопытством  посмотрела
Мещерская, подняла глаза. – Я не буду повторяться, не буду говорить
пространно, – сказала она.
   Мещерской  очень  нравился этот необыкновенно чистый  и  большой
кабинет,  так  хорошо  дышавший  в морозные  дни  теплом  блестящей
голландки  и свежестью ландышей на письменном столе. Она посмотрела
на   молодого  царя,  во  весь  рост  написанного  среди   какой-то
блистательной   залы,  на  ровный  пробор  в  молочных,   аккуратно
гофрированных волосах начальницы и выжидательно молчала.
   –  Вы  уже  не  девочка, – многозначительно сказала  начальница,
втайне начиная раздражаться.
   – Да, madame, – просто, почти весело ответила Мещерская.
   –  Но  и не женщина, – еще многозначительнее сказала начальница,
и  ее  матовое  лицо  слегка заалело. – Прежде всего,  что  это  за
прическа? Это женская прическа!
   –  Я  не виновата, madame, что у меня хорошие волосы, – ответила
Мещерская  и  чуть  тронула  обеими руками  свою  красиво  убранную
голову.
   –  Ах,  вот как, вы не виноваты! – сказала начальница. –  Вы  не
виноваты  в  прическе,  не  виноваты в  этих  дорогих  гребнях,  не
виноваты,  что  разоряете своих родителей на  туфельки  в  двадцать
рублей! Но, повторяю вам, вы совершенно упускаете из виду,  что  вы
пока только гимназистка…
   И  тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо
перебила ее:
   –  Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в  этом
–  знаете  кто?  Друг  и сосед папы, а ваш брат Алексей  Михайлович
Малютин. Это случилось прошлым летом в деревне…
   А  через  месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый
и  плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к
которому  принадлежала  Оля Мещерская, застрелил  ее  на  платформе
вокзала,  среди  большой  толпы  народа,  только  что  прибывшей  с
поездом.  И  невероятное,  ошеломившее  начальницу  признание   Оли
Мещерской   совершенно  подтвердилось:  офицер   заявил   судебному
следователю,  что  Мещерская  завлекла  его,  была  с  ним  близка,
поклялась  быть его женой, а на вокзале, в день убийства,  провожая
его  в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда
любить  его, что все эти разговоры о браке – одно ее издевательство
над  ним, и дала ему прочесть ту страничку дневника, где говорилось
о Малютине.
   –  Я пробежал эти строки и тут же, на платформе, где она гуляла,
поджидая, пока я кончу читать, выстрелил в нее, – сказал офицер.  –
Дневник  этот  вот он, взгляните, что было написано в нем  десятого
июля прошлого года.
   В дневнике было написано следующее:
     «Сейчас  второй  час  ночи. Я крепко  заснула,  но  тотчас  же
проснулась… Нынче я стала женщиной! Папа, мама и Толя, все уехали в
город,  я  осталась одна. Я была так счастлива, что одна!  Я  утром
гуляла  в  саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я  одна  во
всем  мире, и я думала так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала
одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство,
что  я  буду жить без конца и буду так счастлива, как никто.  Потом
заснула  у  папы  в кабинете, а в четыре часа меня разбудила  Катя,
сказала,  что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась,
мне  было  так приятно принять его и занимать. Он приехал  на  паре
своих  вяток, очень красивых, и они все время стояли у крыльца,  он
остался,  потому  что  был дождь, и ему хотелось,  чтобы  к  вечеру
просохло. Он жалел, что не застал папу, был очень оживлен и  держал
себя  со мной кавалером, много шутил, что он давно влюблен в  меня.
Когда  мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная  погода,
солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно, и
он  вел  меня  под  руку и говорил, что он Фауст с Маргаритой.  Ему
пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет  –
мне  не  понравилось  только, что он приехал в крылатке,  –  пахнет
английским  одеколоном, и глаза совсем молодые,  черные,  а  борода
изящно  разделена на две длинные части и совершенно серебряная.  За
чаем  мы  сидели  на стеклянной веранде, я почувствовала  себя  как
будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел  ко
мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и
целовать  мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько
раз поцеловал меня в губы через платок… Я не понимаю, как это могло
случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая!  Теперь
мне  один  выход… Я чувствую к нему такое отвращение, что  не  могу
пережить этого!..»
   Город  за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели,
и по ним легко и приятно идти. Каждое воскресенье, после обедни, по
Соборной  улице, ведущей к выезду из города, направляется маленькая
женщина  в  трауре,  в  черных лайковых перчатках,  с  зонтиком  из
черного  дерева. Она переходит по шоссе грязную площадь, где  много
закопченных  кузниц  и  свежо дует полевой  воздух;  дальше,  между
мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба и  сереет
весеннее  поле,  а потом, когда проберешься среди  луж  под  стеной
монастыря  и  повернешь налево, увидишь как бы большой низкий  сад,
обнесенный  белой  оградой, над воротами которой  написано  Успение
Божией Матери. Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по
главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на
ветру  и  на  весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут  ее
ноги  в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц,
сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке,  она
думает  иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не  было  перед  ее
глазами  этого  мертвого  венка. Этот венок,  этот  бугор,  дубовый
крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно  сияют
из   этого  выпуклого  фарфорового  медальона  на  кресте,  и   как
совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено  теперь
с  именем  Оли  Мещерской?  Но  в глубине  души  маленькая  женщина
счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.
   Женщина  эта  – классная дама Оли Мещерской, немолодая  девушка,
давно  живущая  какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную
жизнь.  Сперва  такой  выдумкой был ее  брат,  бедный  и  ничем  не
замечательный прапорщик, – она соединила всю свою душу с ним, с его
будущностью,  которая почему-то представлялась ей блестящей.  Когда
его  убили  под  Мукденом, она убеждала себя,  что  она  –  идейная
труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля
Мещерская  – предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит  на  ее
могилу  каждый  праздник,  по часам не  спускает  глаз  с  дубового
креста,  вспоминает  бледное личико Оли Мещерской  в  гробу,  среди
цветов – и то, что однажды подслушала: однажды на большой перемене,
гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила
своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:
   –  Я  в  одной  папиной книге – у него много старинных,  смешных
книг – прочла, какая красота должна быть у женщины… Там, понимаешь,
столько  насказано,  что всего не упомнишь:  ну,  конечно,  черные,
кипящие смолой глаза, – ей-богу, так и написано: кипящие смолой!  –
черные,  как  ночь, ресницы, нежно играющий румянец,  тонкий  стан,
длиннее  обыкновенного руки, – понимаешь, длиннее обыкновенного!  –
маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная  икра,
колена  цвета  раковины, покатые плечи, – я многое  почти  наизусть
выучила,  так  все это верно! – но главное, знаешь ли  что?  Легкое
дыхание!  А  ведь оно у меня есть, – ты послушай, как я вздыхаю,  –
ведь правда, есть?
   Теперь  это  легкое  дыхание снова рассеялось  в  мире,  в  этом
облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.
    1916
   
   
   СНЫ ЧАНГА

   Не  все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый  из
живших на земле.
   Некогда  Чанг  узнал мир и капитана, своего хозяина,  с  которым
соединилось  его  земное существование. И прошло с  тех  пор  целых
шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах…
   Вот  опять  была  ночь  – сон или действительность?  –  и  опять
наступает утро – действительность или сон? Чанг стар, Чанг  пьяница
– он все дремлет.
   На  дворе,  в  городе Одессе, зима. Погода злая, мрачная,  много
хуже  той, китайской, когда Чанг с капитаном встретили друг  друга.
Несет острым мелким снегом, снег косо летит по ледяному, скользкому
асфальту пустого приморского бульвара и больно сечет в лицо каждому
еврею,  что, засунувши руки в карманы и сгорбившись, неумело  бежит
направо  или  налево. За гаванью, тоже опустевшей, за  туманным  от
снега  заливом слабо видны голые степные берега. Мол  весь  дымится
густым серым дымом: море с утра до вечера переваливается через  мол
пенистыми чревами. Ветер звонко свищет в телефонных проволоках…
   В  такие  дни  жизнь  в  городе  начинается  не  рано.  Не  рано
просыпаются и Чанг с капитаном. Шесть лет – много это или мало?  За
шесть  лет  Чанг с капитаном стали стариками, хотя капитану  еще  и
сорока  нет, и судьба их грубо переменилась. По морям  они  уже  не
плавают – живут «на берегу», как говорят моряки, и не там, где жили
когда-то,   а  в  узкой  и  довольно  мрачной  улице,  на   чердаке
пятиэтажного  дома, пахнущего каменным углем, населенного  евреями,
из  тех, что в семью приходят только к вечеру и ужинают в шляпах на
затылок.  Потолок  у Чанга с капитаном низкий,  комната  большая  и
холодная. В ней всегда, кроме того. сумрачно: два окна, пробитые  в
наклонной  стене-крыше, невелики и круглы, напоминают  корабельные.
Между  окнами  стоит что-то вроде комода, а у стены  налево  старая
железная  кровать: вот и все убранство этого скучного жилища,  если
не считать камина, из которого всегда дует свежим ветром.
   Чанг  спит  в уголке за камином. Капитан на кровати. Какова  эта
чуть  не до полу продавленная кровать и каков матрац на ней,  легко
представит себе всякий, живавший на чердаках, где нечистая  подушка
так  жидка,  что  капитану  приходится подкладывать  под  нее  свою
тужурку.  Однако  и  на этой кровати спит капитан  очень  спокойно,
лежит, – на спине, с закрытыми глазами и серым лицом, – неподвижно,
как  мертвый.  Что за чудесная кровать была у него прежде!  Ладная,
высокая,  с  ящиками,  с постелью глубокой и уютной,  с  тонкими  и
скользкими  простынями и холодящими белоснежными  подушками!  Но  и
тогда,  даже  в качку, не спал капитан так крепко, как  теперь:  за
день  он сильно устает, да и о чем ему теперь тревожиться,  что  он
может  проспать, и чем может обрадовать его новый день? Было когда-
то  две  правды на свете, постоянно сменявших друг друга: первая  –
та,  что  жизнь несказанно прекрасна, а другая – что жизнь  мыслима
лишь  для сумасшедших. Теперь капитан утверждает, что есть, была  и
во  веки  веков будет только одна правда, последняя,  правда  еврея
Иова,  правда  мудреца  из неведомого племени,  Экклезиаста.  Часто
говорит  теперь капитан, сидя в пивной: «Помни, человек,  с  юности
твоей  те  тяжелые дни и годы, о коих ты будешь говорить:  нет  мне
удовольствия  в них!» Все же дни и ночи по-прежнему  существуют,  и
вот  опять  была ночь, и опять наступает утро. И капитан  с  Чангом
просыпаются.
   Но,  проснувшись, капитан не открывает глаз. Что он в эту минуту
думает,  не  знает  даже  Чанг, лежащий на полу  возле  нетопленого
камина,  из  которого  всю  ночь  пахло  морской  свежестью.  Чангу
известно  только одно: то, что капитан пролежит так не менее  часа.
Чанг, поглядев на капитана уголком глаз, снова смыкает веки и снова
задремывает.  Чанг  тоже пьяница, он тоже по утрам  мутен,  слаб  и
чувствует  мир с тем томным отвращением, которое так  знакомо  всем
плавающим  на  кораблях и страдающим морской  болезнью.  И  потому,
задремывая  в  этот  утренний  час,  Чанг  видит  сон  томительный,
скучный…
   Видит он:
   Поднялся   на   палубу  парохода  старый,  кислоглазый   китаец,
опустился  на  корячки,  стал скулить, упрашивать  всех  проходящих
мимо,  чтобы купили у него плетушку тухлых рыбок, которую он принес
с  собою. Был пыльный и холодный день на широкой китайской реке.  В
лодке  под  камышовым  парусом, качавшейся на  речной  мути,  сидел
щенок,  –  рыжий кобелек, имевший в себе нечто лисье  и  волчье,  с
густым  жестким  мехом вокруг шеи, – строго и  умно  водил  черными
глазами по высокой железной стене пароходного бока и торчком держал
уши.
   –  Продай лучше собаку! – весело и громко, как глухому,  крикнул
китайцу молодой капитан парохода, без дела стоявший на своей вышке.
   Китаец,  первый хозяин Чанга, вскинул глаза кверху,  оторопел  и
от  крика,  и от радости, стал кланяться и цокать: «Ve’y good  dog,
ve’y  good!»1  –  И  щенка купили, – всего за целковый,  –  назвали
Чангом, и поплыл он в тот же день со своим новым хозяином в  Россию
и  вначале, целых три недели, так мучился морской болезнью,  был  в
таком  дурмане, что даже ничего не видел: ни океана, ни  Сингапура,
ни Коломбо…
   В  Китае  начиналась осень, погода была трудная. И стало  мутить
Чанга,  едва вышли в устье. Навстречу несло дождем, мглою, сверкали
по  водной равнине барашки, качалась, бежала, всплескивалась  серо-
зеленая   зыбь,   острая  и  бестолковая,   а   плоские   прибрежья
расходились,  терялись в тумане – и все больше, больше  становилось
воды вокруг. Чанг, в своей серебрившейся от дождя шубке, и капитан,
в  непромокаемом  пальто  с поднятым капюшоном,  были  на  мостике,
высота  которого  чувствовалась теперь  еще  сильнее,  чем  прежде.
Капитан  командовал, а Чанг дрожал и воротил от ветра  морду.  Вода
ширилась,  охватывала  ненастные  горизонты,  мешалась  с  мглистым
небом.  Ветер  рвал  с крупной шумной зыби брызги,  налетал  откуда
попало,  свистал в реях и гулко хлопал внизу парусиновыми  тентами,
меж   тем  как  матросы,  в  кованых  сапогах  и  мокрых  накидках,
отвязывали, ловили и скатывали их. Ветер искал, откуда бы  покрепче
ударить,  и  как  только  пароход, медленно ему  кланявшийся,  взял
покруче вправо, поднял его таким большим, кипучим валом, что он  не
удержался,  рухнул  с  переката  вала,  зарываясь  в  пену,   а   в
штурманской  рубке с дребезгом и звоном полетела  на  пол  кофейная
чашка, забытая на столике лакеем… И с этой минуты пошла музыка!
   Дни  потом  были всякие: то огнем жгло с сияющей лазури  солнце,
то  горами громоздились и раскатывались ужасающим громом  тучи,  то
потопами обрушивались на пароход и на море буйные ливни; но качало,
качало  непрерывно, даже и во время стоянок. Вконец замученный,  ни
разу  за  целых  три недели не покинул Чанг своего  угла  в  жарком
полутемном коридоре среди пустых кают второго класса, на юте, возле
высокого  порога двери на палубу, отворявшейся только раз в  сутки,
когда  вестовой капитана приносил Чангу пищу. И от  всего  пути  до
Красного  моря  остались  в  памяти  Чанга  только  тяжкие   скрипы
переборок.  дурнота  и  замирание сердца,  то  летевшего  вместе  с
дрожащей  кормой куда-то в пропасть, то возносившегося в  небо,  да
колючий, смертный ужас, когда об эту высоко поднятую и вдруг  снова
завалившуюся  на  сторону корму, грохочущую  винтом  в  воздухе,  с
пушечным выстрелом расшибалась целая водяная гора, гасившая дневной
свет  в  иллюминаторах  и потом стекавшая  по  их  толстым  стеклам
мутными  потоками.  Слышал  больной Чанг далекие  командные  крики,
гремучие  свистки боцмана, топот матросских ног где-то над головой,
слышал  плеск и шум воды, различал полузакрытыми глазами полутемный
коридор, загроможденный рогожными тюками чая, – и шалел, пьянел  от
тошноты, жары и крепкого чайного запаха…
   Но тут сон Чанга обрывается.
   Чанг  вздрагивает и открывает глаза: это уже не волна с пушечным
выстрелом  ударила  в корму – это грохнула где-то  внизу  дверь,  с
размаху  кем-то  брошенная. И вслед за этим громко откашливается  и
медленно  встает со своего вдавленного одра капитан. Он  натягивает
на  ноги и зашнуровывает разбитые башмаки, надевает вынутую  из-под
подушки  черную тужурку с золотыми пуговицами и идет к комоду,  меж
тем  как Чанг, в своей рыжей поношенной шубке, недовольно, с визгом
зевает,  поднявшись с пола. На комоде стоит начатая бутылка  водки.
Капитан пьет прямо из горлышка и, слегка задохнувшись и отдуваясь в
усы,  направляется к камину, наливает в плошку, стоящую возле него,
водки и для Чанга. Чанг жадно начинает лакать. А капитан закуривает
и  снова  ложится  – ждать того часа, когда совсем обедняется.  Уже
слышен  отдаленный гул трамвая, уже льется далеко внизу, на  улице,
непрерывное  цоканье  копыт по мостовой, но выходить  еще  рано.  И
капитан лежит и курит. Кончив лакать, ложится и Чанг. Он вскакивает
на кровать, свертывается клубком у ног капитана и медленно вплывает
в  то  блаженное состояние, которое всегда дает водка. Полузакрытые
глаза  его  туманятся, он слабо глядит на хозяина и,  чувствуя  все
возрастающую  нежность к нему, думает то, что  можно  выразить  по-
человечески  так: «Ах, глупый, глупый! Есть только одна  правда  на
свете, и если бы ты знал, какая эта чудесная правда!» И опять не то
снится,  не  то  думается  Чангу  то  далекое  утро,  когда,  после
мучительного, беспокойного океана, вошел пароход, плывший из  Китая
с капитаном и Чангом, в Красное море…
   Снится ему:
   Проходя   Перим,  все  медленнее,  точно  баюкая,   размахивался
пароход, и впал Чанг в сладкий и глубокий сон. И вдруг очнулся.  И,
очнувшись,  изумился  выше  всякой меры:  везде  было  тихо,  мерно
дрожала и никуда не падала корма, ровно шумела вода, бежавшая  где-
то  за  стенами,  теплый кухонный запах, тянувший из-под  двери  на
палубу,  был очарователен… Чанг привстал и поглядел в пустую  кают-
компанию:  там  в сумраке мягко светилось что-то золотисто-лиловое,
что-то  едва уловимое глазом, но необыкновенно радостное –  там,  в
солнечно-голубую  пустоту,  на простор,  на  воздух,  были  открыты
задние  иллюминаторы, а по низкому потолку струились,  текли  и  не
утекали  извилистые зеркальные ручьи… И случилось с Чангом  то  же,
что  не раз случалось в те времена и с его хозяином, капитаном:  он
вдруг понял, что существует в мире не одна, а две правды – одна та,
что  жить на свете и плавать ужасно, а другая… Но о другой Чанг  не
успел додумать: в неожиданно распахнувшуюся дверь он увидел трап на
спардек,  черную,  блестящую громаду пароходной трубы,  ясное  небо
летнего утра и быстро идущего из-под трапа, из машинного отделения,
капитана, размытого и выбритого, благоухающего свежестью одеколона,
с  поднятыми  по-немецки  русыми усами, с сияющим  взглядом  зорких
светлых глаз, во всем тугом и белоснежном. И, увидев всё это,  Чанг
так  радостно  рванулся вперед, что капитан на лету подхватил  его,
чмокнул в голову и, повернув назад, в три прыжка выскочил, на руках
с  ним,  на спардек, на верхнюю палубу, а оттуда еще выше,  на  тот
самый мостик, где так страшно было в устье великой китайской реки.
   На  мостике капитан вошел в штурманскую рубку, а Чанг, брошенный
на  пол,  немного посидел, трубой распушив по гладким  доскам  свой
лисий  хвост. Сзади Чанга было очень горячо и светло от  невысокого
солнца.  Горячо,  должно быть, было и в Аравии, близко  проходившей
справа своим золотым прибрежьем и своими черно– коричневыми горами,
своими  пиками,  похожими  на горы мертвой  планеты,  тоже  глубоко
засыпанными сухим золотом, – всей своей песчано-гористой  пустыней,
видной   необыкновенно  четко,  так,  что,  казалось,  туда   можно
перепрыгнуть.  А наверху, на мостике, еще чувствовалось  утро,  еще
тянуло  легкой  свежестью, и бодро гулял  взад  и  вперед  помощник
капитана,  –  тот  самый, что потом так часто до бешенства  доводил
Чанга,  дуя ему в нос, человек в белой одежде, в белом  шлеме  и  в
страшных  черных  очках, все поглядывавший  на  поднебесное  острие
передней  мачты,  над  которой белым страусовым  пером  курчавилось
тоньчайшее облачко… Потом капитан крикнул из рубки:
     «Чанг! Кофе пить!» И Чанг тотчас вскочил, обежал рубку и ловко
сигнул через ее медный порог. И за порогом оказалось еще лучше, чем
на мостике: там был широкий кожаный диван, приделанный к стене, над
ним  висели  какие-то  блестящие стеклом и  стрелками  штуки  вроде
круглых стенных часов, а на полу стояла полоскательница с бурдой из
сладкого молока и хлеба. Чанг стал жадно лакать, а капитан  занялся
делом:  он  развернул  на  стойке, помещавшейся  под  окном  против
дивана,  большую  морскую карту и, положив на нее  линейку,  твердо
прорезал  алыми чернилами длинную полоску. Чанг, кончив  лакать,  с
молоком  на усах, подпрыгнул и сел на стойке возле самого окна,  за
которым   синела   отложным  воротом  просторная  рубаха   матроса,
стоявшего  спиной  к окну перед колесом с рогами.  И  тут  капитан,
который, как оказалось впоследствии, очень любил поговорить, будучи
наедине с Чангом, сказал Чангу.
   —  Видишь, братец, вот это и есть Красное море. Надо нам с тобой
пройти его поумнее, – ишь какое оно от островков и рифов пестрое, –
надо  мне тебя доставить в Одессу в полной сохранности, потому  что
там  уже  знают о твоем существовании. Я уже проболтался  про  тебя
одной  прекапризной девчонке, похвастался перед ней твоей  милостью
по  такому,  понимаешь  ли, длинному канату,  что  проложен  умными
людьми   на  дне  всех  морей-океанов…  Я,  Чанг,  все-таки  ужасно
счастливый  человек, такой счастливый, что ты  даже  и  представить
себе не можешь, и потому мне ужасно не хочется напороться на какой-
нибудь  из  этих  рифов, осрамиться до девятой  пуговицы  на  своем
первом дальнем рейсе…
   И,  говоря так, капитан вдруг строго глянул на Чанга и  дал  ему
пощечину.
   –  Лапы  с  карты прочь! – крикнул он начальственно. –  Не  смей
лезть на казенное добро!
   И  Чанг,  мотнув головой, зарычал и зажмурился. Это была  первая
пощечина,  полученная им, и он обиделся, ему опять показалось,  что
жить  на  свете и плавать – скверно. Он отвернулся, гася и сокращая
свои  прозрачно-яркие глаза, и с тихим рычанием оскалил свои волчьи
зубы.  Но капитан не придал значения его обиде. Он закурил папиросу
и  вернулся  на  диван, вынул из бокового кармана  пикейной  куртки
золотые часы, отколупнул крепким ногтем их крышки и, глядя на  что-
то  сияющее,  необыкновенно живое, торопливое,  что  звонко  бежало
внутри  часов, опять заговорил дружески. Он опять стал рассказывать
Чангу  о  том, что он везет его в Одессу, на Елисаветинскую  улицу,
что  на  Елисаветинской улице есть у него, у капитана, во–  первых,
квартира, во-вторых, красавица-жена и, в-третьих, чудесная дочка, и
что он, капитан, все-таки очень счастливый человек.
   —   Все-таки,  Чанг,  счастливый!  –  сказал  капитан,  а  потом
добавил:
   —   Дочка   эта   самая,   Чанг,  девочка  резвая,   любопытная,
настойчивая, – плохо тебе будет временами, особливо твоему  хвосту!
Но  если  бы  ты  знал,  Чанг, что это за прелестное  существо!  Я,
братец, так люблю ее, что даже боюсь своей любви: для меня весь мир
только  в ней, – ну, скажем, почти в ней, – а разве так полагается?
Да  и  вообще, следует ли кого-нибудь любить так сильно? –  спросил
он. –  Разве глупее нас с тобой были все эти ваши Будды, а послушай-
ка,  что  они  говорят  об  этой любви к миру  и  вообще  ко  всему
телесному – от солнечного света, от волны, от воздуха и до женщины,
до  ребенка, до запаха белой акации! Или: знаешь ли ты,  что  такое
Тао,  выдуманное вами же, китайцами? Я, брат, сам плохо знаю, да  и
все  плохо  знают  это, но, насколько можно понять,  ведь  это  что
такое?  Бездна  Праматерь, она же родит и  поглощает  и,  поглощая,
снова  родит  все сущее в мире, а иначе сказать –  тот  Путь  всего
сущего,  коему  не  должно  противиться  ничто  сущее.  А  ведь  мы
поминутно  противимся  ему, поминутно хотим  повернуть  не  только,
скажем, душу любимой женщины, но и весь мир по-своему! – Жутко жить
на свете, Чанг, – сказал капитан, очень хорошо, а жутко, и особенно
таким,  как  я!  Уж  очень  я жаден до счастья  и  уж  очень  часто
сбиваюсь: темен и зол этот Путь или же совсем, совсем напротив?
   И, помолчав, еще добавил:
   —  Главная шутка ведь в чем? Когда кого любишь, никакими  силами
никто  не заставит тебя верить, что может не любить тебя тот,  кого
ты  любишь.  И вот тут-то, Чанг, и зарыта собака. А как великолепна
жизнь, боже мой, как великолепна!
   Накаляемый  уже  высоко поднявшимся солнцем и чуть  дрожащий  на
бегу  пароход  неустанно разрезал заштилевшее,  в  бездне  знойного
воздушного  пространства Красное море. Светлая пустота тропического
неба  глядела в дверь рубки. Близился полдень, медный порог  так  и
горел  на солнце. Стекловидные валы все медлительнее перекатывались
за  бортом,  вспыхивая ослепительным блеском и озаряя  рубку.  Чанг
сидел  на диване, слушая капитана. Капитан, гладивший голову Чанга,
спихнул его на пол – «нет, брат, жарко!» – сказал он, – но на  этот
раз  Чанг  не  обиделся: слишком хорошо было жить на свете  в  этот
радостный полдень. А потом…
   Но тут опять прерывается сон Чанга.
   —  Чанг,  идем!  – говорит капитан, сбрасывая ноги  скровати.  И
опять  с  удивлением видит Чанг, что он не на пароходе?  В  Красном
море, а на чердаке в Одессе и что на дворе и впрямь полдень, только
не  радостный,  а темный, скучный, неприязненный. И тихо  рычит  на
капитана,  потревожившего  его. Но  капитан,  не  обращая  на  него
внимания,  надевает старый форменный картуз и такое  же  пальто  и,
запустив  руки  в  карманы и сгорбившись, идет  к  двери.  Поневоле
приходится  и  Чангу  спрыгивать с  кровати.  По  лестнице  капитан
спускается  тяжело  и неохотно, точно в силу нудной  необходимости.
Чанг   катится  довольно  быстро:  его  бодрит  еще  не   улегшееся
раздражение,  которым  всегда кончается блаженное  состояние  после
водки…
   Да,  вот  уже  два  года,  изо дня в  день,  занимаются  Чанг  с
капитаном  тем, что ходят по ресторанам. Там они пьют,  закусывают,
глядят на других пьяниц, пьющих и закусывающих рядом с ними,  среди
шума, табачного дыма и всякого зловония. Чанг лежит у ног капитана,
на  полу. А капитан сидит и курит, крепко положив, по своей морской
привычке,  локти  на  стол, ждет того часа, когда  надо  будет,  по
какому-то  им  самим  выдуманному  закону,  перекочевать  в  другой
ресторан  или  кофейню: завтракают Чанг с капитаном в одном  месте,
кофе  пьют в другом, обедают в третьем, ужинают в четвертом. Обычно
капитан молчит. Но бывает, что встречается капитан с кем-нибудь  из
своих  прежних  друзей  и  тогда весь день  говорит  без  умолку  о
ничтожестве   жизни  и  поминутно  угощает  вином   то   себя,   то
собеседника,  то Чанга, перед которым всегда стоит на  полу  какая-
нибудь  посудинка. Именно так проведут они и нынешний  день:  нынче
они  условились позавтракать с одним старым приятелем  капитана,  с
художником в цилиндре. А это значит, что будут они сидеть сперва  в
вонючей  пивной, среди краснолицых немцев, – людей тупых,  дельных,
работающих с утра до вечера с тою целью, конечно, чтобы пить, есть,
снова  работать и плодить себе подобных, – потом пойдут в  кофейню,
битком   набитую  греками  и  евреями,  вся  жизнь  которых,   тоже
бессмысленная, но очень тревожная, поглощена непрестанным ожиданием
биржевых слухов, а из кофейни отправятся в ресторан, куда стекается
всякое человеческое отребье, – и просидят там до поздней ночи…
   Зимний  день короток, а за бутылкой вина, за беседой с приятелем
он  еще  короче. И вот уже побывали Чанг, капитан и  художник  и  в
пивной,  и  в  кофейне, а теперь сидят, пьют в ресторане.  И  опять
капитан, положив локти на стол, горячо уверяет художника, что  есть
только одна правда на свете, злая и низкая. «Ты посмотри кругом,  –
говорит он, – ты только вспомни всех тех, что ежедневно видим мы  с
тобой  в пивной, в кофейне, на улице! Друг мой, я видел весь земной
шар  – жизнь везде такова! Все это ложь и вздор, чем будто бы живут
люди:   нет   у   них  ни  бога,  ни  совести,  ни  разумной   цели
существования,  ни  любви,  ни дружбы, ни  честности,  –  нет  даже
простой жалости. Жизнь – скучный, зимний день в грязном кабаке,  не
более…»
   И  Чанг,  лежа  под столом, слушает все это в  тумане  хмеля,  в
котором   уже  нет  более  возбуждения.  Соглашается  он   или   не
соглашается с капитаном? На это нельзя ответить определенно, но раз
уж  нельзя, значит дело плохо. Чанг не знает, не понимает, прав  ли
капитан:  да  ведь  все мы говорим «не знаю, не понимаю»  только  в
печали; в радости всякое живое существо уверено, что оно все знает,
все понимает… Но вдруг точно солнечный свет прорезывает этот туман:
вдруг  раздается стук палочки по пюпитру на эстраде ресторана  –  и
запевает  скрипка, за ней другая, третья… Они поют  все  страстней,
все  звончее – и через минуту переполняется душа Чанга совсем  иной
тоской, совсем иной печалью. Она дрожит от непонятного восторга, от
какой-то сладкой муки, от жажды чего-то – и уже не разбирает  Чанг,
во  сне  он  или  наяву. Он всем существом своим  отдается  музыке,
покорно следует за ней в какой-то иной мир – и снова видит себя  на
пороге этого прекрасного мира, неразумным, доверчивым к миру щенком
на пароходе в Красном море…
   –  Да,  так как это было? – не то снится, не то думается ему.  –
Да, помню: хорошо было жить в жаркий полдень в Красном море! Чанг с
капитаном сидели в рубке, потом стояли на мостике… О, сколько  было
света,  блеска,  синевы, лазури! Как удивительно цветисты  были  на
фоне  неба  все  эти  белые, красные и желтые  рубахи  матросов,  с
растопыренными  рукавами  развешанные  на  носу!  А  потом  Чанг  с
капитаном и прочими моряками, у которых лица были кирпичные,  глаза
масленистые, а лбы белые и потные, завтракал в жаркой кают-компании
первого  класса,  под  жужжащим  и  дующим  из  угла  электрическим
вентилятором, после завтрака вздремнул немного, после чая обедал, а
после  обеда  опять  сидел наверху, перед штурманской  рубкой,  где
лакей поставил для капитана полотняное кресло, и смотрел далеко  за
море,  на  закат,  нежно зеленевший в разноцветных и  разнообразных
тучках,   на   винно-красное,  лишенное  лучей   солнце,   которое,
коснувшись  мутного горизонта, вдруг вытянулось и стало  похоже  на
темно-огненную митру… Быстро бежал пароход вдогонку за ним,  так  и
мелькали  за  бортом гладкие водяные горбы, отливающие сине-лиловой
шагренью, но солнце спешило, спешило, – море точно втягивало его, –
и  все уменьшалось да уменьшалось, стало длинным раскаленным углем,
задрожало и потухло, а как только потухло, сразу пала на  весь  мир
тень  какой-то печали и сильней заволновался все крепчавший к  ночи
ветер.  Капитан,  глядя на темное пламя заката, сидел  с  раскрытой
головою,  с  колеблющимися  от ветра  волосами,  и  лицо  его  было
задумчиво,  гордо  и  грустно,  и чувствовалось,  что  все-таки  он
счастлив и что не только весь этот бегущий по его воле пароход,  но
и  целый мир в его власти, потому что весь мир был в его душе в эту
минуту – и потому еще, что и тогда уже пахло вином от него.
   Ночь  же  настала  страшная  и  великолепная  Она  была  черная,
тревожная,  с  беспорядочным ветром и с таким  полным  светом  шумно
взметывавшихся  вокруг парохода волн, что порою Чанг,  бегавший  за
быстро  и  безостановочно гулявшим по палубе  капитаном,  с  визгом
отскакивал от борта. И капитан опять взял Чанга на руки и, приложив
щеку  к его бьющемуся сердцу, – ведь оно билось совершенно так  же,
как и у капитана! пришел с ним в самый конец палубы, на ют, и долго
стоял там в темноте, очаровывая Чанга дивным и ужасным зрелищем: из-
под  высокой, громадной кормы, из-под глухо бушующего винта с сухим
шорохом сыпались мириады бело-огненных игл, вырывались и тотчас  же
уносились в снежную искристую дорогу, прокладываемую пароходом,  то
огромные  голубые  звезды, то какие-то тугие синие  клубы,  которые
ярко  разрывались  и, угасая, таинственно дымились  внутри  кипящих
водяных  бугров  бледно-зеленым фосфором.  Ветер  с  разных  сторон
сильно  и  мягко бил из темноты в морду Чанга, раздувал  и  холодил
густой  мех  на  его  груди,  и, крепко,  родственно  прижимаясь  к
капитану,  обонял  Чанг запах как бы холодной серы,  дышал  взрытой
утробой  морских глубин, а корма дрожала, ее опускало  и  поднимало
какой–  то  великой  и несказанно свободной силой,  и  он  качался,
качался,  возбужденно  созерцая эту слепую  и  темную,  но  стократ
живую,  глухо  бунтующую  Бездну.  И  порой  какая-нибудь  особенно
шальная  и  тяжелая  волна, с шумом пролетавшая мимо  кормы,  жутко
озаряла руки и серебряную одежду капитана…
   
   В  эту ночь капитан привел Чанга в свою каюту, большую и уютную,
мягко   освещенную  лампой  под  красным  шелковым   абажуром.   На
письменном  столе,  плотно уместившемся возле капитанской  кровати,
стояли  там,  в  тени и свете лампы, два фотографических  портрета:
хорошенькая сердитая девочка в локонах, капризно и вольно  сидевшая
в глубоком кресле, и молодая дама, изображенная почти во весь рост,
с кружевным белым зонтиком на плече, в кружевной большой шляпке и в
нарядном   весеннем  платье,  –  стройная,  тонкая,  прелестная   и
печальная, как грузинская царевна И капитан сказал, раздеваясь  под
шум черных волн за открытым окном:
   –  Не  будет, Чанг, любить нас с тобой эта женщина! Есть,  брат,
женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви
и  которые от этого от самого никогда и никого не любят. Есть такие
–  и  как  судить  их за всю их бессердечность, лживость,  мечты  о
сцене,  о  собственном автомобиле, о пикниках на  яхтах,  о  каком-
нибудь спортсмене, раздирающем свои сальные от фиксатуара волосы на
прямой  ряд? Кто их разгадает? Всякому свое, Чанг, и не следуют  ли
они  сокровеннейшим велениям самой Тао, как следует им какая-нибудь
морская  тварь, вольно ходящая вот в этих черных, огненно-панцирных
волнах?
   –  У-у!  –  сказал  капитан, садясь на  стул,  мотая  головой  и
развязывая шнурки белого башмака. – Что только было со мной,  Чанг,
когда я в первый раз почувствовал, что она уже не совсем моя,  –  в
ту  ночь, когда она в первый раз одна была на яхт-клубском  балу  и
вернулась  под утро, точно поблекшая роза, бледная от  усталости  и
еще   не   улегшегося  возбуждения,  с  глазами   сплошь   темными,
расширенными  и далекими от меня! Если бы ты знал, как неподражаемо
хотела  она одурачить меня с каким простым удивлением спросила:  «А
ты еще не спишь, бедный?» Тут я даже слова не мог выговорить, и она
сразу  поняла меня и смолкла, – только быстро взглянула на меня,  и
молча  стала раздеваться. Я хотел убить ее, но она сухо и  спокойно
сказала:  «Помоги  мне  расстегнуть сзади платье»  –  и  я  покорно
подошел и стал дрожащими руками отстегивать эти крючки и кнопки – и
как  только увидел в раскрывшееся платье ее тело, ее междуплечье  и
сорочку, спущенную с плеч и засунутую за корсет, как только услыхал
запах ее черных волос и взглянул в освещенное трюмо, отражавшее  ее
груди, поднятые корсетом…
   И, не договорив, капитан махнул рукой.
   Он  разделся,  лег  и  погасил огонь, и Чанг,  перевертываясь  и
укладываясь в сафьянном кресле возле письменного стола, видел,  как
бороздили  черную  плащаницу моря вспыхивающие  и  гаснущие  полосы
белого  пламени, как по черному горизонту зловеще мелькали какие-то
огни,  как оттуда прибегала порою и с грозным шумом вырастала  выше
борта и заглядывала в каюту страшная живая волна, – некий сказочный
змей,  весь  насквозь светившийся самоцветными глазами, прозрачными
изумрудами и сапфирами, – и как пароход отталкивал ее прочь и ровно
бежал  дальше, среди тяжелых и зыбких масс этого довременного,  для
нас уже чуждого и враждебного естества, называемого океаном…
   Ночью  капитан  вдруг что то крикнул и, сам  испугавшись  своего
крика, прозвучавшего какой-то унизительно-жалобной страстью, тотчас
же  проснулся.  Полежав  минуту  молча,  он  вздохнул  и  сказал  с
усмешкой:
   –   Да,   да!   «Золотое  кольцо  в  ноздре  свиньи  –   женщина
прекрасная!» Трижды прав ты, Соломон Премудрый!
   Он  нашел  в  темноте папиросницу, закурил, но, затянувшись  два
раза,  уронил руку – и так и заснул с красным огоньком  папиросы  в
руке  И  опять  стало тихо – только сверкали, качались  и  с  шумом
неслись волны мимо борта. Южный Крест из-за черных туч…
   Но  тут  внезапно оглушает Чанга громовой грохот. Чанг  в  ужасе
вскакивает.   Что  случилось?  Опять  ударился,  по  вине   пьяного
капитана,  пароход о подводные камни, как это было  три  года  тому
назад?  Опять  выстрелил капитан из пистолета в свою  прелестную  и
печальную жену? Нет, кругом не ночь, не море и не зимний полдень на
Елисаветинской, а очень светлый, полный шума и дыма  ресторан:  это
пьяный капитан ударил кулаком по столу и кричит художнику:
   –  Вздор,  вздор! Золотое кольцо в ноздре свиньи, вот  кто  твоя
женщина!  «Коврами  я  убрала  постель мою,  разноцветными  тканями
египетскими: зайдем, будем упиваться нежностью, потому что мужа нет
дома…»  А-а,  женщина!  «Дом ея ведет к  смерти  и  стези  ея  –  к
мертвецам…»  Но  довольно, довольно, друг мой.  Пора,  запирают,  –
идем!
   И  через  минуту капитан, Чанг и художник на темной  улице,  где
ветер  со снегом задувает фонари. Капитан целует художника,  и  они
расходятся  в  разные  стороны. Чанг, полусонный,  угрюмый,  бочком
бежит  по  тротуару за быстро идущим и шатающимся капитаном…  Опять
прошел  день,  – сон или действительность? – и опять в  мире  тьма,
холод, утомление…
   Так,  однообразно, проходят дни и ночи Чанга. Как вдруг, однажды
утром,  мир,  точно  пароход,  с разбегу  налетает  на  скрытый  от
невнимательных глаз подводный риф. Проснувшись в одно зимнее  утро,
Чанг  поражается  великой тишиной, царящей  в  комнате.  Он  быстро
вскакивает  с  места, кидается к постели капитана –  и  видит,  что
капитан  лежит  с  закинутой  назад  головой,  с  лицом  бледным  и
застывшим,  с ресницами полуоткрытыми и недвижными. И,  увидев  эти
ресницы, Чанг издает такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног  и
пополам перехватил мчавшийся по бульвару автомобиль…
   Потом,  когда  не  стоит на пятах дверь комнаты,  когда  входят,
уходят  и снова приходят, громко разговаривая, самые разные люди  –
дворники, полицейские, художник в цилиндре и всякие другие господа,
с которыми сиживал капитан в ресторанах, – Чанг как бы каменеет… О,
как   страшно  говорил  когда-то  капитан:  «В  тот  день  задрожат
стерегущие  дом  и помрачатся смотрящие в окно; и высоты  будут  им
страшны, и на дороге ужасы: ибо отходит человек в вечный дом  свой,
и  готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника
и  обрушилось  колесо над колодезем…» Но теперь Чанг  не  чувствует
даже ужаса. Он лежит на полу, мордой в угол, крепко закрывши глаза,
чтобы не видеть мира, чтобы забыть о нем. И мир шумит над ним глухо
и отдаленно, как море над тем, кто все глубже и глубже опускается в
его бездну.
   А  снова приходит он в себя уже на паперти, у дверей костела. Он
сидит  возле  них с поникшей головой, тупой, полумертвый  –  только
весь дрожит мелкой дрожью. И вдруг распахивается дверь костела –  и
ударяет  в  глаза  и в сердце Чанга дивная, вся звучащая  и  поющая
картина: перед Чангом полутемный готический чертог, красные  звезды
огней, целый лес тропических растений, высоко вознесенный на черный
помост  гроб  из  дуба, черная толпа народа,  две  дивные  в  своей
мраморной  красоте и глубоком трауре женщины, –  точно  две  сестры
разных  возрастов,  – а надо всем этим – гул,  громы,  клир  звонко
вопиящих  о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение,
величие  –  и  все собой покрывающие неземные песнопения.  И  дыбом
становится  вся  шерсть  на Чанге от боли  и  восторга  перед  этим
звучащим  видением. И художник, с красными глазами вышедший  в  эту
минуту из костела, в изумлении останавливается.
   –  Чанг! – тревожно говорит он, наклоняясь к Чангу, Чанг, что  с
тобою?
   И,  коснувшись  задрожавшей рукою головы Чанга, наклоняется  еще
ниже  –  и глаза их, полные слез, встречаются в такой любви друг  к
другу, что все существо Чанга беззвучно кричит всему миру: ах, нет,
нет – есть на земле еще какая-то, мне неведомая, третья правда!
   В  этот  день,  возвратясь с кладбища, Чанг переселяется  в  дом
своего  третьего  хозяина – снова на вышку, на чердак,  но  теплый,
благоухающий  сигарой,  устланный  коврами,  уставленный  старинной
мебелью,   увешанный  огромными  картинами  и  парчовыми   тканями…
Темнеет,  камин  полон раскаленными, сумрачно-алыми  грудами  жара,
новый  хозяин Чанга сидит в кресле. Он, возвратясь домой,  даже  не
снял  пальто и цилиндра, сел с сигарой в глубокое кресло  и  курит,
смотрит  в  сумрак своей мастерской. А Чанг лежит  на  ковре  возле
камина, закрыв глаза, положив морду на лапы.
   Кто-то  тоже  лежит  теперь  – там,  за  темнеющим  городом,  за
оградой  кладбища, в том, что называется склепом, могилой. Но  этот
кто-то не капитан, нет. Если Чанг любит и чувствует капитана, видит
его  взором  памяти,  того божественного, чего никто  не  понимает,
значит,  еще с ним капитан: в том безначальном и бесконечном  мире,
что  не  доступен  Смерти.  В мире этом  должна  быть  только  одна
правда,  –  третья,  –  а какая она – про то  знает  тот  последний
Хозяин, к которому уже скоро должен возвратиться и Чанг.
   Васильевское 1916
К содержанию || На главную страницу