Амаяк ТЕР-АБРАМЯНЦ

МОЯ ЛИ ЭТО ЗЕМЛЯ?

                                РАССКАЗЫ
                                 
   
   САМОЕ РАННЕЕ

   О моём рождении знаю, конечно, со слов мамы.
     «Поезд  пришёл в Таллин утром, из вещей у нас был один чемодан
со  сменой  белья.   От  вокзала мы  сразу  пошли  на  Вышгород,  в
министерство. Павел пошёл туда, а я осталась в скверике у стены его
ждать.  Я  присела на лавочку, а рядом в песочнице  эстонские  дети
играли,  и  тут  я  впервые  подумала:  у  меня  будет  ребёнок,  и
обязательно мальчик! А до того я детей заводить и не собиралась».
   Я   знаю  это  место:  был  там  полвека  спустя  –  ничего   не
изменилось:   тот   же  сквер  и  песочницы,   в   которых   играют
светлоголовые эстонские дети, у стены Вышгородского Замка с угловой
самой  высокой  его  башней Длинный Германн.  Выходит  ментально  я
родился летом 1950 года в ста–стапятидесяти метрах от башни  Длиный
Германн.  А  физически я родился летом 1952 года, 15  июня  в  пору
серебристых белых ночей.
   Роды  были  тяжёлыми  –  тройное обвитие пуповиной  и  меня  еле
откачали  руки эстонских и русских докторов. Мама написала  отцу  в
записке,  что  родился чёрный, волосатый, некрасивый мальчик.  Отец
вместе с огромным букетом ароматных пионов прислал ответ: «он будет
самым красивым!».
   И  вправду,  волосы  быстро опали, я  побелел,  потолстел  и   в
раннем детстве не раз становился объектом восторгов даже сдержанных
эстонок: «Ах, какой красивый ребёнок!»
   Мы  жили  в  двухэтажном финском домике на  четыре  квартиры  на
улице  Херне между центральной республиканской больницей и огромным
кладбищем, более похожим на лесопарк.
   Отец  работал главным хирургом, мама заведовала детскими  яслями
и детским садом от завода «Двигатель».
   Лишь  в  последующие  приезды  в зрелом  возрасте,  посещая  это
кладбище,  я  обнаружил, что 7 лет жил в 200-300 метрах  от  могилы
поэта  Игоря  Северянина.  Стоя рядом  с  могилой,  я  видел  между
стволами  клёнов  близкий забор, над которым выступал  второй  этаж
дома, где мы жили, и окно кухни нашей бывшей квартиры.
   В  то  время,  да  и  сейчас, это старинное кладбище  совсем  не
оставляло чувства уныния и печали, как это бывает обычно в  России,
а  походило  больше на парк – чистые песчаные дорожки  с  улитками,
раскидистые  клёны, гранитные и мраморные надгробия и памятники  от
начала  19  века. И я нередко вызвал улыбку у своей няни,  чудесной
русской  женщины  Полины Ивановны Киселёвой, просьбой:  «Ба,  пошли
гулять на кладбище!».
   С  мамой  мы  совершали более далёкие прогулки –  по  городу,  и
любимой  была прогулка к памятнику «Русалке», русскому  броненосцу,
погибшему  в  шторм в 19 веке – на розовой гранитной  скале  стояла
крылатая  девушка-ангел из чёрного мрамора,  простирающая  крест  в
сторону  моря,  которую я поначалу принимал за  сказочную  русалку,
удивляясь  и жалея, что у неё нет рыбьего хвоста. Отсюда открывался
вид на море и на город с клювами портовых кранов, каменным скопищем
домов  и  шпилями  храмов,  будто  тянущихся  соединить  земное   с
небесным.  Помню одну из таких прогулок. Пасмурный  холодный  день.
Стальное  суровое  море волнуется, и то тут,  то  там  меж  волнами
неожиданно возникает на несколько мгновений, что-то серое  плоское,
будто проскальзывает спина какого-то подводного чудища.
     «Рыба!  – кричу я в восторге, представляя себе кита из детской
картинки. – Ма, посмотри! А вот ещё! Там! Видела?»
   «Да  нет, это камни», – смеялась мама,  но я ей тогда так  и  не
поверил.
   Мы  брали  с собой на эти прогулки бутерброды с белым  хлебом  и
жареной  салакой, завёрнутые в газету. Садились на лавочку напротив
моря  и  ели  –  кажется, за всю жизнь я не пробовал более  вкусной
рыбы.
   И   самыми  вкусными  были  впервые  отведанные  шпроты,  и  не-
обыкновенными  были  великолепные  эстонские  ватрушки  и  молочное
мороженное в фойе кинотеатра «Сыпрус»…
   Иногда  за  отцом  приезжал  огромный  чёрный  правительственный
«ЗИМ»   и   увозил   его  консультировать  какого-нибудь   большого
партийного   начальника.  В  благодарность  начальники   пару   раз
позволяли  отцу  покатать меня на этой чудо  машине  вдоль  залива.
Когда я впервые вошёл в неё, мне показалось, что я вошёл в комнату.
   Был  солнечный день, мы ехали по шоссе вдоль дуги залива.  Вдали
через  открывшееся светло-голубое морское пространство  тянулась  к
городу  вереница  судов,  на  мелководье  у  берега  из  сверкающей
серебром   полосы  воды  выступала  россыпь  валунов,  за  которыми
поднимались решётчатые конструкции портовых кранов, над ними  шпили
и  башни  города. По мере того как машина уходила дальше в  сторону
Пирита,  город  раскрывался, будто сложенная гармошка раздвигалась,
растягивался,  образуя неповторимый, западающий в  сердце,  силуэт,
проакцентированный   башнями,  шпилями,  куполами,   с   доминантой
Вышгорода в центре, силуэт, ещё не нарушенный чужеродной глобальной
геометрией  гостиниц «Виру» и «Олимпия» и позднейшими  небоскрёбами
банков, вторгшихся совсем близко к центру Старого Города.
   Иногда  мы  с отцом и мамой выезжали погулять в Пирита,  бродили
по  сосновому  бору,  меж  стволов которого показывалось  сиреневое
море,  слушали шум сосен, сливающийся с шумом волн. Мы выходили  на
песчаный  берег,  иногда,  когда было тепло,  купались…  А  морской
простор в зависимости от освещения и ветра из обычного стального  в
иные дни мог быть светло-голубым, холодно синим, фиолетовым, зелёно-
бурым в ветреную погоду с косматыми жёлтыми гривами волн…
   Надышавшись сосновым и морским воздухом и пообедав в  ресторане,
расположенном на автобусном кругу, мы возвращались в город.
   Во  дворе  дома  я играл в песочнице с эстонскими одногодками  –
Раулем  и Каупо. На голове у Рауля было что-то вроде лётного шлема,
на  Каупо  была шерстяная вязаная жёлто-зелёная шапочка с  огромным
жёлтым   помпоном.  Мы  что-то  строили,  общались,   и   незаметно
происходило  таинство овладения иным языком. Я не знаю  как,  но  я
стал  их,  говорящих  по-эстонски,  понимать.  Если  вдруг  они  не
понимали  какое-то  слово по-русски, я бежал к тёте  Асте,  сидящей
рядом  на лавочке, пожилой сухощавой эстонке, которая что-то вязала
и  присматривала  за детьми, и спрашивал как это  слово  будет  по-
эстонски,  она  говорила, я возвращался в песочницу обогащённый,  и
игра продолжалась.
   Однажды  отец,  мама и я куда-то собрались и,  выйдя  на  улицу,
стали  ловить  такси. Машина появилась, но в  ней  уже  сидел  один
пассажир  вальяжно, и удобно раскинувшийся на  заднем  сидении.   В
принципе  места  хватило  бы и для нас, но  пассажиру  пришлось  бы
немного  потесниться, но водитель вдруг усмехнулся. «Ну что,  будем
их брать или нет? – спросил он пассажира, и мне это не понравилось.
Кажется,  нам  пришлось дождаться другой машины,  но  меня  удивило
полное  отсутствие  какой-либо реакции у отца. Ситуация  показалась
мне обидной и я спросил его почему они так говорили.
     «А  ты  что  знаешь  эстонский?» – удивился  отец.  «А  ты  не
знаешь?» – удивился я тому, что мои боги, родители, могли не  знать
чего-то, что знал я.
   О войне языков я ещё ничего не ведал.
   Свои  армянские  корни  я  осознал  гораздо  позже,  в  школьном
возрасте,  когда мы уже жили в подмосковном Подольске,  куда  стали
наезжать  родственники отца, и в студенчестве, когда я стал  читать
книги  по истории армянского народа. Тогда я впервые посетил  такую
не  похожую  ни  на  Эстонию, ни на Россию каменистую  и  солнечную
Армению.
   На  самом  деле, я считаю, у меня три родины, каждая из  которых
дорога  особым созвучием: Армения – прародина, родина моего отца  и
предков  священников,  Эстония – родина физическая,  где  я  прожил
первые  семь  лет своей жизни и успел впитать в себя  любовь  к  её
задумчивой,  суровой  северной природе, мягким  полутонам,  обрести
первые понятия и образы. Россия – родина духовная, интеллектуальная
с её великой литературой, бездонным языком, великим пространством…
   А  великая беда, трагедия Армении, осколком которой была  судьба
моего  отца,  пробудила и обострила в моём сердце  жажду  Правды  и
Справедливости.
   
   
   СПАСАЛОВКА

   В  том  августе  жара  над  Памиро-Алаем стояла  необыкновенная,
сорокаградусная. Неподвижный воздух раскалялся в ущельях.  Впрочем,
необыкновенной  эта  жара казалась лишь нам, для  Таджикистана  это
явление   обычное.   Голые  красно-бурые  горы,   слоёная   ветчина
обрывов...    Лишь   кое-где,   вдоль   речек,   полоски    скудной
растительности – кустарники. Да кое-где коренастая арча с  зелеными
чешуйками  вместо  листвы  и  стволом,  напоминающим  скрученные  в
чудовищном напряжении мышцы.
   –  Обратите  внимание,  – говорил инструктор,  –  как  эти  горы
непохожи  на кавказские, в них все отличается, даже в самих  формах
есть  что-то  иное...  И  кто-то сказал тогда:  «Монументальность!»
Изредка  среди  каменных плит и шпилей с траурной  торжественностью
проплывала  огромная птица, распахнув черные совершенно неподвижные
крылья   с   чуть  завивающейся  бахромой  на  концах.  Когда   она
накренялась, плоскость крыльев ярко вспыхивала на солнце, словно не
из отдельных перьев состоящая, а литая из вороненой стали. Красиво-
то  как!  –  восторгались туристы. – Это орел?  Стервятник,  добычу
ищет... – пояснял инструктор. Стервятников мы видели еще по пути на
базовый  лагерь к озеру Искандеркуль. Посреди дороги лежала мертвая
овца с вывороченными бело-розовыми внутренностями, а неподалеку  на
скалах  восседало целое общество невиданно больших,  тяжёлых  птиц.
Насколько  стервятник кажется величественным и красивым  в  полете,
настолько же он неуклюж и отвратителен на земле. Над мощным телом и
франтоватым пуховым венчиком воротничка неожиданно возникает голая,
длинная,  словно  ощипанная, старческая шейка с клювастой  головкой.
Грифы   сидели  неподвижно,  как  музейные  чучела,  ожидая,   пока
протарахтит наш грузовик, тянущий стометровый хвост белой  пыли,  и
можно  будет  спокойно продолжить обед. На всю жизнь  запомню  этих
стервятников,  арчу,  от  которой отскакивал  топор  и  приходилось
пилить её на дрова ножовкой. И, конечно, тот день, когда мы шли  не
вверх,  а  вниз,  не  по своей воле. Марина –  маленькая  тоненькая
девушка  в  огромных  подбитых железом альпинистских  ботинках,  по
полтора килограмма каждый, безропотно и спокойно тянула эти ботинки
и  пудовый рюкзак на высоте, где и здоровенные парни порой сдавали.
В  тот день мы брали четырёхтысячник. Она мужественно, без звука со
всеми  поднималась  по  «сыпухе» – склону из  мелкого  раскалённого
добела  щебня – шаг вверх и на полшага или более съезжаешь  вниз  –
«велосипедом» такие участки у альпинистов называются.
   
   Щебень  настолько  насыщен  отражённым  солнцем,  что  не   будь
солнцезащитных очков, через полчаса обеспечен мощный коньюнктивит и
я  который  раз  мысленно  благодарю своего  друга  по  дому  Вовку
Дименкова, обеспечившего меня перед походом герметичными сварочными
очками,  через которые мир становился немного зеленоватый,  но  это
уже пустяки!
   На  перевале  устроили небольшой привал с  перекусом  –  галеты,
шоколад   и   из  маленького  снежника  ,  чудом  при  такой   жаре
сохранившимся  в  сторонке  брали снег –  «мороженое»...  Но  жажду
утоляло оно слабо. Ничего, думали, пойдём вниз, а там речка по  дну
ущелья,  напьёмся... Но где же восторг покорения высоты,   воспетый
под  гитару внизу у костров или на кухонных посиделках с бутылочкой
вина? Усталость, апатия, тошнот ком... Но появляется фотоаппарат, и
с ним удовольствие: надо поддерживать легенду!
   Каково  же  было наше разочарование! Всё ущелье покрыто  красной
пылью,   снежники   красные  и  вода   в   горной   речке   красная
терракотовая...  Попьёшь такой водицы – «козликом  станешь».  А  во
флягах  воды  почти не осталось. Воздух в ущелье стоит раскалённый,
слева в ряд три угольно-чёрные остроконечные горы – «жандармами» их
тут  называют.  Значит,  вниз к слиянию с  речкой  Сары-Таг  –  она
чистая,  ледниковая. Два часа дня... мы прём вниз потные,  красные,
таджики-пастухи,  бессильно лежащие в  тени  скалы,  провожают  нас
изумлёнными глазами.
   – Чай есть?– первый вопрос здесь.
   – Чаю нет... – отвечает инструктор.
   Зелёный  чай – единственное, что хоть на одну-две минуты спасает
в этих краях от ощущения убийственной, удушающей, неподвижной жары.
   Поймут   ли  они  что  Киплинг  кажется  назвал»бременем  белого
человека»?  Да и поймём ли мы сами, что заставляет подвергать  себя
этим  истязаниям? Слабость, апатия, печка во рту...  Перед  глазами
прекрасное видение: запотевшая мелкими капельками бутылка холодного
самаркандского пива. Когда же кончится красное ущелье?
   И   вот   вырывается  крик  восторга  из  сухих  глоток:   внизу
показалась чистая голубая змейка реки Сары-Таг! Мы напрягаемся  как
можем,  но вдруг впереди вырастает скальный отрог, закрывший чудную
воду...  Что  делать?  – обходить или рискнуть  напрямик?  Выбираем
второе. Находим уступы и лезем вперёд по пологому откосу серой пыли
вдоль каменной стены, а руки цепляются за невидимую вверху полочку.
Но откос, который так сначала был похож на тропинку, становится уже
и  круче,  подошвы  держат  всё слабее, пальцы  начинают  судорожно
бегать по невидимой и  временами исчезающей каменной полке вверху и
вспоминается альпинистское определение – «игра на рояле». Эта мысль
заставляет  остановиться,  попытаться  сосредоточиться....   значит
ТУПИК!  Значит надо осторожно поворачивать обратно, что  и  делаем.
На  обратно  пути  тропка прерывается косо уходящим  вниз  желобом.
Упираясь в его стенки ногами начинаем осторожно спускаться до более
пологого  места.  Между напряжённых ног редкие сухие  веточки  и  в
сотне  метров внизу голубая река сливается с красной и превращается
в белую! Но любоваться некогда!
   Наконец  пологий  галечный  берег и чистейший  голубой  поток  в
нескольких  десятках метрах. Все сбрасывают рюкзаки  и  кидаются  к
воде.  Её  холод  кажется чудом и то что она  безвкусная,  как  все
ледниковые  реки, кажется не таким уж значительным. Мы ПЬЁМ  ,ПЬЁМ,
ПЬЁМ,  и будто ледяные струи ветвясь растекаются по груди, рубашке,
в глазах проясняется!
   
   И вдруг крик: «Марина! С МАРИНОЙ ПЛОХО!
   
   Она   наклонилась  над  ручьем  напиться  и  лишилась  чувств...
Очнулась  оттого, что кто-то лил ей на губы воду, ПОИЛ, и  растирал
виски  но лучше не становилось. Всё было, как в тумане. Попробовала
пошевелить  рукой и не смогла. Вокруг ходили, суетились,  говорили.
Что  –  воспринимала  плохо.  Сама  двигаться  не  могла:  вытащили
спальники уложили её поудобнее, но бледность лица и синеватость губ
не проходили: вода пришла слишком поздно,...
   Утром  лучше  не стало  и было принято единственно правильное  в
таких  случаях  решение: как можно быстрее вниз!  И  тут  появились
ленинградцы. Две группы – кораблестроительного и горного институтов
(корабелы,  конечно,  в  тельняшках). Губы  у  многих  ребят  после
пройденного  нелегкого маршрута потрескались и гноились,  но  глаза
улыбались. Мы даже не успели назваться друг другу по именам:  сразу
принялись  за  дело.  И как-то с самого начала  установилось  вдруг
удивительное,  с  полуслова,  понимание  и  слаженность   действий.
Главными  у  них  были два невысоких крепких парня:  у  горняков  –
голубоглазый  светлобородый,  с лицом  скандинава,  у  корабелов  –
рыжебородый,  с  выразительными резкими чертами  лица,  крючковатым
носом.  Натянули  на  два альпенштока рукава нескольких  штормовок,
положили сверху спальник – вот и носилки готовы! Подцепили  носилки
четырьмя  ремнями,  защёлкув  карабины,  разбились  на  четверки  и
двинулись  вниз.  Шли с самого утра, останавливаясь  и  сменяясь  у
носилок  каждые  пятнадцать минут: Марину быстро укачивало.  Время,
заполненное монотонным трудом вьючного животного, тащилось еле-еле,
то  и дело застревая, проваливаясь в какие-то ямы, и не один из нас
подумал  тогда про себя: «И какого черта я здесь? Проводил бы  свой
отпуск,  грея  живот на море!». Но отступать было  некуда.  Солнце,
пройдя полуденную фазу, продолжало жечь, как и в зените. Усталость,
о  которой не было сказано ни слова, подступала к горлу тошнотой, и
пот  ел  глаза  горчицей... Я понял, как это было.  Какой-то  гений
своим   творением  решил  превзойти  Всевышнего,  но  был   наказан
безумием. И безумец этот построил горы: в них начато все и ничто не
закончено:  полуразрушенные (или недостроенные)  гигантские  замки,
крепости, башни и дворцы...
   Потом  жара  резко схлынула. Солнце будто упало  за  гребень,  и
наступила  невиданная  ночь, заполненная прибойным  шумом  крови  в
висках  и свистом дыхания. Полная крупная луна сияла над пустынными
горами, как зоркий пограничный прожектор, высвечивая каждый камешек
на  тропе, зато чёрные тени от скал были абсолютно непроницаемы,  и
лучик  ручного  фонарика  еле нащупывал в них  тропу  и  колдобины.
Небесный  свод  горел, будто в него бросили все легендарное  золото
Востока, иной раз казалось, что золота даже не меньше, чем  тьмы  –
будто  гигантский  золотой  слиток обтянут  чёрным  капроном...  И,
может,  от  вида такого неба и проявилась особая любовь  восточного
человека  к золоту... каждая золотая монетка казалась ему посланной
с неба?!
   А  мы продолжали наш монотонный марш, сменяясь каждые пятнадцать
минут  у  носилок.  И  только время от  времени  слышалось:  –  Эй,
москвичи!  –  Эй, ленинградцы! И как из-под земли тут же  вырастала
новая четверка, отдавала освободившимся рюкзаки и набрасывала ремни
на   плечи...  Я  помню  эту  сверкающую  ночь,  асбестовые  отроги
пустынных   гор,   бледное  лицо  девушки  на  носилках,   вереницу
человеческих фигур, покорно бредущую лошадь, груженую  рюкзаками  с
альпинистским  железом.  Лошадь ребята привели  накануне  ночью  из
ближайшего  кишлака. Утром на нее попытались посадить пострадавшую,
но  у  Марины закружилась голова и она чуть не упала, только успели
подхватить...  Порой мне казалось, что все это давний  сон  детства
или,  находясь  дома,  я читаю какую-то приключенческую  повесть  и
стоит  мне  оторвать  взгляд от страницы, как я  снова  увижу  свою
комнату:  письменный  стол  с настольной  лампой,  книжный  шкаф  с
разноцветными,  знакомыми корешками книг... Но это  было:  и  сухой
воздух  с  каким-то  присущим только Памиро-Алаю хвойно-парфюмерным
ароматом,  который  я  вдыхал,  и  лунные  горы  вокруг,  и  лямка,
оттягивающая плечо.
   С  наступлением ночи с небес повеяло прохладой и горы облегченно
вздохнули.  Усталость  куда-то исчезла, и  ноги,  перестав  ощущать
тяжесть  двигались  сами собой. Мы сменились у носилок,  и  я  шел,
взвалив на себя чей-то рюкзак.
   И  тут,  в  какой-то миг, почувствовал, что не смог бы отделить,
себя от этих людей, знакомых и незнакомых, назвать себя словом «я»,
а  не  «мы». Наше общее сознание работало так слаженно и  ритмично,
что  каждый  чувствовал  себя  частью  единого  целого,  и  радость
удесятеренных   сил,   которую   дарит   давно   забытое   ощущение
всечеловеческого братства! Парень из нашего отряда, поравнявшись со
мной,  молча положил мне руку на плечо. Я понял: на душе у него  то
же,  что и у меня... Так мы шли довольно долго. Идущий впереди всех
ленинградец  с  рыжей,  как  костер,  бородой  вдруг  запел  мягким
тенором,  без слов, голосом выводя приходящий тут же на ум  простой
мотив.  Такой я помню эту ночь – с побежденной усталостью, с теплой
рукой на плече и поющим огненнобородым.
   Впереди,  уже  близко,  темнела тяжелая  масса  горы  Дива,  под
которой  спал без единого огня кишлак Сары-таг. С утра  мы  послали
туда  двух самых быстроногих, чтобы к нашему приходу они обеспечили
какую-нибудь машину. Мы добрались до кишлака лишь в полночь.  Тропа
на  подходе к нему сузилась, и последний километр носилки  пришлось
нести  вдвоём. Щербатый обрыв так и норовил спихнуть  нас  вниз,  в
темноту,  где  слышалось недружелюбное клокотание горной  реки.  Мы
двигались  медленно,  осторожно... Наконец  вышли  на  бревенчатый,
засыпанный  землей  мост: тут нас уже ждал газик.  Здесь  кончались
«ноги»  и начинались «колёса». Девушку перенесли в машину. Ещё  три
человека (и я в их числе) втиснулись в кабину, и началась скачка по
ночной  горной дороге вниз к базовому лагерю. Дорога  петляла,  как
пьяная.  Фары выхватывали из темноты выступы скал и куски  обрывов.
Костлявый   пожилой   шофёр   с   морщинистым   и   строгим   лицом
сосредоточенно  крутил  баранку.  О  том,  что  случилось,  он   не
спрашивал.–  Ртутный рудник Кончуч, – кратко пояснил  он,  когда  в
свете  фар  мелькнули белые стены одноэтажных строений. Около  часа
ночи наш газик, кашляя мотором, въехал в оазис на берегу озера, где
находилась  турбаза, и остановился у ее единственного строения.  Из
темноты  появился  таджик со странным именем Жюльен,  знакомый  нам
начальник  турбазы. – Кого привез, опять встречаемся? – сказал  он,
беззвучно  смеясь  и  здороваясь за руку с водителем.  –  Такая  уж
работа, – устало вздохнул шофёр, закуривая, – ни днем, ни ночью!  С
потерей  высоты  Марина стала приходить в себя. – Ну  как  дела?  –
спросил я ее. – Уже лучше, – тихо ответила Марина и даже попыталась
улыбнуться. Ее под руки перевели в отведенную нам в доме комнату  и
уложили  на единственную кровать. Выкурив свою папироску,  водитель
уехал. – Пейте чай, – сказал Жюльен, подходя к нам, он принес сухие
ветки  для  костра, – воду мы из моря берем, – махнул  он  рукой  в
сторону  озера.  Нас,  еще возбужденных и разгоряченных,  несколько
удивило  его  спокойствие. Жюльен ушел: для него это был  заурядный
случай.
   Запылал  костер,  и  скоро закипел чай... А длинный  бледнолицый
брюнет  ленинградец в войлочной, грибом обвисшей шапке, и, как  все
корабелы,  в  тельнике  вытащил гитару и  запел  шуточную  песенку-
балладу про ленивого и хитрого сантехника, который куда бы  его  ни
вызвали,  что бы ни просили, находил одну причину-припев ничего  не
делать:»А  я  гляжу – мать честна, а вентиляция-то  отключ-чена!!».
При   этом исполнитель так талантливо и с такими нюансами изображал
тревожно-озабоченную физиономию, то хватаясь за затылок, то  хлопая
себя  по  лбу, что равнодушным оставаться было невозможно. Мы  пили
чай,  смеялись, забыв об усталости готовые слушать этот концерт  до
бесконечности.  Он  пел  песни  –  и  лирические,  и   шуточные   и
неизвестных авторов, и Визбора:
   
   Эй-бей-баба-риба,бей-ду-ди-ди-баба!
   Поём мы в мажоре, а на душе – минор:
   далёко-далеко ты, родимая Челяба,
   сам чёрт сломает ногу-ногу! – среди этих гор...
   
   
   Снова нас ведут куда-то,
   Снова я несу рюкзак.
   До чего же мне, ребята,
   Надоело жить вот так!
   Телеграмма уж готова,
   Ни одной в ней запятой,
   В ней всего четыре слова:
   «Мама я хочу домой!»
   
   Последнюю строку весело со смехом подхватывали все и девушки,  и
ребята.
   Пожалуй это был самый лучший концерт в моей жизни!
   Потом  мы разложили спальники на грязном полу комнаты, подстелив
плащи-клеенки.  И, только забравшись в спальник и поправляя  рюкзак
под  головой, я подумал: «Вот и четырнадцать часов ходьбы по  горам
позади...» ...Когда открыл глаза, было уже светло. За окном,  между
ветвями,  сияло  белое  пламя  жаркого  дня.  Первое,  о  чем  я  с
удивлением   подумал,   –   что  же  заставило   меня,   врача   по
специальности,  лежать  здесь, за тысячи  километров  от  дома,  на
грязном полу, да еще радоваться? Мне стало смешно. И еще  почему-то
захотелось  почитать  Диккенса, которого до сих  пор  считал  самым
скучным писателем. Я вспомнил, что мне только двадцать три года и у
меня  есть  в  запасе  самое огромное богатство  –  время,  россыпь
неведомых дорог будущего, которую не купишь за всё звёздное золото,
и  незанятая душа возликовала! Поднявшись, я подошел к Марине.  Она
дышала  ровно,  лицо  порозовело – ни следа болезни.  «А  ведь  она
милашка!» – мелькнула мысль, и, словно почувствовав мой взгляд, она
вдруг открыла глаза, светлые и прояснившиеся.
   –   Привет,   –  сказал  я  тоном  бывалого  эскулапа,   –   как
самочувствие?
   –  Хорошо, – она улыбнулась и немного помолчала, – все было  как
во сне... – Послушай, – вдруг обеспокоилась она, – а ты хоть узнал,
как их зовут?
   –  Кого?  – не сразу понял я. – Да тех ребят, ленинградцев!  Они
ведь так помогли... Хоть бы адреса знать...
   –  Нет,  –  несколько озадаченно ответил я.  Я  действительно  в
суете  у  машины  как-то  не подумал об этом,  не  успел...  Марина
огорченно и почти осуждающе смотрела на меня.
   – Но ведь мы же обязаны им, они – друзья, ты понимаешь?
   –  Да  не  волнуйся, – сказал я, – ведь главное знать,  что  они
существуют.
   Я  вышел  из  дома. Солнце было уже высоко. Передо  мной  стояло
озеро,   на  которое  когда-то  взирал  Александр  Македонский,   –
застывшая,   словно  притаившаяся,  расплавленная  голубая   масса,
окаймленная  красными  горами. Я присел на берегу,  с  наслаждением
чувствуя,  как отдыхают мышцы. И пусть поход для меня закончился  и
скоро домой, мне все же захотелось написать письмо другу и мысленно
я  стал выводить первые слова: – «Привет, парень! Жара здесь дикая.
Я  скоро  буду  в  Самарканде есть горячую  шурпу  и  пить  зеленый
чай...»
   Друзья существовали.
   
   
   МОЯ ЛИ ЭТО ЗЕМЛЯ?

   Крестили  меня  тайно в Луганске лет в пять под именем  Алексея,
вывезя  из  незабвенного Таллина, где я родился и провёл дошкольное
детство.  Мама моя была урождённой Корниенко, украинкой из далёкого
хутора в Новороссии – Устиновке. Десять лет моему отцу Украина была
прибежищем  от  Великой Беды маленького армянского народа.  У  меня
могла  быть  сводная  сестра еврейка,  его  дочка  от  первой  жены
луганской  еврейки.  Они расстались, отец уехал  в  Ленинград,  где
учился,  стал известным хирургом, прошедшим Блокаду от  первого  до
последнего дня.
   Я  проехал  на  машине  дяди и луганскую  область  с  быстрым  и
опасным  Донцом,  в  котором  купался,  и  донецкую  область  с  её
терриконами  –  к  синему  морю. Когда мы  выходили  размять  ноги,
пшеница  была скошена, и на подошвы налипал антрацитовый  чернозём,
такой жирный, что по возвращении каждый раз приходилось счищать его
о бортик старенькой но крепкой ещё и славной «Победы».
   Дебальцево,  Миллерово и другие – как обыденно и скучно  звучали
тогда для меня эти названия... И вместо «Г» – «Х» и вместо «Что»  –
«Шо». В Луганске я учился в третьем классе, пока мы не переехали  в
Москву.
   В  саду у тётушки росло огромное абрикосовое дерево. Оно странно
цвело:  год  стояло чёрное, будто обгоревшее, умершее,  и  взрослые
тогда  говорили,  что  пора  срубать,  вот  подождём  до  лета,  но
следующим  летом  оно внезапно расцветало, да  как!  –  Вспыхивало!
Ветки   ломились  от  солнечных  оранжево-пахучих  шаров,   которые
засыпали  всё  пространство  под деревом  и  тётушка  просила  нас,
мальчишек, собрать хоть часть урожая этих красно-жёлтых кое-где уже
треснувших  и переспелых с яблоко величиной, плодов (самой  ей  уже
было  наклоняться тяжело). Мы наедались этой нежнейшей и сладостной
ароматностью  на  целый  год и набирали тётушке  Сирануш  тазы  для
варенья...
   Город   казался  огромным,  с  разбросанными  по  мягким  холмам
белыми,  крытыми красной черепицей, хатками, утонувшими  в  зелёных
садиках  и огородах, с оконцами, закрывающимися на ночь ставнями  и
на  сторожкие замки...с булыжными улочками, лениво в жаркий полдень
застывающими в жидкой тени высоких тополей, артезианскими колодцами
на  перекрёстках... Город, жёлтые покосы с антрацитовым чернозёмом,
внезапные  пески  с молодыми соснами на подъезде к  Донцу,  голубое
небо  с  необычно мягкими розовыми вечерами, исторгающими из  груди
какое-то  особенное примирение и желание затянуться, запеть  что-то
мягкое, долгое, доброе... острые конусы огромных терриконов по пути
к  синему морю... Казалось, в таком городе никогда больше  не  быть
войне,  кроме той, дальней, самой страшной в истории,  когда  через
него прошли, почти ничего не разрушив, и немцы, и венгры, и румыны,
и бедолаги итальянцы...
   Но   «Острая  могила»,  всё  чаще  звучащая  сейчас  в   военных
сводках...  Там  остались лежать незнакомые, но  могущие  мне  быть
родственниками   люди   –   первая   жена   отца   с   десяти   или
двенадцатилетней  дочкой.  Я о них узнал сравнительно  недавно  (не
хотели взрослые печалить мою память, хотя сами бывали там не  раз).
Доживи  до  моих  лет, моя сводная сестра стала бы  уже,  наверное,
глубокой старушкой... Они не успели эвакуироваться и молодую мать с
маленькой дочкой немцы и полицаи увезли на «Острую могилу» – то  ли
повесили, то ли расстреляли за то, что они были евреями...
   А  я, ещё далеко не ведавший этого третьеклассник, вытягивал  из
скрипочки  ноты, завидуя ясности дня и кококанью вольных  до  срока
кур.  Я  держал маме слово играть на скрипке час, играл потому  что
любил маму, не признаваясь, что скрипка меня мучит.
   
   Годы...десятилетия, полвека...города...
   
   Но из далёкого детства тянутся нити звуков до сих пор:
   
   Реве да стогне Днипр шырокий
   Сердитий витер завива
   Додолу верби гне висо-оки,
   Горами хвилю пийдима...
   
   Нет, не чужая мне эта земля!
К содержанию || На главную страницу