Елена ГИЛЯРОВА. Дом отдыха «Магадан»

РАССКАЗ

Никогда еще он не ездил по этой дороге на автобусе и теперь жадно всматривался в местность через пыльное боковое стекло, но все мелькало слишком быстро, и он еле успевал узнавать. Вот миновали мост – неужто через Маглушу? А вот уже и поворот в аллею, как липы выросли, выглядят столетними, а ведь они – его ровесницы, их посадили в самом начале века, в том же году, когда он родился. Но ведь и ты уже не молод,– напомнил он себе,– и тоже выглядишь куда старше своих лет.

Рос он в том самом имении, где сейчас располагается Дом отдыха, в который он по случайности получил путевку. Имение приобрел его дед, фабрикант Холодков, текстильный магнат, а заправляла в нем бабушка, Марфа Мироновна.Он хорошо помнил статную полнеющую даму,– старухой ее назвать никто бы не решился. Услышав название Дома отдыха: «Магадан», он вздрогнул, но ему объяснили, что это ведомственный Дом отдыха, куда приезжает немало дальневосточников, а часть путевок передается профсоюзам. Ему так захотелось повидать места своего детства, что он позволил словам про отдыхающих дальневосточников скользнуть мимо сознания. Главное было – побывать на родине и иметь при этом крышу над головой, как бы она ни называлась. Не в Магадан же в самом деле он едет.

Автобус поехал не в гору по аллее, как когда-то ездили экипажи, а влево, краем поля, в объезд пыльного дощатого забора. За полем кудрявились ветлы, обозначая путь невидимой речки, а за ними знакомо чернел еловый лес. У него сладко заныло сердце. Перед мостом автобус притормозил и миновал ветхий мост потихоньку, словно на цыпочках. За мостом аллеи не было, от всех посадок осталось лишь несколько крепких пней. Левее, на горке возле приземистого кирпичного домика, толпился народ, Павел Артамонович догадался, что это магазин. А что же там было раньше? Кажется, пекарня.

Только церковь белела так же ясно и простодушно, как и в его детстве. Он радостно удивился тому, что она сохранилась, и подумал, что это хороший знак. Словно душа местности осталась прежней.

Автобус, кряхтя и скрипя, взбирался на крутую гору. Павел Артамонович вспомнил, с какой натугой, шажком одолевали подъем лошади. Перед самым верхом автобус совсем остановился и даже подался немного назад, но тут же судорожно зарычал, напряг все силы и одолел последний подъем, как раз между церковью и их бывшим домом, мелькнувшим справа. Ему было плохо видно, он только заметил за кустами сирени какие-то колонны. Автобус тем временем уже завернул вправо, огибая ограду парка, въехал в большие ворота наподобие триумфальной арки и остановился.

Павел Артамонович выволок из автобуса свой чемодан, поставил его на дорогу и огляделся. Все было незнакомо. Слева высился бело-желтый двухэтажный дом под классику, справа за кустами виднелась спортивная площадка, дальше там и сям голубели летние домики с верандами. Дорога уходила вперед, теряя асфальт, и скрывалась под горкой в зарослях. Он припомнил, что там был сырой овраг, в крапиве и черемухе. «И весь в черемухе овраг», – вспомнилось ему. Не снится ли это ему, после стольких – и каких! – лет он опять в местах своего детства, на родине, ему удалось то, о чем мечтали многие, мучаясь ностальгией, – он мог спуститься в знакомый овраг и окунуть лицо в черемуховую свежесть. Впрочем, черемуха уже отцвела. Зато вдоль придорожных канав и вдоль ограды щедро цвела сирень. Было нежарко и ветрено, облака проплывали по небу, а зелень вокруг была новенькая, свежая, ничего не помнящая, ни его, малыша в матроске и высоких шнурованных ботиночках, ни отца верхом на красавице Струнке, ни матери в длинном платье со множеством твердых пуговок… Ему хотелось почувствовать взволнованность, умиление, но он ничего не ощущал, кроме легкого головокружения.

Он удивился, что его не встречает портье и не берет у него чемодан, и тут же сказал себе: «Какой еще портье? Ты же в советском доме отдыха!» – и пошел вслед за другими вдоль боковой стены помпезного корпуса. Там оказалась лужайка с круглой клумбой и чахленьким фонтаном, за клумбой на постаменте стоял вездесущий Ленин, протягивая руку к наглухо запертым – запасным? – воротам. Напротив первого здания , по ту сторону клумбы, возвышалось еще одно, в том же стиле, бело-желтое с колоннами, с арочным проемом во фронтоне. За спиной Ленина зеленели кусты и угадывалась нехоженая чаща над оврагом, тем самым, черемуховым.

Он зашел в вестибюль первого здания. У окна за маленьким столиком сидела пышноволосая рыжая женщина в белом халате и записывала вновь прибывших. Он робея протянул свой паспорт и устыдился, – как трясется рука. Все обошлось, женщина не накричала на него, ни к чему не придралась, записала его данные и равнодушно-приветливо сказала: «В четвертый корпус. Знаете, который за прудом. Бывший холодковский. Кстати, у вас даже фамилия совпадает».

Это была удача – секретарша посылала его в тот самый дом. Он собирался просить об этом и даже заготовил коробку конфет, теперь же решил приберечь ее на всякий случай. Он поблагодарил женщину и расхрабрился – спросил, когда построены эти новые здания, хотя их стиль говорил сам за себя.

– Недавно, еще при Сталине,– так же приветливо-равнодушно ответила она. – Заключенные строили. Сначала немцы, потом наши. – Но мест тут нет,– добавила она категорически.

– Нет-нет, мне как раз хотелось туда,– сказал Павел Артамонович.– А вы не знаете, тот дом… он так и уцелел с дореволюционных времен?

– Нет, что вы, его немцы взорвали в сорок первом, а после войны он был восстановлен.

– Очень вам благодарен за пояснения,– проговорил Павел Артамонович, слегка поклонился и подхватил чемодан.

– Через час обед,– сказала женщина.– Не опаздывайте!

Павел Артамонович пошел в четвертый корпус. Он шел по дорожкам парка и узнавал – и не узнавал места. То, что было когда-то, стояло перед глазами, хоть и затуманенное временем, но обладая теми правами на вечность, которые присваивает всему окружающему детство. То же, что он видел наяву, почти не совпадало с этими мысленными картинами. Не было в детстве этого длинного двухэтажного барака в углу парка, этих стоящих в линию однотипных домиков, именуемых «финскими», с развешанным на веревках скудным бельишком, – раньше где-то тут стоял уютный, весь оплетенный диким виноградом домик садовника. Ему смутно-смутно вспомнилось, как он сидит на руках у отца, рядом стоит мать, сзади – дед, Лука Артамонович Холодков, и бабушка, высокая и строгая , и еще какие-то люди, и все они стоят неподвижно и смотрят перед собой, а фотограф замер у громоздкого аппарата, выдерживая паузу. И он ждет, когда вылетит обещанная птичка, а дед сзади нарочно дует ему на ухо, ему щекотно, но он боится пошевелиться…

Дорожка шла, как в туннеле, под старыми липами с могучими искривленными ветвями. Парк походил на картину Поленова, копия с которой висела у них в гостиной. Вот и пруд, запущенный, позеленевший, а на островке вместо беседки безобразный гипсовый олень. Тут он заметил, что по парку там и сям расставлены гипсовые фигуры: купальщица, девушка с мячом, юноша с веслом. Ноги их тонули в кустарнике. Подойдя к своему бывшему дому, он увидел, что перед полоской стриженых кустов лицом к аллее сидит на скамье гипсовый Ленин, обнимая воздух дружелюбно округленной правой рукой. Эта композиция его не удивила, он уже был в Москве, когда отовсюду убирали Ст… даже в мыслях он не хотел произносить это имя.

Дом он помнил хорошо. В последний раз он был тут перед отъездом за границу. Его старшая сестра вышла замуж за шведского консула, уговорила мать уехать с ними, а мать уговорила его. Ему было тогда около восемнадцати. Отец уже был расстрелян, дед застрелился сам. Одна только бабушка не захотела уезжать и как-то терпела новую власть, а власть терпела ее.

Павел Артамонович вошел в дом и оказался в небольшом вестибюле. Посредине стоял бильярд, по углам топорщились пальмы. Все было чужим, и от этого почему-то стало спокойнее. Дежурная сказала, в какую комнату ему идти, он поднялся по незнакомой лестнице на второй этаж, прошел по коридору, устланному ковровой дорожкой, под которой скрипели плохо пригнанные паркетины. – «Неужели где-то тут, в этом чужом доме, была моя детская?» – подумал он, открывая скрипучую дверь. В комнате стояло шесть коек с тумбочками. Он поставил чемодан и подошел к окну.

И тут смутно брезжившее в памяти стало совпадать с тем, что он видел из окна. Тот же пологий склон, вольно поросший елями, дубами, кленами, где-то внизу, за луговиной, речка, а правее тропинки – пустая площадка, бывшая когда-то теннисным кортом. И даже цветники внизу возле дома почти такие же. Ему вспомнилась еще одна фотография, – дед стоит перед домом и держит за руки его и сестру.

Он вздохнул и спустился вниз. Дежурная подтвердила, что дом был взорван немцами и после войны отстроен заново, сообщила, что в пристройке между домом и флигелем кинозал, вечером будет кино, а расписание фильмов висит в главном корпусе, где столовая.

Он вышел из дому с чувством усталости и безнадежности. Все эти невыносимо долгие годы, сорок с лишним лет, он жил с верой, что где-то хранится его детство и вообще прошлая жизнь, что стоит приехать туда – и концы свяжутся, переломленное соединится, он снова станет самим собой или переживет нечто необычайное, нечто типа «ныне отпущаеши». Но толща времени оказалась слишком тяжела и беспощадна: ни детства, ни призраков, ни теплого прикосновения к былому. Тут прошло слишком много чужого, а его – оказалось задавлено и засыпано чужим.

Он перешел дорогу и бесцельно вошел в церковную ограду. За церковью было небольшое старое кладбище, он помнил мраморные памятники на могилах прежних владельцев имения, Голощековых. Сейчас их не было, он увидел только несколько грубых каменных саркофагов священников да несколько заросших травою холмиков. За высокой елью он увидел потрескавшийся деревянный крест с надписью: «Глаголев Александр Павлович». Он хорошо помнил этого учителя, невысокого, плотного, с густыми усами. Ему даже вспомнился связанный с ним трагикомический эпизод – учитель готовил заряды для фейерверка, не выпуская изо рта неизменной трубочки. Порох вспыхнул, учителю сильно опалило лицо. Маленький Паша боялся взглянуть на лицо учителя и убегал подальше, когда тот приходил к бабушке по делу. Собственно, благодаря этому случаю фигура учителя и сохранилась в памяти. Других здешних приятелей отца – садовника, лесничего – он помнил еще более смутно. Подумать только, эта могила – все, что связывало его теперь с детством, единственное свидетельство того, что все действительно было: дед-фабрикант, властная бабушка, интерьеры дома по проекту знаменитого Рехтмана, многочисленные гости, аккорды пианино, отец в белой фуражке и с ружьем и он – избалованный ребенок с беспечальным будущим… А потом началась мировая война, а потом все рухнуло, а потом было нелегкое существование за границей, тоска по России, а в сорок пятом, на волне эйфории от победы русских, нелепое возвращение на родину. И вслед за этим – ад, самое воспоминание о котором он старался истребить в душе, стереть, пусть лучше будет серое пятно беспамятства.

За церковью, отделенные от нее узким проездом, тянулись по периметру четырехугольного двора приземистые кирпичные строения. Когда-то здесь был знаменитый голощековский конный завод. Теперь по всему двору стояла сельскохозяйственная техника, с рокотом выползали на дорогу трактора, сновали веселые и донельзя чумазые парни и девки. Павел Артамонович побрел вдоль церковной ограды, осторожно ступая по жидкой грязи, и вышел к магазину.

Возле магазина степенно жужжала толпа. Неподалеку от дверей стоял фургон с распахнутой дверцей, меж ним и магазином сновали женщины, прижимая к груди буханки хлеба. Хлебный дух стоял в легком весеннем воздухе, и Павел Артамонович еле устоял на ногах. Сколько лет это слово: хлеб!– было главным в жизни, сколько мечталось о целой буханке! О двух! О хлебе досыта! О корочке, мякише, тающем во рту! Да что там говорить, хотя последние годы он не голодал и сейчас только слегка проголодался с дороги, не сравнить с тем убивающим, обесчеловечивающим голодом, но – хлеб! Целая машина! Он не мог повернуться и уйти. Толпа уже втиснулась в магазин и сбилась в плотную очередь, люди вмялись друг в друга без зазоров, чтобы не дай бог не протиснулся кто посторонний. Продавщица уже отпускала буханки добровольным помощницам, разгружавшим машину, а очередь терпеливо ждала. Чумазые парни-трактористы бесцеремонно совали через головы мятые бумажки, и продавщица через головы же подавала им прозрачные бутылки. Водка – дело святое, не стоять же за ней работающим людям – таков был общий взгляд на вещи, и очередь не только не роптала, а еще и по-хозяйски покрикивала: «Лидка, да отпусти ты ему бутылку, чего парень будет ждать!» Наконец дело дошло и до очереди: бабы стали набивать хлебом замызганные сумки, а заодно брали и спичек, и соли, и селедочку, и тоже бутылку или чекушку. И «Беломор» или «Памир» для мужика.

Павел Артамонович как завороженный глядел на эту толчею. У него не было сил отойти,– но и встать в очередь, заведомо отодвигая обладание буханкой на час, а то и на два, тоже не решался, да и не верил, что хлеба хватит. Вдруг крепкая бабенка с щечками-яблочками, из тех, кто носили хлеб, еще не успевшая выбраться от прилавка, поглядела на него маленькими вострыми глазами и спросила: «Тебе чего, батя? Чекушку?» Он помотал головой и выдавил хрипло: «Нет, хлебушка хотел…» – «Лидка!– крикнула она, – Отпусти старичку буханку, вишь еле стоит!» В очереди заворчали: «Все тут за хлебом!» – но продавщица, цыганистая красотка в густо засаленном на налитой груди белом халате, мельком взглянула на Павла Артамоновича и быстро протянула буханку. Он засуетился, доставая и протягивая деньги, тут же получил сдачу и сказал с чувством, даже поклонившись: «Спасибо!» и бабенке: «Спасибо, милая!»

Буханка, прижатая к груди, царапала сквозь рубашку, он протиснулся к выходу. Его действительно шатало от слабости, словно весь голод, копившийся в нем многие годы, снова ожил, а вместе с ним начало оживать то, что он старался задавить, как кошмар, на дне сознания, и ему показалось, что хлеб жжет руки. Буханка и вправду была горячей, и он подумал, что хлеб-то ни в чем не виноват и что прошлое прошло. Он вцепился пальцами в угол буханки, выворотил его и стал отщипывать кусочки и тихонько пережевывать непослушными вставными зубами.

Под пыльным забором на траве сидели двое парней, меж ними поблескивала бутылка. Один из парней позвал: «Батя, иди, выпей с нами за компанию!» Он секунду помешкал и подошел к ним. Парни налили ему водки в граненый стаканчик и протянули на лезвии ножа ломтик сала. Он предложил им хлеба, но они, улыбаясь, отказались: «У нас есть!» Он опрокинул в рот водку, выдохнул и положил на язык сало. Постоял возле них, прожевал, вытер рот и поблагодарил, и опять поклонился. Парни весело ответили: «На здоровье, батя!» – и продолжили разговор, буднично пересыпая речь матерщиной. Он побрел, чувствуя в груди долгожданное нарастающее умиление. Народ, русский народ! Хлеб! Небо, родное небо над головой! И дом, где он провел лучшие годы,– вот он, поднятый из руин, неузнаваемый, но это он! И эти липы, подруги детства! И хлеб, настоящий, необычайно вкусный, который можно будет целый день не спеша есть, сосать, жевать, наслаждаться им! Вот сейчас он сходит пообедает, а потом запасется ломтем и пройдется вдоль речки, посмотрит, какая она стала, и водятся ли еще в лозняке синие стрекозы…

Вдруг чья-то рука хлопнула его по плечу и до ужаса знакомый голос произнес: «Смотри-ка – Мерин! Глянь, какую он себе паечку раздобыл! А цивильный-то какой!» – и он увидел перед собой ухмыляющуюся широкую физиономию Гиндина, прозванного в лагере Гнидиным или попросту Гнидой, а рядом тусклые, куда-то мимо глядящие глаза Вохминцева, по-лагерному Вохринцева или Вохры. И еще ничего не успев сообразить, машинально, заученным жестом приподнял вверх обе руки, как положено перед шмоном. Они продолжали что-то говорить, с ухмылкой глядя на него, но он уже ничего не слышал, страх, вроде бы забытый, но, оказывается, совершенно живой, ждавший где-то внутри на подхвате, охватил ему низ живота и сильно дернул за сердце. Павел Артамонович пошатнулся, оперся обо что-то холодное и сел на какую-то подвернувшуюся скамью. Эти двое все продолжали что-то говорить, он видел их, как в тумане, все кругом плыло, он почувствовал, что сейчас умрет, если не сделает какое-то усилие… Сквозь пелену он увидел высокое стройное дерево с темным стволом, липу, такое величавое в своей неподвижности, такое устремленное к небу… Он глубоко вздохнул, пелена перед глазами начала расступаться. Неподалеку смутно белел дом, его родной дом, он почувствовал исходящую от него надежность и поддержку. И закричал, словно со стороны слыша свой срывающийся старческий фальцет: «Идите! Прочь отсюда! Проваливайте в свою преисподнюю! Здесь я – человек, а не вы! Здесь моя земля, мое место! А вы – холуи, поганое отродье!»

– Не, че это он? Хотели поздороваться по-хорошему, а он визжит. Трехнутый какой-то,– сказал Гнидин, а Вохринцев поглядел в упор, лицо его стало знакомо наливаться кровью, он шагнул к Павлу Артамоновичу, отломил от его буханки кусок и воткнул ему между губ. «Вот и замолк», – удовлетворенно сказал он и своей широкой, какой-то противно-гладкой пятерней мазнул старика по лицу сверху вниз.

Павел Артамонович встал, выплюнул хлеб, пошарил глазами и увидел возле ствола липы упавший сук. «Жаль, трухлявый», – успел подумать он, хватая сук и зная, что не успеет даже ударить их, как они свалят его на землю, начнут бить и убьют, и слава Богу.

– Эй, вы что к старичку пристали!– раздался звучный женский голос. – Опять безобразничаете? Мало вам скандала из-за пьянки в номере? Смотрите, здесь не лагерь, здесь вам не позволят хулиганить!

К ним приближалась рыжеволосая секретарша, которая час назад принимала вновь приехавших. Она все еще была в белом халате, в кармане деловито позвякивали ключи. Она не была разгневана, нет, это было бы слишком – всерьез гневаться на какую-то мелкую шпану, она просто наводила порядок. «Отстаньте от человека, я вам говорю! А то вызову милицию, и живо у меня из Дома отдыха вылетите!»

Гиндин дурашливо встал навытяжку: «А мы ниче, Татьяна Осиповна! Мы его на трогаем, на фиг он нам сдался! Просто подошли поздороваться со старым знакомым!» – и потянул Вохминцева за рукав: «Пошли, а то магазин закроется!» Вохминцев, еще налитый злобой, выхватил из рук Павла Артамоновича сук, разломал его на кусочки и швырнул в кусты, и они вразвалочку направились в сторону магазина.

Секретарша озабоченно взглянула на Павла Артамоновича:

– Вам плохо? Отвести вас к врачу? Врач недалеко, в главном корпусе.

– Нет, ничего, сейчас таблетку приму – и все, – переводя дух, сказал Павел Артамонович. -Какая вы смелая, Татьяна Иосифовна! Они же энкаведешники, из лагерной охраны.

– Да знаю, вохра проклятая, сладу с ними нет. Между прочим, лагерь-то их прикрыт, они сейчас без работы болтаются. А вы что, сидели у них? – вопрос прозвучал так буднично-просто, что Павел Артамонович так же просто ответил: «Десять лет на Колыме».

– Вот небось натерпелись… А у меня отец умер в лагере на Урале, еще в войну,– сказала секретарша.

—А вы местная? – поинтересовался старик.

– Всю жизнь тут прожила.

– Я тоже местный,– доверительно сказал Павел Артамонович, – вот в этом доме родился и вырос. Холодков, владелец имения, – мой дед.

– Что вы говорите!– воскликнула женщина. – Тогда вам надо навестить мою мать, она хорошо знала всех Холодковых!

– А как зовут вашу матушку? – заволновавшись, спросил Павел Артамонович.

– Марья Николаевна Глаголева. Она учительница, как и ее первый муж.

– Александр Павлович Глаголев? Я его отлично помню. Это ваш отец?

– Нет, – улыбнулась она его несообразительности, – он умер еще до моего рождения, у меня и отчество другое. Зайдите к нам, зайдите непременно, мать будет очень рада, она, наверно, и вас помнит. Мы живем неподалеку, в поселке, вам всякий покажет. Ну, я пошла, до свидания! А если эти негодяи будут к вам приставать, сразу скажите мне, я на них управу найду!

– Спасибо вам! – спохватившись, крикнул вслед Павел Артамонович.

Женщина, полуобернувшись, взмахнула рукой.

Он постоял, еще еле живой, но с чувством удивительного облегчения. Вон как все обернулось, а он-то хотел забрать чемодан и уехать. Надо же, лагерь закрыли. Надо еще осмыслить эту новость.

Он вспомнил про свой хлеб и поискал глазами, куда его второпях положил.

Оказалось, надломленная буханка лежит на коленях у гипсового Владимира Ильича. Это, значит, в его объятия он сел в полу-беспамятстве. Вблизи было видно, сколько грязи скопилось в глазницах, в складках каменной одежды. От фигуры тянуло неживым холодом. Он хотел уйти, оставив Ленину оскверненную буханку, но подумал, что много чести, достаточно отломить тот край, к которому прикасались руки Вохминцева. Пусть воробышки поклюют.

И надо непременно сходить к учительнице, непременно. Сегодня же. Как удивительно, что нашелся человек, который помнит то, что давно прошло и стало почти что мифом. Призраки снова на минуту в разговоре обретут плоть и кровь.

И он подумал, что, оказывается, воссоединение с прошлым, как всякое заживление, происходит не вдруг и не сразу, а трудно и постепенно. Но все же происходит.