Игорь БУЛКАТЫ

ИЛИФИЯ

                           РАССКАЗЫ
   
   
   БОЛЬШОЙ БАТ

   …впрочем, просиживание за письменным столом, который мы делим  с
дочерью,  занятие  не  самое  простое.  Европейцы  давно  вычислили
зависимость  геморроидальных  узлов  от  нереализованного  таланта.
Замечу,  впрочем, что бестолковое протирание штанов  –  не  признак
бесталанности. Увы, это лишь одна из причин варикоза прямой  кишки.
В  мире  все взаимосвязано. Поэтому, смею утверждать, что сдвинутые
над   переносицей  брови  да  пустая  болтовня  о  бедной   Родине,
скрывающая твое безделье, и есть признаки геморроя. Тем паче, когда
за   твою   писанину  не  платят  ни  гроша,  а  уж  если   кто   и
раскошеливается, то бабла не хватает и на глоток пива. Знаю, многие
из  наших с тобой знакомых промышляют войной. Мне-то с моей  семьей
от нее перепадает только сбитая штукатурка да дырки в стене, однако
страх,    помноженный   на   вечное   чувство   невостребованности,
благополучно уклады-вается в ящик письменного стола, где я, подобно
герру  Шиллеру, имею обыкновение хранить сухие апельсиновые   корки
да гниющие яблоки сорта антоновка, запах которых напоминает детство
в  Хвелиандро  и помогает преодолеть похмельный синдром.  Стекла  в
наших  окнах  – нынче глупая роскошь. Кусок картона из-под  коробки
от телевизора – и вся недолга. Все это ты знаешь не хуже меня, Бат.
Однако   что  делать  с  тревогой,  бодрствующей  даже  по   ночам,
читающейся в глазах мальцов по утрам? Опасность в том, что к ней  в
конце концов привыкаешь, и увеличивающийся со временем угол разреза
глаз,  в конечном итоге меняющий выражение лица, возможно, улучшает
остроту  зрения, но не прибавляет  бдительности. Посему бахвальство
наших  мальцов,  дразнящих грузинских снайперов,  не  имеет  ничего
общего  с мужеством. Глупая самоуверенность. Я подумал, что грузины
–  такие  же  люди, и им не чуждо сострадание, вряд ли  они  станут
лупить по сопливым мальчишкам. Но нервы что твой тугой лук, и какой-
нибудь  недоумок обязательно пристрелит нашего мальца, сделав  вид,
что спустил курок нечаянно, даже переживать не станет, так, поохает
малость ради проформы, и никто из соратников его не осудит. Так что
же  делать с этой тревогой, Бат? Мы с тобой любим Родину не  меньше
других, но не кричим об этом во всю глотку, даже во хмелю. А может,
надо?   Может,  любовь  требует  выхода  наружу,  и  легкие   наши,
продавливающие  воздух  сквозь мехи отчаяния  и  голосовых  связок,
сродни диким яблоням, сбрасывающим переспелые плоды по осени?  Тебе
легче,  ты  руководишь ополченцами, и тебя слушаются, но  как  быть
мне? Бывают минуты, когда распирает негодование, и ежели не продуть
потроха,  что  тубу после концерта, то меня разорвет на  части.  Не
спасает даже белизна ослепительно белой бумаги на письменном  столе
да  набор  очиненных карандашей. Стол стоит у стены, возле  детской
кроватки.  Ты же знаешь, мы ютимся в комнатке – я, Сали и  Залинка.
Слева  стопка  учебников, справа картонный  домик  куклы  по  имени
Рохсана,  с  шифоньером  и  туалетным столиком.  Рохсана  одета  со
вкусом,  у  нее три выходных платья – два в желтый горошек  и  одно
ромашковое,  вдобавок домашний халат в клетку и передник.  Все  это
Залинка сшила сама.
   Когда  подтвердился  диагноз дочери, мы  продали  все  ценное  и
полетели в Москву. Однако спасти ее не удалось. Перебей-Нос снабдил
нас  целым  списком  телефонов столичных светил онкологии,  и  они,
следует  признать,  отнеслись к нашим проблемам  с  пониманием.  Мы
возили дочь по врачам, пока у нее не иссякли силы, и тогда я сказал
– все, хватит, больше никаких врачей. Мне необходима была разрядка,
иначе  бы  сошел  с  ума.  И  я увлекся  женщиной,  как  мальчишка,
мгновенно  сменив  гардероб,  и обувь  с  наканифоленными  шнурками
перестала удовлетворять изощрившемуся за ночь вкусу. Деловая  дама,
Бат,  таит нежность в защелкнутой кожаной сумке, и звук – что спуск
тугого   курка   браунинга  в  масле,  но  вся  ее  деловая   прыть
улетучивается, стоит только дать волю фантазии.
   На  самом  деле я пудрил ей мозги от отчаяния, дескать,  имя  ее
было  на  слуху  в Месопотамии и Египте, но этого было  достаточно,
чтобы ее самочья хватка сдавила мне горло. Невостребованная женская
страсть – причина многих катастроф, это вовсе не оригинально,  зато
правда.  Впрочем, пришлось проявить солидарность,  ибо  заблуждение
относительно  вместимости  писательского  таланта  применительно  к
дамской   анатомии,   а   паче  того,  к   предметам   канцелярской
необходимости, настолько же живуче, насколько миф о припрятанном  в
ридикюле   благородстве.   С   возрастом,   Бат,   кроме    одышки,
прогрессирует  сентиментальность, при первых же аккордах  «Страстей
по  Матфею» льются слезы, и никакая величаво-скорбная поза не  идет
ни   в  какое  сравнение  с  нашим  самовлюбленным,  саможалким   и
самоприторным   жестом  бледной  руки  со   свежим   маникюром,   с
болтающимися часами на запястье и упертым в едва приморщенный лобик
указательным пальцем. Спору нет, сентиментальность – мера  духовной
инертности,  но  почему  она  срывается  с  резьбы,  стоит   только
смазливой  бабе заикнуться о нашей избранности и неповторимости,  а
вдобавок ко всему припомнить не самый удачный стишок. Слабость наша
опережает  саму идею верности, к коей мы стремимся всю сознательную
жизнь,  хотя  делаем вид, что представляем интеллектуальную  элиту,
чей  кодекс  закреплен желанием самки заполучить нас, и  только  на
закате  жизни,  когда картонные домики да курносые куклы  с  синими
глазами замещают невыплаканное чувство стадности, мы понимаем,  что
прошляпили лучшие годы.
   Они  появляются  когда не стыдно плакать, и мы готовы  рвать  на
груди  кожу и обнажать легкие и сердце, бросать им под ноги  слитки
слов, которые еще накануне можно было переплавить в подсвечники или
ночные  горшки,  уже в когорте собственности –  раз  и  навсегда  –
вместе  со своей хитростью, рядящейся в приторную внимательность  –
сю-сю-сю, дорогой, твои носки не первой свежести, дай-ка я их брошу
в стиральную машину, а затем покормлю тебя столичными пельменями со
сметаной,   вместе   с  нереализованной  потребностью   поглаживать
ладошкой  седые  наши кудри да шептать вздор, от которого  нега,  и
щемит в груди, хотя цена ему алтын. Я стал писать  странные тексты,
заряжая  их желчью амикошонства,  приправляя дерьмом одиночества  и
блевотиной   непризнанности,  и  они  заворочались,  как   маховики
заброшенной   лесопилки,  подымливая  и   выгоняя   вековой   смрад
обездвиженности души. А всем, кто пытался выяснить,  понимаю  ли  я
что-нибудь  в  искусстве, плевал под ноги. Вот что  я  скажу  тебе,
брат:  мотивация  и  материал – ничто  по  сравнению  с  ситуацией,
прогнозировать которую можно, но нет никакого смысла.
   Вечером  мы  ужинали  в  грузинском  кабаке  «Сам  пришел»,  где
подавали  перепелиные  яйца  на  блестящих  шампурчиках  и  жареный
сулугуни,  и  запивали приторным Мукузани подмосковного разлива.  Я
выразил удовлетворение качеством вина, чтобы не смазать впечатления
дамы,  а  потом  вышел на подиум, забрал микрофон  у  доморощенного
певца   и  продекламировал  стихи пьяным голосом,  в  котором  было
больше  манерности,  нежели хмеля, и у  женщин  в  зале  загорелись
глаза,  они  пожирали  меня взглядом, потому  что  плаксивые  вирши
испокон   веку  неплохо  шли  с  шашлыком  и  салатом,  а   процесс
пищеварения  как  раз вступил в активную фазу. Закончив  чтение,  я
медленной  походкой  вернулся к столику,  и  спутница  извлекла  из
сумочки  пахнущий черной магией платок и промокнула  выступившую  у
меня на лбу испарину.
   Как же она была горда!
   Между  тем  женщины  храма обжорства по очереди  направлялись  в
туалет,  сопровождаемые солидными господами в пиджаках и галстуках,
чей   взор  выражал  замешательство,  и  скрывались  за  массивными
дверями,  а  мужчины терпеливо ждали их в фойе, пялясь  на  себя  в
громадное   зеркало  и  тщательно  изучая  забитые   мясом   проемы
собственных зубов.
   После   кабака   пошли   пешком  через   Красную   Площадь,   по
Васильевскому  спуску и дальше по набережной, хватая  ртом  снег  и
ветер,  и женщина все норовила прижать меня к парапету, расстегнуть
пальто  и  залезть  рукой под водолазку,  а  я  противился,  ибо  в
последнее  время стал жутким мерзляком, и, чтобы не  обидеть  даму,
напустил  на  себя благопристойность – мэм, я не привык  целоваться
под  стенами Кремля, не угодно ли проследовать в ближайший подъезд,
и  она  смеялась, дыша на меня перегаром. Снег был мокрым, и  ветер
продувал  насквозь,  мы  продрогли как  цуцики,  однако  продолжали
стоять  на  набережной  у парапета, и я валял  дурака,  рассказывая
небылицы    про   дрессированных   кроликов,   которых   специально
откармливают, и те в конце концов превращаются в собак, а  она  без
устали целовала меня, слизывая с моих щек московский тлен, и улыбка
не сходила с ее лица.
   Позже я вынужден был заявить, что меня ждет больная дочь,  и  мы
взяли  таксомотор и поехали на юго-запад по Якиманке  и  дальше  по
Ленинскому проспекту. Водитель попался умница, и когда я, оттолкнув
от  себя  женщину, сказал, что мы заняты разбором шахматной  партии
Каспаров-Карпов, тот, как ни в чем не бывало, ответил, что  шахматы
–  его любимый вид спорта и что вечерняя Москва порой располагает к
любомудрию в виде анализа ферзевого гамбита и антигамбита.
   Доехали   быстро,  я  заплатил по счету  и  выгрузился,  а  даму
отправил восвояси.
   Это  было  так  давно,  что у меня поменялся  цвет  глаз.  Нынче
московская  осень  все меньше тревожит меня, а фамильный  радикулит
все чаще дает о себе знать.
   Жена  с  дочерью  ждали в съемной квартире  на  улице  Обручева.
Наутро  были заказаны билеты – мы улетали во Владикавказ. Но поздно
вечером,  заявившись  домой,  распространял  запах  чужой  женщины,
который невозможно было не ощутить в радиусе полукилометра. Сали  и
словом не обмолвилась, собрала на стол и пошла спать.
   Может  быть, именно война списывает наше сволочинство,  смахивая
на  пол,  будто  хлебные крошки, наши проделки, и мы,  едва  ли  не
бахвалясь, упиваемся собственной тупостью. Да, война – этой большой
термометр,  какой  висел возле почтамта на Тверской,  и  градус  ее
определяется  человеческой  жизнью, но боль-то,  боль  разве  может
засечь  прибор?  Нет, никакая война на способна списать  малодушия.
Даже  мародеры,  вовсю  хозяйничавшие в начале  войны  в  Цхинвале,
ангелы по сравнению со мной. Хочется думать, что они бесчинствовали
и  рисковали жизнью ради близких – все равно добро пропадало, а так
украденные вещи можно было продать или обменять на хлеб. Я  же  вел
себя   как   последняя  мразь.  Мы  привезли  дочь  в   Москву   на
консультацию, жена сидела с ней в очередях, а я шлялся по бабам.  Я
мог  бы оправдаться, дескать, загулял с горя, но это неправда  –  у
меня  снесло  крышу  от примитивной бабской лести.  Поди  теперь  и
выясни  –  кто  я на самом деле. Однако не терпелось  добраться  до
Цхинвала, тянуло на наши перерытые взрывами улицы, к нашим ребятам,
я  словно хотел оправдаться за свое поведение, хотя никто ни в  чем
меня  не  обвинял. И позже, когда мы с тобой держали  пари,  что  я
выйду  на простреливаемое со всех сторон футбольное поле, встану  в
центральный круг и разведу руки, я надеялся на прощение грехов. Но,
увы,  преодолением страха не заслужишь прощения. Это  самообман.  И
если бы даже я выиграл пари, мои грехи остались бы при мне. Куда же
им  деваться, Бат. Стоя в центре поля и заглядывая в глаза грузину,
который  уже  произвел выстрел, я понял, что  война  –  это  птица,
летающая  над  нашими головами, и каждый видит ее по-своему.  Когда
надо  мной  колдовал  Перебей-Нос, я видел  эту  белую  птицу,  она
кружила  в  небе,  едва шевеля длинными крыльями,  словно  пыталась
обнять всех нас.
   Перебей-Нос  не  мог  остановить  кровотечение.  У   него   было
типичное лицо боксера. Но глаза лукавые, как у пацаненка – продавца
воздушных шаров. Однажды во время боксерского поединка ему  сломали
переносицу, и мать – добродушная Тедеон – запретила сыну заниматься
боксом.  По  воле  родителей Перебей-Нос поступил в  мединститут  и
окончил его с отличием, а во время войны – и в первую кампанию и во
вторую  –  откачивал  раненых. Он и сам был  не  дурак  пострелять,
однако  ты,  брат,  запретил  ему  брать  в  руки  оружие  и  велел
заниматься  своим  непосредственным делом. Это  было  настолько  же
разумно, насколько необходимо.
   –  Не  шевелись,  Оллеш, – сказал Перебей-Нос голосом,  будто  у
него был хронический гайморит, и покачал головой. – Лаппута, ма бон
нишы у*, я бессилен!
   Ко мне опустился Инал и погладил по щетине.
   –  Ты  что! – хотел я сказать. – Прекрати немедленно!  –  Но  не
получилось.
   – Сделай ему укол! – закричал в отчаянии Инал.
   Я собрался с силами и прошептал:
   –  Самсон,  помнишь,  как мы с тобой наблюдали  полет  Иктыра  в
бинокль?
   – Не называй меня Самсоном, – усмехнулся Инал.
   – И тебя вырвало под окном бабки Малат.
   – Помолчи, Оллеш!
   –  Слабак ты, Самсон! – попытался я улыбнуться, но вместо  этого
задышал часто-часто.
   – Да, – ответил Инал и заплакал.
   Я  задрал  голову  к  небу и подумал – обидно,  что  не  удастся
попасть за письменный стол. Гляди, брат, как причудлив мир во  всех
его   мельчайших   подробностях.  Чертова   природа   материала   –
отказывается подчиняться воле писателя в нужное время.  Слова,  что
голыши посреди отмели, только хранят память о весеннем половодье, а
вода  давно  утекла.  Супротив воли  Господа  –  стоило  ли  давать
название  миру, ежели тот меняется быстрее мысли о метаморфозах,  и
не  об  этом  ли  досадовал Овидий, крича – «Ужасен вид  поруганной
царицы»!  Стоило  ли утруждать себя, выхватывая из утреннего  ветра
гласные  звуки,  и  услаждать  чей-то  слух,  если  уж  нет  ничего
привлекательнее  однообразия, а озарение –  скорбь  по  никогда  не
существовавшей   красоте,  бдение  о  коей  –  похмельная   отрыжка
вселенной.   Ради  чего  все  это,  брат  мой?  Чтобы  копаться   в
воспоминаниях,  а потом – какая печаль – собирать на  бумагу  чужие
слова,  как  грибы  в лукошко, только бы успеть  ухватить  суть  за
хвост.  Я  истекал кровью и слезами, Бат, и понимал, что так  и  не
сумел  поймать  суть за хвост, но не это печалило. В конце  концов,
она не нужна никому, кроме меня самого, ибо ценность ее проявляется
лишь  после идентификации с помощью запаха гниющих яблок  да  сухих
апельсиновых  корочек,  валяющихся  в  ящике  письменного  стола  и
напоминающих  детство  в  Хвелиандро.  Или  я  ошибаюсь?  Мне  было
досадно,  что растранжирил силы на никому не нужные экзерсисы  типа
собирания  камешков  на  берегу  реки  Леуахи,  которыми   заряжают
самодельные рогатки, чтобы подстрелить белую птицу смерти, медленно
кружащую  над нашими головами. Было тихо. Все выполнили  свой  долг
перед Родиной. Я лежал и глядел в звездное небо.
   
   
   ИЛИФИЯ

   В  пятницу утром из Цхинвала позвонил Большой Бат и сообщил, что
Алеша убили.
   –   Я  предупреждала, – процедила женщина сквозь зубы, так,  что
слюна  вскипела  во рту, и осеклась, поймав себя на  мысли,  что  в
таких случаях говорят совсем другое.
   Большой Бат был умницей, всегда все понимал.
   –   Держись,  сестра,  –  сказал  он  просто.  –  Если  решишься
приехать, сообщи, я пришлю кого-нибудь тебя встретить.
   –   Как  это  произошло? – спросила она, не узнавая  собственный
голос.
   На том конце провода выдержали паузу и ответили:
   –  Его застрелил снайпер.
   Слез  не было. Не было ничего, кроме тяжести в животе. Где-то  в
глубине сознания барахталась мысль: «Так тебе и надо, скотина!», но
женщина не позволила ей всплыть на поверхность. Она повесила трубку
и  стала  собираться.  К  десяти надо было в женскую  консультацию.
Последнее обследование показало, что плод повернулся попкой вниз.
   – Можете сесть! – строго сказала врач в крахмальном халате.
   Она  была  из  тех, что даже к внукам обращается  на  вы.  Глаза
внимательные,  с легкой иронией, но не лишенные доброжелательности.
Висящие  на  груди  очки  в  золотой оправе  да  гладко  зачесанные
крашенные хной волосы подчеркивали утонченность.
   –  Иногда детки разбойничают в утробе, – произнесла она,  трогая
стетоскоп в нагрудном кармане, – не нужно переживать, обойдется.
   Халат   ее   похрустывал.  Женщина  втянула  живот  и  принялась
застегивать бандаж.
   –  А  если  он  не  повернется, тогда придется  делать  кесарево
сечение? – спросила она, и подбородок ее задрожал.
   – У вас какая неделя, милочка? – отвернулась врач.
   –  Тридцать  шестая, – размазала она слезы по щекам,  –  но  мне
нужно ехать на похороны.
   – Какие еще похороны?
   – У меня мужа убили! – сказала она и зарыдала.
   Старушка  не  стала  ее успокаивать, просто  подала  салфетку  и
приоткрыла окно. Женщина высморкалась и прикусила губу, чтобы унять
рыдание. Теперь она была готова ко всему, лишь бы плод не запутался
в пуповине.
   Она   вернулась  домой,  приняла  душ  и  надела  свежее  белье.
Включила  конфорку и, пока закипал чайник, легла  на  ковер,  чтобы
расслабиться. Затем выпила крепкого чаю с бутербродом и съела  пол-
яблока.  Она вернулась в ванную комнату, достала из стакана  зубную
щетку,  желтый  одноразовый станок для бритья и  старый  колонковый
помазок,  еще пахнущий лимонным кремом «Арко». Все это принадлежало
Алешу, но его уже не было. Внезапно у женщины подкосились колени и,
задев животом край раковины, она рухнула на холодный пол…
   По  пути  в Цхинвал, где-то за селением Бурон, сломался автобус.
И  слава  Богу.  Потому что в двух километрах от  Нижнего  Зарамага
сошла  лавина.  По словам очевидцев, чудом избежавших  гибели,  два
жигуленка смело как горошины.
   Женшина  прилетела  утренним рейсом в Беслан,  где  ее  встретил
двоюродный брат Алеша Тох, высокий молодой человек с шикарной русой
шевелюрой и голубыми глазами. Без лишних слов он подхватил сумку  и
направился  к  остановке  на  площади  аэропорта.  Они  доехали  до
Ардонского круга и на автовокзале пересели в цхинвальский  автобус.
Водитель  старого «пазика», толстый усатый осетин, сидел  на  своем
месте  и  листал  газету. Пассажиров собралось  немного.  Справа  –
пожилая чета с натруженными руками, от которой веяло провинциальным
спокойствием  и миролюбием. Впереди, за водительским креслом,  трое
рабочих  в униформе. А сзади – седой мужчина с неподвижными впалыми
глазами, с фотографией юноши на пурпурном сердечке, пришпиленной  к
лацкану  пиджака.  Прошло минут сорок, но  они  не  трогались.  Тох
встал, не спеша приблизился к толстяку и сказал ему несколько  слов
по-осетински. Водитель обернулся на женщину и кивнул. Тох также  не
спеша  вернулся на свое место. Пожилая чета обратила на них  полный
сочувствия  взгляд. Парень был не слишком многословным, но  женщина
прониклась к нему доверием.
   –  Сейчас поедем, – сказал он.
   –  Долго ехать? – спросила она.
   –   Как  дорога, – ответил Тох. – Может, три часа, а может,  все
десять.
   Пожилая чета продолжала наблюдать за ними.
   –   Не  переживай,  дочка,  –  сказала  старушка,  –  если  что,
заночуете у нас в Зарамаге.
   Инна смутилась, попыталась улыбнуться.
   –  Я еду на похороны мужа.
   Чета участливо закивала.
   На  перевале  пазик встал. Пока толстяк ковырялся  в  двигателе,
пассажиры вышли покурить. Солнце жарило вовсю, однако порывы  ветра
пробирали  до  костей. Неплохо бы за кустик,  –  подумала  женщина,
чувствуя  шевеление плода в животе. Но кустов поблизости  не  было.
Кругом все просматривалось, как на ладони. С одной стороны высилась
отвесная  скала,  с  другой  зияла  пропасть.  Можно  укрыться   за
поворотом,  но,  во-первых, до него топать метров  двести,  а,  во-
вторых,  где гарантия, что в самый неподходящий момент из-под  горы
не  вынырнет  машина. Женщина подошла к краю обрыва и  заглянула  в
пропасть. Внезапно она услышала за спиной голос Тоха и вздрогнула.
   –  Есть проблемы?
   –  Нет-нет, – быстро пробормотала она.
   Парень  поспешил  к автобусу. Через минуту пассажиры  сидели  на
своих  местах  и  мирно переговаривались. А Тох с  толстяком  вдруг
разбежались в разные стороны, ровно затеяли салки, один – под гору,
смешно  тряся животом, второй – в гору, легко, будто рысь,  пружиня
длинными  ногами,  и  перекрыли движение  на  трассе.  Над  дорогой
нависла  тишина. У женщины вспыхнуло лицо от стыда.  Но  выхода  не
было – все равно бы не дотерпела до следующей остановки. Она обошла
автобус и, быстро оглядевшись, присела возле заднего бампера.
   И   тут  тряхнуло.  А  несколько  мгновений  спустя,  послышался
нарастающий гул. Женщину занесло в сторону, едва не растянулась  на
земле. Вернулся водитель и, тяжело дыша, сообщил, что сошла лавина,
и все машины повернули обратно, и что они рискуют застрять в горах.
Из окон автобуса повысовывались головы и  затараторили наперебой по-
осетински.  Тох  словно из-под земли вырос.  Он  спокойно  произнес
всего  несколько слов, и они продолжили путь. Встречные  легковушки
мигали  фарами  и  сигналили.  В  горах  каждый  шорох  слышен   за
полкилометра,  а  тут  хор клаксонов. Сидящий сзади  седой  мужчина
расстегнул верхнюю пуговицу черной рубашки и произнес:
   –  Это надолго!
   Тох перехватил тревожный взгляд женщины и, улыбаясь, возразил:
   –   Нас  это  не  касается!  – И  потом седому  по-осетински:  –
Банчай! Замолчи!
   Седой  оправил  на лацкане пурпурное сердечко  с  фотографией  и
отвел глаза.
   Впереди   образовался  затор.  Толстяк  съехал  на   обочину   и
затормозил.
   –  Приехали! – объявил он. – Вылезайте!
   Они  покинули автобус и пошли пешком, лавируя между грузовиками.
Тох  нес  сумку  и стрелял глазами по сторонам. На женщину  пахнуло
ледяным  холодом  и она остановилась. В пятидесяти  метрах  поперек
дороги  лежал  трехметровый слой серой массы, от  которой,  как  ей
показалось, разило тухлятиной. Несколько человек махали лопатами  и
ломами. Среди них седой со впалыми глазами. Автоинспектор с  жезлом
пытался  навести порядок на дороге, но безрезультатно.  За  ним  по
пятам   следовал  малый  в  кирзачах  и  войлочной   шапке   и,   с
подобострастной  улыбкой оттягивая двумя пальцами кожу  на  кадыке,
клянчил  что-то.  Но  тот не обращал внимания.  На  асфальте  сидел
парень.  Лицо  его было бледным. Собравшиеся вокруг бабы  растирали
ему  мочки ушей и виски. Однако парень не реагировал. Еще  один,  в
заляпанной грязью белой рубашке с запонками, бродил среди людей  и,
качая  головой, шевелил синими губами. Седой воткнул лопату в снег,
смахнул  крюком указательного пальца пот со лба и крикнул ему  что-
то.  Тот продолжал ходить, как безумный. Мужчина спрыгнул с  глыбы,
подбоченился  и  повторил сказанное. И тогда  к  нему  приблизилась
женщина  лет сорока, с глубоким декольте, с поволокой на глазах,  и
ответила вместо него. Седой сплюнул в сердцах.
   Инна  наблюдала  все это со стороны, сторожа собственную  сумку,
пока  Тох носился в поисках знакомых, и не могла до конца осмыслить
случившегося.  Да, лавина слизнула участок дороги протяженностью  в
пятьдесят,  а то и более, метров. Были жертвы, но не то  чтобы  все
это  ее  не  трогало, – казалось, снимается фильм с  лехтвагеном  и
дигами,  с  кинооператором  в  берете,  сидящим  на  тележке  возле
кинокамеры, и режиссером с матюгальником в руке, а она участвует  в
массовке. Однажды женщина уже снималась в каком-то фильме и помнила
ощущение  киношной  суеты.  И позднее, когда  пришел  Тох  с  двумя
незнакомыми бородачами и сказал, что они пойдут скотной  тропой,  а
она  даже  не  успела  удивиться,  и  двое  из  них  встали  рядом,
перекинули  концы капроновой веревки через плечи и обмотали  вокруг
запястий,  а посередине веревки положили кусок доски, чтоб  удобнее
было  сидеть (получилось что-то вроде миниатюрных качелей), усадили
ее  и  понесли,  а третий тащил сумку, и так они преодолели  четыре
километра   горных   тропинок,  устраивая   привал   через   каждые
полкилометра  и  меняясь,  потому что капроновая  веревка,  хоть  и
opnwm`,  но неудобная, и ребята до крови натерли ладони, –  ей  все
казалось, что это кино.
   Спустившись на трассу, они сели в первую же попутку и  добрались
до тоннеля, откуда до альпийской зоны было рукой подать.
   Длинный  тоннель,  соединяющий Южную Осетию  с  Северной,  можно
сравнить с пушкой, называемой также единорогом. С одной стороны  ее
поддерживает  Верхний  Рук, а с другой – Нар.  Однако  до  сих  пор
довольно  сложно выяснить, какая часть является казенной,  то  бишь
задней,  с  винградом, прицелом и фитильным отверстием, а  какая  –
дульной,  передней,  с жерлом и мушкой. Что немаловажно,  поскольку
единорог  –  орудие  стационарное,  так  сказать,  мертвой  стойки,
предназначенное   для  метания  тяжелых  бомб.   Впрочем,   вертлюг
предполагает изменение положения ствола. Но, думается, не более чем
на десять градусов – лафет может не выдержать.
   В  машине  пахло  окурками, коими была  забита  пепельница.  Сам
пепел  затвердел, ссохся. Женщина села впереди, рядом с  водителем,
рябым  малым с папироской в проеме между гнилыми зубами.  Он  долго
косился  на  нее  изумленно и цокал языком. Женщина  попросила  его
выбросить  папироску,  что тот выполнил с готовностью,  после  чего
завел  неторопливый  разговор. Тох с бородачами  уснули  на  заднем
сиденье,  и  ей  пришлось одной выслушивать его  откровения.  Лысая
резина  рыжей копейки визжала на поворотах, на кочках  трясло  так,
словно   Военно-Осетинская   дорога  не   совместима   с   понятием
«амортизатор». Проезжая Нар, рябой вдруг расчувствовался и дрожащим
голосом принялся рассказывать про великого Коста (вон его могила!),
про    ежегодный    праздник   в   честь   поэта   с    непременным
жертвоприношением, а вино рекой, съезжается вся Осетия – и Южная, и
Северная, и никогда южане с северянами не бывают так близки, как  в
эти дни, а в остальные так себе.
   –  Птицеголовые  вообще  не  жалуют кударцев,  –  пожал  плечами
словоохотливый водитель.
   Проснулся Тох и процедил сквозь зубы:
   –  Да жыхыл ныххаш! Прикуси язык!
   Рябой  опасливо  оглянулся и замолчал.  Но в это время  бородачи
тоже продрали глаза и неожиданно приняли сторону водителя.
   –   Почему ты ему затыкаешь рот, пусть говорит, – сказал один из
них, тот, что постарше.
   –   Я  видел  их в деле, – отозвался второй, – дерутся  они  что
надо.
   И тут рябого прорвало.
   –   Да,  – сказал он, – это правда, согласен! Но не хрена мочить
рога,  будто мы живем душа в душу! Никто лучше меня не  знает,  как
птицеголовые уживаются с кударцами.
   –   Не  называй их так, у меня мать родом из Алагира, – спокойно
произнес первый бородач.
   –   У  тебя мать из Алагира, – не унимался рябой, яростно  крутя
баранкой,  – а у меня жена дигорка, и я все равно их буду  называть
так!
   –   Дигорцы – не иронцы, – заметил второй бородач, – но  дерутся
они  тоже неплохо. У меня брат из Дигоры, Астан. Мы дрались  бок  о
бок  против ингушей в Чермене. Когда меня порезали, он дал мне свою
кровь. Мы повязаны навек. И если кто скажет плохое про дигорцев,  я
его убью!
   –  Заткнись,  малыш, – сказал первый, – голова  идет  кругом  от
твоей болтовни.
   –   Я  по  два  раза на дню мотаюсь из Цхинвала во  Владикавказ,
всяко приходится видеть, – продолжал рябой. – Вы, мол, огрузинились
вконец  –  это  они  нам,  грузинским  осетинам  –  половину   слов
позаимствовали у них, да и места, дескать, лучшие забили  на  наших
базарах, цены опустили – ниже некуда. А сами задницы лижут русским.
   –  С грузинами у нас счет особый, – зевнул малыш.
   –  Среди грузин тоже есть хорошие люди, – возразил старший.
   –  Хорошие  люди есть везде, – глубокомысленно заявил  рябой.  –
Мы, например, всю жизнь прожили в Гори, – и, обращаясь к женщине, –
это  город  в  Грузии, где родился Сталин. Так  вот,  мы  прекрасно
ладили с грузинами, пока не приперся Гамсахурдиа и не стал орать на
каждом углу, что осетины – гости в Грузии и пусть убираются в  свою
Осетию. В конце концов, нас турнули оттуда. Пришлось бросить все  –
дом,  хозяйство,  фруктовый  сад. А  когда  началась  заварушка,  в
Тквиави  убили племянника. Сначала поиздевались над бедным  парнем,
крепко  поиздевались.  Так, что даже матери запретили  смотреть  на
него,  ни  разу гроб не открыли. Сестра накануне похорон  рассудком
тронулась. И все на мою голову.
   –  С грузинами у нас особый счет, отец! – повторил малыш.
   –   Приехал я во Владикавказ, прописался к свояку. Через  неделю
прихожу  в  собес  и  прошу пособия как беженцу, говорю,  помогите,
братья,  семью  нечем  кормить. А они мне  –  шел  бы  ты  подобру-
поздорову, гуыржиаг! Сволочи! Какой я гуыржиаг! Послушай, сестра, я
знаю,  ты  едешь хоронить мужа, но я скажу тебе одно: мы никудышная
нация!  Только за столом – братья, а так готовы друг  другу  глотки
грызть. И не говорите мне ничего про грузин…
   Женщину мутило. Она была сыта по горло разговорами. К тому же  в
ноздри  бил ядреный запах окурков и пота. В длинном темном тоннеле,
где  с  потолка  текла вода, а встречные грузовики слепили глаза  и
норовили  размазать  их  по стене, стало  совсем  худо,  и  женщина
потребовала  остановиться.  Однако  рябой  сказал,  что  в  тоннеле
запрещено  останавливаться. Тогда она опустила стекло и, ловя  ртом
густые  выхлопные  газы, высунулась наружу.  За  тоннелем  открылся
потрясающий  пейзаж  с  зелеными холмами и  серпантином  дороги,  а
воздух был такой чистый, что одного вздоха хватило бы на всю жизнь.
Женщина  вдруг  ощутила, как мгновенно изменились масштабы  мира  и
человеческих страстей, и то ли от холода, то ли от усталости, у нее
потекли слезы.
   –  Здесь начало нашей Осетии! – виноватым голосом произнес рябой
и включил третью скорость.
   Они  подъехали  к распахнутым воротам и остановились.  Во  дворе
толпились  люди.  Двери  двухэтажного  деревянного  дома  с  крытой
верандой  были распахнуты настежь. Слышался плач и причитания.  Под
дубом  на  скамейке  сидели старики в бухарских шапках  и  парадных
царских  сапогах.  Подрагивающие ладони покоились на  набалдашниках
массивных   палок.   У   ворот  собралась   молодежь   и   негромко
переговаривалась.   Возле   калитки  к   забору   была   прислонена
полированная крышка гроба с золотыми крестами по бокам.
   В  глубине двора засуетились, и через некоторое время  их  вышли
встречать. Между тем Тох попытался сунуть несколько сотенных  купюр
в  карман рябому, но тот категорически отказался от денег. Тогда он
предложил ему зайти в дом и утолить голод с дороги, на что водитель
ответил, что торопится, а на похороны непременно придет.
   Женщина с трудом вылезла из машины, придерживая живот, отошла  к
забору,  и  ее  вырвало.  Из дома выскочили  плакальщицы  в  черных
платках, приблизились к ней, омыли лицо родниковой водой и напоили.
Женщина удивленно пялилась на них
   –  На  каком месяце? – спросила старуха в переднике и в  мужских
башмаках  на  толстой подошве и осторожно вытерла  белым  вафельным
полотенцем красные глаза гостьи.
   – Скоро рожать, – ответила она.
   Старуха обняла ее и поцеловала в самые губы.
   –  Ничего  не бойся, – сказала она, двигая вставной челюстью,  –
тут все свои.
   Женщина отпрянула назад – у старухи дурно пахло изо рта.
   – Пойдем, дочка, я тебя познакомлю с родными.
   Внезапно между ними протиснулся небритый верзила, неся  в  руках
запотевший  глиняный  кувшин и сверток с  вареным  мясом.  Горлышко
кувшина было заткнуто кукурузной кочерыжкой, но вино все же стекало
на  землю,  распространяя аромат. Верзила погрузил  все  на  заднее
сиденье машины и захлопнул дверцу.
   –  Зови  меня  Малат, – шамкая, произнесла  старуха.  –  Я  тут,
почитай, всем пупки завязывала, всех, как облупленных, знаю.
   Она  взяла  ее  под  руку и повела во двор.  Люди  расступились,
образовав  коридор. У женщины заколотилось сердце, того и  гляди  в
обморок грохнется, к тому же она не знала, как себя вести, но Малат
крепко  сжимала  ее локоть. Откуда ни возьмись, появилась  лохматая
сука с толстым животом и завиляла хвостом.
   –  Почуяла  свою! – сказал верзила, и женщина так и  не  поняла,
что тот имел в виду – родство по крови или деликатное положение.
   –  Не бойся, дочка, ничего не бойся, – подбодрила ее Малат, –  я
с тобой!
   – А где Бат? – спросила она.
   – Кто ж его знает. К вечеру явится.
   Двор  был  большой  и чистый, с проторенной в  траве  тропинкой,
ведущей  от  калитки  к дому. Посреди двора возвышался  раскидистый
дуб,  вдоль  плетня  росли  яблони и айва,  за  плетеной  изгородью
виднелся  виноградник. Оттуда тянуло дымом. Когда Малат с  женщиной
проходили  мимо  дуба,  старики молча поднялись  со  своих  мест  и
поклонились. Дом был двухэтажный, с балконом. Двери в комнатах были
распахнуты настежь. По балкону сновали какие-то девки.
   Они   вошли   в  комнату  на  первом  этаже,  откуда  доносились
причитания,  и  остановились в проходе. Потолок был  низкий,  вдоль
стен  по периметру на казенных скамейках сидели женщины и прижимали
к  губам  мятые платки. Посреди помещения на покрытой ковром  тахте
стоял  добротный  дубовый гроб, в котором  покоился  Алеш.  Женщине
показалось,  будто  один  глаз  его  приоткрыт,  и  он  ухмыляется,
наблюдая  за  вошедшими.  Ей мучительно захотелось  в  туалет.  Она
качнулась,  но устояла на ногах. Странно, но женщину  взбесила  его
одежда.  И  дело  даже  не  в  том,  что  покойный  был  облачен  в
ненавистный ему двубортный костюм, крахмальную рубашку  и  галстук.
Раздражало  что-то  другое  –  может быть,  отсутствие  складок  на
пиджаке  или  длинные рукава, из-под которых неестественно  торчали
белые  пальцы  с  аккуратно подстриженными  ногтями  или  блестящие
подошвы новеньких штиблет. Лицо покойного выражало спокойствие,  но
это  спокойствие не было знакомо женщине. И тут она поняла, что  ее
раздражение  –  защита от страха перед неизвестностью,  хотя  страх
этот  вполне  мог представлять собой дутую величину, привязанную  к
реальности разве что потрескиванием самодельных восковых  свечей  в
изголовье.  Грудь ее быстро стала заполняться упругим,  разрывающим
гортань   и   аорту   чувством  утраты,   сдобренным   жалостью   к
присутствующим  бабам.  Это  чувство  было  настолько   сильным   и
всеобъемлющим, что женщина безропотно отдалась ему и  ощутила,  как
из  глаз  ручьем хлынули слезы. Она сделал еще один шаг,  вздохнула
глубоко, и вместе с выдохом из груди вырвался протяжный стон.
   –  Вот  и  хорошо,  милая, – словно бы с облегчением  произнесла
Малат.
   В  смежной  комнате  пахло  сельским уютом.  Вдоль  стен  стояли
пружинные  кровати  с никелированными спинками. Посреди  комнаты  –
круглый  массивный стол под абажуром с бахромой, на  полу  дорожка.
Кровати  были завалены утварью. Старуха извлекла откуда-то траурное
одеяние  –  юбку, кофту, фильдеперсовые чулки, платок и  предложила
переодеться. Женщина сняла одежду, аккуратно повесила ее на  спинку
кровати  и  ослабила шнуровку бандажа. Когда она надевала свободную
юбку,  ребенок зашевелился в животе, и ей пришлось сесть  на  стул.
Старуха сказала, что негоже рожать возле покойника, что вечером они
пойдут  к  соседям,  а  сейчас она распорядится  подогреть  воду  и
подготовить чистые простыни. На что женщина возразила,  что  по  ее
подсчетам  роды  начнутся  через десять дней,  и  она  не  доверяет
сельским акушерам. Малат приблизилась к ней, ощупала низ ее  живота
и  погладила по волосам – не нужно волноваться. Она повела  женщину
через  заднюю дверь в туалет, который стоял в огороде, и подождала,
пока та не выйдет. Затем они вернулись в дом, старуха провела ее  и
посадила между женщинами, возле гроба.
   Сидящая  рядом женщина с седыми распущенными волосами, не  глядя
на нее, подняла руку и провела шершавой ладонью по ее лицу.
   –  Ты  знаешь,  что  у него есть жена, а дочь их  мы  похоронили
прошлой осенью? – спросила она.
   Женщина кивнула.
   – Может быть, тебе повезло больше, чем законной жене.
   В  помещении воцарилась тишина, только свечи потрескивали. Пахло
свежей древесиной и кутьей.
   –  Какой  же  ты подлец, Алеш! – сказала слепая. – Бросил  сразу
двух женщин!
   Бабы заплакали.
   Женщина  почувствовала себя вовлеченной  в  некое  таинство,  по
спине  у  нее  забегали  мурашки, и помимо  своей  воли  она  вдруг
заголосила  чистым меццо. Ей хотелось поделиться  тем,  как  трудно
было  добираться из Москвы в село, о сошедшей в Зарамаге лавине,  о
том, как трясло в машине, и через каждые сто метров ее выворачивало
наизнанку,  и  о  многом,  многом  еще,  но  вместо  этого   просто
простонала:
   – Алееееш!
   Причитания подхватили другие. Послышался голос:
   –  Я  знала,  что ты меня обманываешь, знала! И  про  бабу  твою
московскую знала, да помалкивала! Кто меня спрашивает! Но я  готова
была терпеть, лишь бы ты был рядом!
   Инна  догадалась, что это жена Алеша. Она поискала ее глазами  и
увидела  худую  женщину в черном, голова ее была  туго  замотана  в
платок,  что подчеркивало классический вытянутый затылок,  торчащие
скулы  и  утомленный взгляд чистых серых глаз. Удивительно,  но  та
часть   причитаний,  которая  произносилась  по-русски   для   ушей
беременной  москвички,  воспринималась  ею  как  сухая  информация.
Сочувствие  вызывали  непонятные осетинские  слова,  вернее,  тембр
голоса,  повторы, паузы между словами, во время которых плакальщица
набирала  воздух  или  вместе  с выдохом  исторгала  стон.  Женщина
поняла,  что важны не слова, хотя по-русски все изъяснялись сносно,
а  содержимое легких, способное – ежели не дать выход  –  разорвать
грудь на части.
   Тыльной  стороной  ладони  она  смахнула  слезу,  затем  встала,
загородила собой гроб и произнесла:
   – Простите, я не могла не приехать…
   Вечером  их  позвали  ужинать  в  смежную  комнату.  Приглашение
касалось наиболее близких покойному женщин – слепой матери, сестры,
вдовы,  бабки  Малат,  беременной москвички и  двух  его  теток  по
отцовской линии, которые сидели в изножье гроба. Они встали, громко
двигая  стульями,  и  поплелись к столу.  Кормили  кутьей,  вареной
фасолью  с луком, свежими огурцами и помидорами, буйволовым  сыром,
зеленью и горячим лавашом. Посреди стола высился глиняный кувшин  с
разведенным  красным вином. Тетки помянули Алеша  и  добавили,  что
большой  живот  москвички вселяет надежду на продолжение  их  рода.
Малат тоже помянула покойного, заметив попутно, что большой живот –
вовсе  не  гарантия  появления мальчика,  однако  не  время  чесать
языками.  Старухи замолчали и принялись за трапезу. Они ели  молча,
сосредоточенно,  как едоки картофеля, глядя в  тарелку  и  думая  о
своем.
   Вернувшись в комнату, все расселись по местам. Поболтав  немного
о  том, о сем и поковырявшись в зубах, старухи запричитали с  новой
силой.  Москвичке пришлось сесть на табурет, и вскоре у нее  заныла
спина.  Заметив это, вдова предложила ей поменяться  местами.  Инна
пересела  на  стул  со  спинкой  и почувствовала,  что  ей  гораздо
удобнее.  Она находилась так близко к Алешу, что видела его  гладко
выбритый  подбородок,  синие ногти на руках и сморщенные  подушечки
пальцев, как после горячей ванны. Рядом лежали его очки с треснутой
линзой.  В  изножье возилась Малат – поправляла цветы и ленты.  Она
отобрала  несколько  сломанных гвоздик и  кликнула  кого-то.  Вошел
небритый  молодой  человек  с перебитым носом,  забрал  гвоздики  и
вышел.
   У  входа  стали собираться люди, словно бы в ожидании  какого-то
зрелища. Пацаны норовили пролезть вперед, чтобы лучше было видно, а
те,  что повзрослее, отвешивали им тумаков и прогоняли. Внезапно  в
дверях возник почтальон – женщина узнала его по дерматиновой  сумке
да  по  форменной  фуражке. Он извлек из сумки  большой  коричневый
конверт   и  что-то  затараторил  по-осетински.  Женщина   оглядела
плакальщиц  и увидела, что те улыбаются и туго завязывают  траурные
платки.  Подсевшая  бабка  Малат объяснила  ей,  что  почтальон  не
настоящий, он пришел прогнать смерть.
   – Как это? – удивилась Инна.
   –  Плохо, когда смерть задерживается в доме, – сказала бабка.  –
Осенью  хоронили маленькую Залинку, дочь Алеша, теперь  вот  самого
Алеша. Загостилась смертушка.
   – Что он говорит? – кивнула женщина в сторону почтальона.
   –  Вестимо  что. Говорит, принес письмо от Барастыра, повелителя
загробного  мира, тот жалуется, что слишком много  людей  присылает
Смерть к нему, он не успевает их расквартировать. Сейчас он вызовет
Смерть и потребует ее ухода.
   Почтальон   вышел  на  середину  комнаты,  поднял  над   головой
коричневый  конверт  и  громко  произнес  несколько  слов.  Нависла
тишина.  Почтальон  еще  раз повторил слова,  а,  спустя  несколько
минут,  повторил в третий раз. И тогда в дверь протиснулась фигура,
сплошь  укутанная  в ветошь, с черным платком, скрывающим  лицо,  с
косой  в  руках.  Она приблизилась к почтальону,  заглянула  ему  в
глаза, приведя в замешательство, и что-то прошептала на ухо.
   –  Она сказала, что не уйдет, пока ее не поцелует самый красивый
юноша в селе, – перевела бабка.
   Смерть  пошла  по кругу, заглядывая каждому из присутствующих  в
глаза,  а  те  отворачивались от нее и  с  шутками  да  прибаутками
подталкивали  к  выходу.  Наконец она остановилась  перед  Перебей-
носом. В комнате раздались смешки.
   – Она требует поцеловать ее, – хмыкнула Малат.
   Внезапно Перебейнос сорвал с нее ветошь, черный платок,  оставив
и  одном  ситцевом платье с короткими рукавами и под  оглушительный
смех  повалил  на пол. Смертью оказалась молодая девушка  с  русыми
распущенными волосами и большими голубыми глазами. Парень прижал ее
к полу и, не стесняясь, стал осыпать поцелуями. Потом они встали, а
девушка,  прихватив с собой письмо с реквизитами, вышла из комнаты.
Вслед ей полетели гневные слова:
   – И не возвращайся, пока не насытишься любовью!
   Бабка Малат с улыбкой бросила Перебейносу:
   –  Хороша  девка,  не забудь заслать сватов.  Она  будет  верной
женой.
   Перебейнос улыбался в ответ.
   После  представления  люди разошлись. Малат  шепнула  Инне,  что
можно вздремнуть на диване, а сама, если нужно, уведет старух,  все
одно бдеть ночью.
   –  Не  боишься? – серьезно спросила она. – Гляди, девочка,  тебе
скоро рожать.
   Глаза  закрывались сами собой, но Инна ответила твердо,  что  не
собирается спать.
   Малат  испытующе  поглядела на нее,  кивнула  и  вышла.   Следом
подались  старухи, кряхтя и стуча палками. Вернулся Перебейнос.  Он
извинился  и  вежливо попросил женщину выйти,  так  как  ему  нужно
провести  кое-какие  процедуры,  а это  неприятно  видеть.  Женщина
стиснула  кулаки и ответила, что никуда не пойдет. Молодой  человек
пожал  плечами, затем отвернул саван, укрывавший покойного по пояс,
просунул  руку под него и приподнял, отчего тело немного выгнулось,
стащил  с  него пиджак и рубашку, оставив в одной майке,  и  уложил
обратно. Затем извлек из полиэтиленового  пакета огромный  шприц  и
четыре  большие  ампулы  с формалином. Он  отпилил  головки  ампул,
набрал  полный  шприц раствора, взял руку покойного  выше  локтя  и
поднял ее, но ему было неудобно делать инъекцию.
   – Зачем это? – спросила женщина.
   –  Уколы  замедлят разложение тела, – ответил парень.  –  Вы  не
могли бы подержать его руку?
   Она  взяла руку Алеша, подсознательно ожидая привычного  чувства
живого тепла, но не дождалась и заплакала.
   – Вы врач? – спросила женщина сквозь слезы.
   –  Да,  –  ответил Перебейнос и, не особенно церемонясь,  вонзил
длинную  толстую иглу под мышку покойному. – Я по опыту  знаю,  что
тактильные  контакты после смерти непривычны,  но  к  этому  быстро
привыкаешь.
   –  Меня  мучает вовсе не страх, – неожиданно для себя произнесла
женщина, – Я никак не могу поймать нить…
   – Я вас понимаю. Подержите вторую руку, пожалуйста.
   Ей  пришлось прижать его к себе так, что Алеш уткнулся лицом  ей
в  плечо,  и  глаз  приоткрылся – он словно ухмылялся  ее  усердию.
Женщине  стало  не по себе – в ноздри ударил запах  крепкой  араки.
Парень  заметил  это  и, закончив процедуру,  уложил  покойного  на
место.
   –  У  нас  свои методы бальзамирования, – сказал он. – Покойному
вливают в рот семидесятиградусный хлебный самогон. Хотите воды?
   Женщина  закивала  головой,  будто  только  и  ждала,  когда  ей
предложат попить.
   Он сходил и принес воды в большой эмалированной кружке.
   – Спасибо, – сказала она.
   – Может, позвать Малат? – спросил он.
   – Нет, – ответила Инна, – я хочу побыть с ним одна.
   – Хорошо, сестра, – сказал Перебейнос и вышел из комнаты.
   На  столике  в  изголовье, перед иконой, горела  большая  свеча,
рядом  стояли початая бутылка водки, три граненые рюмки, нарезанный
толстыми  кусками  хлеб  и  солонка.   Женщина  ослабила  бандаж  и
прислушалась  к  ребенку,  который  зашевелился   в  животе,   стал
проявлять активность, будто хотел сообщить что-то.
   –  Ну, тихо, тихо, – сказала она, поглаживая живот, – а то  папа
рассердится.
   Собственный  голос показался ей странным, чужим,  словно  звучал
во  сне.  Так  уже  было с ней однажды – когда случился  инфаркт  с
отцом,  и  они с матерью по очереди дежурили у постели больного.  В
палате прилечь было негде, всю ночь она крепилась как могла, но под
утро  не  выдерживала  и засыпала в ногах у отца,  прислонившись  к
никелированной спинке кровати. Утром ее будила сестра, худая усатая
ведьма с шаркающей походкой, она нарочно гремела судном и орала  на
все   отделение,  чтобы  перебудить  больных.  Но  однажды  женщина
проснулась  от  молчаливой суеты, огляделась  спросонья  и,  увидев
врачей,  сразу  же поняла, что отец умер, однако не позволила  этой
мысли  завладеть  сознанием, иначе бы сошла с  ума.  Она  покрутила
головой,  разминая затекшую шею, поискала глазами усатую ведьму  и,
заметив  возле двери палаты ее надменную фигуру, держащую  в  сухих
бледных пальцах свежий комплект казенного белья, спросила: «А судно
вы  уже  убрали?»,  и когда она не узнала своего  голоса,  сознание
услужливо подсунуло ей дежурную версию происходящего – ах, да,  все
это  сон,  сейчас наступит пробуждение, и все будет хорошо.  Теперь
глупая  уверенность в том, что она тертый калач, что жизни вряд  ли
удастся   застать   ее   врасплох  и  сделать   больнее   прежнего,
зарезервировала  для  нее  место  в  ближайшем  ложе  с  неудобными
креслами,  и  позволила отстраненность, некий карт-бланш,  хотя  по
сути это был самообман. Ложе предназначалось не зрителям, к тому же
было бы странно считать зрителями плакальщиц, мать покойного, жену,
сестру, Малат и доктора с огромным шприцем в руках, – оно было чем-
то  вроде  зала  ожидания судьбы, запаздывающей,  как  правило,  на
несколько  минут,  но  лишь  затем,  чтобы  позволить  смерти,  как
лотерейному барабану, сделать еще один полный оборот в душе, вызвав
спасительное ощущение сна и покоя, а затем явить реальность во всей
своей обжигающей сути.
   Женщина  придвинула  стул  к гробу и левой  рукой  стянула  вниз
саван.   Странно, но бледность лица покойного, сложенные  на  груди
руки  с  заметно посиневшими ногтями, разведенные в  стороны  ноги,
обутые  в  дорогие  кожаные  башмаки, не вызывали  ощущения  вечной
неподвижности.  Впрочем,  может быть, ей  так  хотелось  думать.  В
сущности,  Алеша  она  знала  мало, и в этих  странных  отношениях,
полных буйства фантазии и стихов про Осетию, ей не удалось выделить
чего-то сокровенного. Знакомство их в троллейбусе на Сущевском валу
настолько  быстро  перетекло в близость, что  она  даже  не  успела
разобраться  в  собственных чувствах. Впрочем, так бывает  довольно
часто  у  экзальтированных особ. Женщина  стала  рыться  в  памяти,
пытаясь извлечь из недр ее хоть какое-то воспоминание, связанное  с
ним,  но  ничего,  кроме  промозглой   ночи  над  Москвой-рекой  да
пошедшей  мурашками его спины, когда она полезла ему под кофту,  не
смогла найти.
   И  тогда  от жалости к нему она стала усыхать и уменьшаться   до
размеров  пташки. Алеш приподнялся на локте, шурша новым с иголочки
костюмом,  усмехнулся, бережно взял ее в руки и припал к  маленьким
губкам,  как  к  детской желтой пищалке в форме  утенка  с  голубым
хвостиком, и стал вдыхать в нее воздух, покуда она не раздалась  до
прежних  размеров,  и  даже  больше, и внезапно  тяжесть  в  животе
пропала, и божественная легкость заполнила ее сердце.
   – Ты живой, – сказала она.
   – Конечно, живой, – ответил он и подложил руки под голову.
   –  Да,  живой, – она провела ладонью по его щеке, но носу  и  по
губам. – Я помню твой запах…
   –  Ерунда  это  все, – сказал Алеш, зевая, – лучше присмотри  за
сыном.
   – Откуда тебе известно, что родится сын?
   –  Да  об этом уже все знают, – хмыкнул Алеш, – погляди на  свой
живот.
   Женщина  опустила глаза и увидела, что живота нет, и ею овладела
паника.
   – Нет никакого живота! – заревела она.
   А Алеш потянулся и хрустнул суставами.
   – Выдержишь испытание? – спросил он.
   – Ради сына я готова на все.
   Под  утро стало свежо. Ей нужно было в туалет, и еще не  помешал
бы  горячий душ, но об этом никто и не мечтал. Возле гроба, сидя на
стульях,  спали старухи. Инна и не заметила их появления. Обтянутые
белой   бумагой  и  перехваченные  капроновой  ниткой  доски   были
прислонены  к стене. Ей стало душно, она подошла к окну,  отдернула
занавеску,  сдвинула  на  подоконнике  стопку  книг  и  со   звоном
распахнула настежь створку. В комнату ворвался свежий ветер и задул
свечу  в  изголовье.  В  окно был виден плетень  и  тропинка  вдоль
плетня, ведущая в сад, и дальше навес. Щурясь от дыма, бабка  Малат
протапливала  торне,  чтобы испечь лаваш. На  табуретке  в  большом
зеленом  тазу  под  вафельным полотенцем виднелось  тесто.  Старухи
проснулись  и  первым делом зажгли свечу. Они  выждали  малость,  а
потом  сказали,  что окно лучше закрыть – когда  в  доме  покойник,
лучше его не открывать. Женщина закрыла окно и поправила занавеску.
Густо  запахло свечным огарком и перченой аракой. Она огляделась  в
нерешительности и опустилась на краешек стула. Старухи заявили, что
ежели  ей  хочется в туалет, то лучше сходить сейчас,  а  то  позже
будет  не протолкнуться. Женщина кивнула, но для солидности  решила
потерпеть  еще  немного.  Впрочем, одна из  старух,  косоглазая,  с
коричневой тростью в руках, заметила с улыбкой, что волноваться  не
стоит,   в  деревне  любой  кустик  –  отхожее  место.  Они  дружно
заулыбались,  и мятые их лица перекосились. Женщина  из  вежливости
тоже  улыбнулась,  но стоило ей это немалых усилий.  Ночной  кошмар
стоял у нее перед глазами в мельчайших подробностях и бередил душу,
да и ребенок в животе никак не хотел угомониться.
   В  дверь  заглянула  бабка  Малат и поманила  ее  пальцем.  Инна
извинилась перед старухами и вышла. День занимался, солнце вставало
из-за гор, и во дворе под дубом собирались люди.  Возле навеса кто-
то  из молодых  колол дрова. У ворот остановился грузовик, шофер  в
кирзачах   скинул  задний  борт,  и  подоспевшие  пацаны  принялись
разгружать взятые напрокат столы для поминок.
   Малат  сводила ее в туалет, подождала, пока та оправится,  затем
полила  ей на руки ледяной воды и проводила в дом, из которого  уже
слышались плач и причитания. У гроба собралось много народу. Увидев
беременную  женщину,  все громко заголосили. Ей  уступили  место  в
изголовье,  и кто-то услужливо отдернул саван. Женщине не  очень-то
хотелось  смотреть на мертвого Алеша, пережитое ночью не давало  ей
покоя, казалось, он вот-вот встанет из гроба, стряхнет оцепенение и
засмеется  на  все  ущелье. Старухи уже пришли в себя  и  выглядели
довольно бодро.
   Внезапно к ней подошла сестра Алеша и шепнула на ухо:
   – Там привезли снайпера, иди и возьми свою кровь!
   Женщина в удивлении вскинула голову и уставилась на золовку.
   –  Что  значит  «возьми  свою кровь»? –  спросила  она  дрожащим
голосом.
   – Не бойся, он связан, – сказала золовка.
   – Не понимаю! – тряхнула головой женщина.
   Плакальщицы  замолчали.  И  тогда  золовка  произнесла   громко,
насколько у нее хватило охрипшего от плача голоса:
   –  Привезли  снайпера,  который убил отца  твоего  сына,  иди  и
возьми свою кровь!
   Женщина в ужасе закрыла лицо руками.
   –  Ты  хочешь, чтобы я его убила? – сквозь длинные белые  пальцы
просочились ее слова.
   И  тут  она ощутила на плечах теплые ладони – то Малат  пыталась
ее поднять с места и вывести в соседнюю комнату. Женщина безропотно
последовала за ней.
   –  Убивать  его  не надо, – мягко сказала она. – Просто  надрежь
ему  мочку  уха.  Крови много, и адат исполнен. Хотя,  конечно,  он
достоин смерти.
   – А почему я? – спросила женщина.
   – Ты носишь его плод.
   – Дикость какая! – нерешительно произнесла женщина.
   Малат помолчала немного.
   – Глупо искать сейчас смысл в наших обычаях.
   – Его убьют потом?
   – Не знаю.
   У женщины затряслись плечи.
   – Зачем я приперлась сюда!
   –  Ты  сама сказала, что не могла иначе. И ночью он говорил тебе
о том же.
   – Откуда вы знаете? – похолодела у нее спина.
   –  Успокойся, дочка, – пригладила ее волосы Малат. – В этом мире
очень мало чего не случалось раньше. Возьми себя в руки. Представь,
что делаешь кровопускание теленку.
   
   –  Что  ты делаешь? – спросил художник, едва шевеля тонкокожими,
как луковая шелуха, губами.
   Женщина приближалась к нему короткими шажками, держа нож  обеими
руками  острием кверху, чувствуя, как тело ее сверлят  десятки  пар
глаз.
   – Беру свою кровь, – ответила она.
   – Зачем она тебе? – похолодел от ужаса художник.
   – Чтобы восстановить равновесие.
   Он  вспомнил урок танцев в школьном спортзале. Ему семь  лет,  и
он  в  паре  с самой красивой девочкой школы. Толстый и низкорослый
хореограф  по имени Гурам-мас кричит,  если не перестанешь  жаться,
то  накажу.  Ты что, писать хочешь? Посикать хочешь, да?  Не-е-е-т,
Гурам-мас, не хочу, – через силу улыбается он. Хореограф смотрит на
него  некоторое время со злобной ухмылкой и тихо велит –  бери  под
руку свою партнершу и веди в центр зала. Быстро, кому сказано! И он
берет  девчонку  под руку и ведет в центр зала,  где  баскетбольный
круг. Покажите-ка элемент украинского танца! – орет хореограф. – И-
и-и,  трам-там-тра-та-та-тра-таа, тари-тари-тра-та-та-тра-та! Бегут
вприпрыжку,   он   чувствует,  что   больше   не   может   терпеть,
останавливается и хнычет, а девочка тащит его дальше,  тащит,  и  у
него  из-под  штанины по коричневым колготкам льется теплая  струя.
Вот!  – покраснев, смеется хореограф. – Вот, поглядите, он все-таки
обоссался!  – хватает его за ухо и трясет. – Или, может  быть,  эта
лужа натекла из форточки? И все смеются вокруг.
   Женщина  оттянула  мочку уха художника и полоснула  острым,  как
бритва,  ножом  в  том месте, где начинался хрящ,  и  почувствовала
сопротивление, сопровождаемое негромким хрустом, будто  разделывала
грудинку  курицы.  Ей хотелось быстрее оттяпать кусок  и  закончить
обряд,  но лезвие увело ее к середине уха и застряло. Художник  при
этом  терпеливо  сносил мучения, словно находился  на  операционном
столе, и ему удаляли опухоль.
   – Долго еще? – спросил он сиплым голосом.
   – У меня не получается! – раздраженно ответила женщина.
   –  Сейчас  потечет  кровь, возможно, я  грохнусь  в  обморок,  –
сказал художник и приготовился падать на бок.
   –  Что  ж  ты так крови боишься? – сказала она. – Когда человека
убивал, небось не боялся?
   – Нет, тогда я думал о долге.
   – О долге убивать безоружных?
   Женщина  задела ножом нерв, и художник ощутил онемение  на  всей
левой части лица.
   –  Поверь,  что  для  меня  это  было  испытанием,  –  с  трудом
проговорил он и приготовился к смерти.
   Она что-то делала с его ухом, но у нее ничего не получалось.
   –  Может  быть,  ты  хочешь, чтобы я тебя  пожалела?  –  сказала
женщина. – Потерпи немного!
   –  Господи!  –  застонал  художник то  ли  от  боли,  то  ли  от
угрызений совести.
   –  Только не думай, что, пролив немного крови, ты загладишь свою
вину. – Она рванула ухо и оторвала его.
   Руки  ее  были в крови, и пар шел от ее пальцев. Женщина стояла,
держа кусок отрезанной у кровника плоти, и не знала, что делать.
   
   
   * Ребята, я ничего не могу сделать (осет.)
К содержанию || На главную страницу