Дина Сапегина. Ящер

Рассказ

В том году я похоронил мать. Болезнь пришла летом, а уже к концу осени всем стало ясно, к чему идет дело.

Это как сорняк. — Она уже не вставала с кровати, и даже приподнять свое тело, нечеловечески худое, чтобы опереться об изголовье, было для нее чем-то непосильным. — Похоже, что на этой семье настоящее проклятье.

Я готовил завтрак, когда она подозвала меня к себе и глубоко посмотрела мне в глаза. Она сказала:

Какой ты красивый мальчик. Просто чудо.

Я выдавил из себя улыбку, но она уже будто и забыла обо мне; она осматривала комнату с каким-то странным выражением, цепляясь взглядом за каждый предмет, пока ее зрачки не остановились на собственных руках.

У меня никогда не было таких ногтей.

Тогда я подстриг и почистил ей ногти. Она удовлетворенно кивнула, и мне показалось, что в ней на самую малость прибавилось жизненной силы.

Она сказала:

Если я съем кизилового варенья, мне станет лучше. Возможно, это именно то, что снимет с меня проклятье.

Я немного приободрился. В последние дни у нее совсем пропал аппетит, так что теперь она могла говорить, что это дурацкое варенье и мертвого поднимет из могилы. Пускай, лишь бы снова начала есть.

Было хорошее ноябрьское утро. Тепло в этом году задержалось, и в общем дворе на лавочке сидели крикливые соседки в своих пестрых платках. Одна из них подошла ко мне, и я увидел, что глаза у нее на мокром месте.

Скажи ей, чтоб пила луковую настойку. Скажи, что я узнавала. Одна тут пила — и вылечилась.

Она стояла совсем рядом, но почему-то мне казалось, что я смотрю на нее сквозь толщу мутной воды. Я сказал ей:

Конечно.

Скажи, пусть пьет дважды в день. Нельзя пропускать. Один раз пропустит — и весь эффект исчезнет.

У меня разболелась голова. Я спросил:

У вас не найдется кизилового варенья?

Что?

Кизилового варенья.

Она округлила глаза.

Ты что, совсем меня не слушаешь? Я говорю — луковая настойка…

Следующие несколько часов я провел в поисках этого варенья, пока не увидел наконец заветную банку в отделе с прочими закатками в седьмом по счету супермаркете.

К тому моменту как я вернулся домой, голова болела уже невыносимо.

Гляди, — я потряс банкой в воздухе, как победители делают это с кубками на каких-нибудь соревнованиях.

Она посмотрела на банку, потом на меня — и отвернулась. Ее лицо снова было лицом женщины, которая умирает — я хочу сказать, никакой жизненной силы. Я сходил за ложкой, открыл банку и присел на край кровати. Она сказала:

Я не буду есть эту магазинную дрянь. Мог постараться и найти домашнее.

Но попробовать-то можно.

Неблагодарный мальчишка.

Я знал, что она злится не на меня, а на то, что умирает и что это непоправимо, как непоправимо то, что солнце восходит на востоке и садится на западе.

Какая разница, что магазинное, если оно снимет с тебя проклятье.

Она посмотрела на меня — прямо, очень прямо. Я едва выдержал этот взгляд.

Не будь идиотом. Проклятий не существует.

Я выпил таблетку от головной боли — они никогда не помогали, но я все равно выпил. Приготовил обед. Потом улегся на диван и некоторое время наблюдал за радужными солнечными зайчиками на потолке от старой хрустальной люстры. Они дрожали и покачивались, потому что сама люстра тоже покачивалась от ветра из открытого настежь окна. Я закрыл глаза, а когда открыл их, вокруг были синие сумерки, и у меня никак не получалось сообразить — утро сейчас или вечер; вместе с тем я сразу понял, что она умерла. Дело в том, что дыхание ее в последние месяцы стало тяжелым, хриплым — я же оказался в невообразимо полной тишине. Я подумал: как странно, голова совсем не болит.

Перед похоронами моя девушка сказала:

Лучше бы все прошло гладко.

В тот момент я стоял перед зеркалом и никак не мог справиться с пуговицами на манжетах. Костюм пришлось одалживать, и он был явно тесен мне в плечах; я, пока возился, обдумывал, на скольких похоронах побывал этот костюм.

Ты слышал?

Лучше бы все прошло гладко.

Вот именно.

Она хотела сказать, что мои отношения со всей многочисленной родней были натянутыми. Приехали, конечно, не все, но и тех, кто приехал, видеть мне не хотелось. Зачем-то привезли с собой близнецов — они еще даже не были подростками. Красивые, вихрастые, с румяными щеками. Просто ангелы.

Я слышал, как один сказал другому: «Из-за этой старухи в кино не пошли». Потом они увидели меня, и их мать сказала:

Обнимите дядю, — и они, настороженные, подошли и по очереди приткнулись ко мне.

У них была эта игрушка йо-йо — пластиковый кругляшок на веревочке, который разматывался, мигал желтым и красным и возвращался в руку; они передавали ее друг другу по очереди; кажется, они соревновались, кто сделает с ней больше трюков. Эти желто-красные вспышки весь день были в поле моего зрения — в углу комнаты, на улице, в машине по дороге на кладбище. Когда я закрывал глаза, из темноты выплывали эти быстрые огоньки. И даже тогда, когда гроб стали засыпать землей, я увидел их и, выхватив игрушку из рук у одного из близнецов, швыр­нул ее в густые заросли, за ограду одной из десятков забытых и неухоженных могил. Сперва искривилось ангельское лицо
одного близнеца, потом — второго, и они заплакали — горько, с надрывом, сотрясаясь всем телом. Их быстро увели, и кто-то сказал:

Они только дети.

Потом, уже вечером, мы возвращались пешком, я и моя девушка. Она молчала и глядела куда угодно, но не на меня. Домой мы пришли совсем поздно, и в комнатах было тихо и как будто особенно темно. Я щелкнул выключателем, но ничего не произошло. Тогда часто отключали электричество. Я сказал:

Почему бы тебе не остаться здесь насовсем?

Она не ответила, и я подумал: ей, должно быть, обидно, что все ее старания пропали даром ­— в конце концов, она взяла на себя почти все хлопоты сегодняшнего дня, чтобы все прошло как следует. Я подошел к ней и, хотя вокруг было чернее черного, почувствовал ее лицо в нескольких сантиметрах от моего. Она перестаралась с духами — по правде говоря, такой тяжелый запах ей совсем не подходил, и я испытал это странное чувство — почти что жалость; наверное, потому что она не была такой красивой, какой хотела бы быть. Я взял ее за плечи, но она отвела мои руки.

Все же это как-то неправильно, — из темноты ее голос звучал глухо и отстраненно. — Ты знаешь, я всегда плачу на похоронах. Ничего не могу с собой поделать. А ты, кажется, даже не грустил.

Я хотел ей что-то ответить, и она покачала головой — я не увидел этого, но готов поклясться, что именно так она и сделала.

Думаю, у тебя жестокое сердце, — ее голос смягчился, и она сказала это с неподдельной грустью, — думаю, ты в этом даже не виноват.

Я усмехнулся, а она замолчала. Однажды мне уже говорили подобное. Тогда я впервые был с женщиной — она была сильно старше и принимала мужчин в той крошечной квартирке на мансардном этаже. По привычке она вела себя так, как ведут себя только красавицы, хотя красота ее давно прошла, и дело было даже не в том, что ее молодость безвозвратно утрачена, а тело располнело и размякло, но в этом выражении, которое навсегда законсервировалось на ее лице. Вот в чем было дело. Но на самом дне ее зрачков было столько сладострастия, что этого хватало, чтобы забыться и прийти в себя уже после; и тогда, опустошенный, я посмотрел на нее по-настоящему — белая плоть, бесстыдство, от которого хотелось и не хотелось отвести взгляд. Перед тем как я ушел, она сказала: «Я вижу по твоим глазам, что ты жестокий человек». Что тут ответишь?

После похорон моя девушка еще приходила ко мне какое-то время, но разговоры у нас не клеились, так что мы коротали время за просмотром всего, что под руку попадется — иногда включали лучшие фильмы на свете, а иногда — бесконечные телешоу на любой вкус, и между первым и вторым я перестал чувствовать какую бы то ни было разницу; все было одинаковым.

Я перестал убираться и готовить; кроме того, мои головные боли усиливались. Она, моя девушка, была очень милой, но однажды — я знал, что она вот-вот придет — во мне появилось это необъяснимое желание заколотить дверь изнутри. Может, я бы так и поступил, если бы не услышал ее шаги. Она поднялась по ступенькам — одна из них, как всегда, скрипнула — но стучать не стала. Она затихла, немного постояла у двери и ушла — как будто узнала мои мысли. С тех пор мы больше не виделись, и я зажил этой странной жизнью.

Я перестал ходить на учебу. У меня были кое-какие накопления, и я прикинул, что этого хватит на несколько месяцев. «Потом, — подумал я, — подвернется какая-никакая работа». Днем я спал и просыпался ближе к ночи с тупой ноющей болью в затылке. Тогда я выходил на прогулку — от церкви, через одноэтажную часть города — и куда ноги понесут. От ночного воздуха боль немного отпускала. Я ходил дворами и переулками и проводил самому себе экскурсию по невнятной и бестолковой жизни. Здесь подрался первый раз — вернее, меня отпинали и выбили передний зуб. Здесь крутили старые фильмы, и я видел, как Мушетт прикладывает к плечам платье или как Сарагина выходит и начинает свой танец; потом перестали, и я всем говорил, что ненавижу старых режиссеров; они погрязли в самолюбовании, а меня тошнит от этого — так я всем говорил. Здесь панельная развалюха, и в окне пятого этажа висел мой друг — не помню, отчего ему захотелось выйти, но мы втянули его обратно и потом все сделали вид, что ничего не случилось и жили дальше. В этом дворе живет девушка, которую я знал — просто девушка, ничего больше и не скажешь. На этой лавке во время одного из приступов, который, я был уверен, меня прикончит, я сидел и смотрел, как звезды становились огненными и их свет из ледяного переходил в теплый и потом горячий, то есть в огненный очень красиво переходил, и обратно; обычно они белые и ледяные, а тут вдруг огненные. Это я увидел, пока сидел на лавке в этом городе и чувствовал родство — не знаю, с чем именно, но с чем-то.

Я познакомился с Давидом зимой, в первые дни нового года. В ту прогулку меня в очередной раз скрючило от боли, и даже ночной воздух не помогал. Я сел на корточки и обхватил голову руками. Это было на одной из тех узких и безлюдных улочек недалеко от центра, где иногда открывались небольшие кафе. Как правило, все они были убыточными, и через месяц-другой за стеклянными витринами вывешивали объявления: «продаю» или «сдам в аренду». Как раз в такое место он меня и привел и усадил за один из столиков в пустом темном зале; сам сел напротив и уставился на меня. Я отнял руки от головы и прижал их вдоль тела.

Что сожрал?

Я не наркоман.

Все вы не наркоманы, — он вздохнул и осмотрел меня с ног до головы. — Скорую вызову, проблем не будет?

Не надо скорую. Это не лечится. Есть где умыться?

Он сощурился:

Руки покажи.

Негнущимися пальцами я закатал рукава, и он осмотрел мои предплечья.

Так я умоюсь?

Умойся. Только я все равно с тобой пойду. И чтобы без этого… — Он сделал вид, что затянулся несуществующим косяком.

Когда мы дошли до уборной, я встал над раковиной и сунул голову под холодную воду.

Ты здесь коньки не отбросишь?

Я повернулся и увидел, что он стоит в дверном проеме, сцепив руки на груди.

Не должен.

Он немного помолчал; потом сходил за вафельным полотенцем и бросил мне его на плечо.

Меня зовут Давид.

Я тоже назвал свое имя.

От холодной воды стало немного легче, и через десять минут я снова сидел в этом небольшом зале. Давид включил несколько настенных светильников, так что я огляделся как следует. Здесь могли расположиться не более десяти человек одновременно — три крохотных столика на двоих и еще четыре стула у барной стойки. Просто, но опрятно. Я глянул через витрину на рекламный щит у входа. «Кофе и выпечка».

Имей в виду, еще ничего не готово, — он поставил передо мной чашку американо и выжидательно посмотрел в мою сторону. Я молчал.

Спасибо, Давид, ты очень любезен, — подсказал он и сел напротив.

Да, — я спохватился, — да, спасибо.

Тогда я понял, что до этой ночи ни с кем не разговаривал на протяжении месяца, а может, и того дольше. Не знаю, что так на меня подействовало — наверное, то, что боль отступила, или то, что на улице еще даже не начало светать, а внутри кофейни горел мягкий теплый свет и пахло свежемолотым кофе, — сказать трудно, но впервые за долгое время мне ужасно захотелось поговорить.

И как идут дела? — Я обвел глазами маленький зал.

А-а! — Давид неопределенно махнул рукой, потом сузил свои глаза. — Думаю, ты и вправду не наркоман. Тогда что с тобой такое?

Голова болит.

Ну это серьезно, брат, — он значительно кивнул.

Голова болит, потому что во мне сидит чудовище.

Ну да.

Я это в детстве так думал. Лет в семь началось. Как будто изнутри железным прутом прижигают. По врачам водили — говорят, ничего. Нет диагноза. Таблетки не помогают. Так что я тогда сам решил, что это из меня наружу чудовище хочет вырваться. Однажды у него получится, и голова расколется как орех — так мне казалось.

Давид задумался.

Чтобы такое выдумать, и вправду сильно болеть должно. Как так — нет диагноза?

Я пожал плечами.

Говорили, что это из-за того наводнения.

Какого?

Было одно. В Садоне, давно еще.

В Садоне? Это где бельгийцы и шахты?

Я кивнул. Бельгийцы и шахты. Наш дом стоял у самой реки.

Да, — он задумчиво почесал подбородок. — Помню такое. Говорили, что не все выбрались.

Не все, — сказал я, и мы оба замолкли.

Ну вот что, — он хлопнул в ладоши и поднялся. — И так из-за тебя не успеваю к открытию. Сиди тут, если хочешь.

Давид ушел на кухню, а я опустил лицо в сгиб руки и закрыл глаза. Неподалеку залаяла собака, а потом тихо заиграла музыка; было непонятно, внутри кофейни или снаружи. Впрочем, разницы никакой — а хоть бы и у меня в голове; я ухватился за этот мотив — и уснул.

Когда проснулся, утро было в самом разгаре. Через столик от меня расположились мужчины в зимних спецовках, и еще две девушки за барной стойкой пили свой кофе.

Давид перехватил мой взгляд и сел рядом.

Сахарные крендельки, сдобные булки, рогалики с посыпкой. Без изысков, что есть, но очень даже недурно.

Как-то слишком жизнерадостно для меня.

Он развел руками:

Все, как ты скажешь.

Мне не хотелось быть грубым, поэтому я добавил:

Думаю, все дело в том, что сейчас утро. Я теперь обычно сплю в это время.

Что, утро слишком жизнерадостное?

Я огляделся еще раз. Мужчины в спецовках разговаривали естественно и ладно, их речь, природная и живая, была приятна для слуха; снова пошел снег, а в кафе пахло хлебом.

Пожалуй, что и так. Как будто декорации.

То есть как?

Как будто намалевали.

С улицы заглянули дети с шустрыми глазами — девочка и пацан лет шести, и Давид им широко улыбнулся. По лицам стало понятно, что он им тоже понравился, а на меня они глядели с честной детской неприязнью. Это ничего — я все равно им помахал. Потом пришла женщина редкой красоты и выволокла их на улицу; было видно, что пацану досталось. «Я отучу тебя лгать», — сказала женщина и влепила ему первоклассную пощечину. Потом все трое скрылись из виду, а Давид изменился в лице, как если бы переключатель какой нажали.

Так нормально? — Он посмотрел на меня тяжелым взглядом. — Достоверно?

Я ничего не ответил. В то утро я съел четыре порции сахарных крендельков; Давид окликнул меня перед уходом. Он сказал:
«С Рождеством».

Я и не помнил, какой был день.

Давид, конечно, и сам не знал, что он сделал; похоже, если возвращается вкус к еде — возвращается вкус к жизни. Кроме того, мои сбережения были на исходе — значит, пора было становиться частью этого мира. Я нашел себе подработку на полставки в строительной конторе и, потому что больше не мог жить в доме, где умерла мать, снял комнату.

Моим соседом оказался слепой старик, сидевший в затворниках последние годы своей жизни; по крайней мере, ни разу я не видел, чтобы он выходил из дома с тех самых пор, как я въехал. За все наше соседство разговорились мы два раза — однажды он рассказал историю, в которой оказался предателем и трусом, в другой раз — о том, как ловил в детстве светлячков.

Еще была Ева и ее мальчуган. Когда-то она не знала никакой нужды; теперь же держала точку на вещевом рынке и едва сводила концы с концами. Одного взгляда на ее пацана хватало, чтобы разувериться во всякой благости детских лет, потому что в его мире случайно разбитая кружка или неубранная точно ко времени кровать означала грех, который никогда не забудется, а только лишь присоединится ко всем тем, что уже имелись за его плечами. В таких случаях она говорила: «Скорее бы Господь забрал меня, ведь этого тебе хочется, отвечай». В хорошие же дни она хватала его за худенькие плечи, прижимала к своему мягкому телу и говорила: «Иди я тебя обниму, ты так хорошо улыбаешься, маленькая обезьянка», и потом: «Вверь себя Отцу Небесному, давай помолимся перед сном, давай возьмемся за руки», и они плакали оба, но каждый о своем.

Под конец той зимы с ней стал жить мужчина, который был груб со всеми остальными, но ласков с ней и с ее сыном. Он по-хозяйски разваливался на общей кухне, курил самокрутки и разрождался монологами о том, какие все вокруг сукины дети, но ее — гладил по щеке, и говорил: «Тебе непременно надо бросать эту работу, потому что такой, как ты, ловить там нечего». Сам он не работал нигде, но пару раз в месяц приносил большую клетчатую сумку, набитую всякой техникой — в основном бэушными телефонами и ноутбуками. Он сказал: «На этом можно хорошо заработать», и Ева не спрашивала, откуда он все это взял. Так и вышло. Они зарабатывали и жили хорошо и даже думали снять целую квартиру — до того момента, пока он не пропал раз и навсегда, прихватив с собой все ее деньги. Тогда ночью она пришла ко мне и сказала: «Верни все, что ты украл», а потом рухнула на пол; я присел рядом с ней и всю ночь слушал, как она проклинала каждого мужчину в своей жизни. Я думал, что, наверное, в молодости она была хороша даже тогда, когда плакала; сейчас же ее слезы были нелепыми, некрасивыми. Моя голова начинала болеть.

Я вышел на улицу и замер у двери. Никак не мог припомнить, было ли еще такое — снег во Владикавказе в середине апреля. Не какой-нибудь там, а настоящий, густой, крупными хлопьями. Район стал белым. За шиворот сейчас же свалился ледяной ком с козырька над подъездом. Никто не успел натоптать, я был первым, и снег лежал цельным полотном; разве что дворник расчищал дорожки. Когда он увидел меня, махнул рукой: «Салам алейкум!» — и я подумал: а правда, что по твоей вере в раю тебя будут ждать семьдесят две гурии — черноокие и прекрасные?

Скоро должно было светать, и я вспомнил Давида. Сейчас он наверняка готовится к открытию, и в кофейне горит теплый свет и уже пахнет выпечкой. Я решил повидать его, а пока шел, вспоминал ту зиму, которая была много-много лет назад. Тогда рядом с домом завелись две бездомные длинношерстные колли. Я никогда не видел таких собак прежде и боялся их тонких лап, заостренных морд и голодного взгляда.

Они как волки, — говорил я, когда они вырисовывались темными силуэтами на белом снегу, но отец крепко держал мою руку, и тогда страх пропадал. Мы проходили мимо, и я видел, что их длинные лапы мелко дрожали, а бока под свалявшейся шерстью впали внутрь.

Когда я оказался на месте, то увидел эту вывеску — «сдается в аренду». Ни сахарных крендельков, ни теплого света за витриной. Рекламный щит и тот убрали. Зачем-то я постучал; потом сложил ладони домиком вокруг лица и припал к стеклу. Ничего. Я счистил рукавом снег с крыльца и уселся. Ни людей, ни машин; ни в одном окне не горел свет. Зато рядом со своим ботинком я уловил какое-то движение. Маленькая ящерка юркнула под одну из каменных ступеней, на которых я сидел, и потом снова показалась уже у другого ботинка.

Я взял ее двумя пальцами и поднес поближе к лицу. Самая обычная ящерица — из тех, что чаще всего можно встретить в летний день на кирпичной стене дома или на прогретом солнцем булыжнике. Я сказал:

Даже думать не стану, откуда ты здесь взялась.

Потом перевернул ее брюшком кверху, и она стала перебирать лапками. Все-таки это было очень странно, что ящерица сидит на снегу. Мне подумалось, что не составит никакого усилия сдавить ее между указательным и большим пальцами. Я посадил ее обратно на ступеньку.

Какая ты беспомощная, никакого толку.

Она посидела несколько секунд и снова скрылась под крыльцом. В затылке стало ныть сильнее. Я выругался и попытался дышать так, как учили меня доктора в детстве. Выдох должен быть длиннее, чем вдох. Я было понадеялся, что в этот раз обойдется — иногда так бывает, поболит немного и проходит, ничего особенного. «Вдох на четыре счета, выдох — на восемь». Сделалось только хуже, так что я забросил эти дыхательные упражнения и просто стал ждать. Если подумать, тут уж ничего не поделаешь. Раз уж накатит, так накатит, дыши хоть на восемь, хоть на сто восемь. Так что я сидел там и ждал, пока все случится — откинул голову назад и уставился на ветки в снегу, на просветы темного неба, на звезды. Пока в голове усиливалось, в деревьях был ветер, и я вспомнил, что в детстве мне это больше всего нравилось — деревья в снегу. А когда меня совсем прибило к этому крыльцу, я только и делал, что вспоминал всякое, чего обычно старался не вспоминать. Наш старый дом, пока река еще не вышла из берегов, тот светлый день в центральном парке, отец в начищенных ботинках и мать, еще молодая, соцветия сирени, мокрые от дождя, большой праздник, и повсюду лица — те, которые забылись, и те, которые забыться не могут; и потом — дни, когда везде стояла вода, отец в начищенных ботинках в гробу, похороны, похороны, похороны, сладострастные глаза женщины, игрушка йо-йо в руках у близнецов, мигающая желтым и красным — короче говоря, огненным,
совсем как эти звезды, когда моя голова раскалывается надвое, мозг прижигают раскаленной железкой и из меня вылезает чудище или ящер — ну, в общем, зверь: спинной хребет имеет отличительные отростки, передвигается на двух или четырех ногах, питается другими особями, никогда не видел огненных звезд, а я видел — когда меня прибило совсем намертво, они сошли на меня, все миллиарды звезд сошли, и я тоже стал весь живой огонь, и я вдохнул их, вдохнул на четыре счета.

Потом уже, когда поутихло, когда я очухался и встал кое-как, то увидел свою кровь на этом снегу. Потрогал затылок, теплый и липкий; поглядел по сторонам — видел ли кто-нибудь, как я бьюсь головой о ступеньку. Улицы по-прежнему были пустыми. Я почистил руки снегом, накинул капюшон и поковылял домой. С каждым разом все хуже и хуже.

Апрель жестокий месяц. Начнешь припоминать себе самому, как в детстве делали то или это. Как, например, нашли мужика в сугробе перед школой — подумали, что мертвец, а он встал, отряхнулся и послал каждого из нас по очереди. Под ногами скрипело и переливалось. Почему-то я вспомнил про этого слепого старика, моего соседа. Он сказал: «Проживу еще одно лето — и можно умирать». Сказал, что в летнем вечере есть благодать.

Слышь.

Их было пятеро, этих парней. Они все стояли напротив входа в центральный парк и курили.

Есть че?

Один подошел ко мне вразвалочку, а остальные остались где были. Я ответил, что нету, и сжал кулаки в карманах.

Че, кайф? — Он улыбнулся беззубым ртом и показал глазами на это все. — Глобальное потепление, глобальное потепление… Белым-бело.

Я расслабился:

Да. Красиво, — и почувствовал, как горячая кровь стекает за шиворот.

Этот старик, когда был еще совсем мальчуганом — я точно это знаю, — поймал шестнадцать светлячков и посадил их в коробок от спичек, и был счастливей всех, пока не понял, что они мертвы.

Он сам мне это рассказал.