Рассказ
В том году я похоронил мать. Болезнь пришла летом, а уже к концу осени всем стало ясно, к чему идет дело.
— Это как сорняк. — Она уже не вставала с кровати, и даже приподнять свое тело, нечеловечески худое, чтобы опереться об изголовье, было для нее чем-то непосильным. — Похоже, что на этой семье настоящее проклятье.
Я готовил завтрак, когда она подозвала меня к себе и глубоко посмотрела мне в глаза. Она сказала:
— Какой ты красивый мальчик. Просто чудо.
Я выдавил из себя улыбку, но она уже будто и забыла обо мне; она осматривала комнату с каким-то странным выражением, цепляясь взглядом за каждый предмет, пока ее зрачки не остановились на собственных руках.
— У меня никогда не было таких ногтей.
Тогда я подстриг и почистил ей ногти. Она удовлетворенно кивнула, и мне показалось, что в ней на самую малость прибавилось жизненной силы.
Она сказала:
— Если я съем кизилового варенья, мне станет лучше. Возможно, это именно то, что снимет с меня проклятье.
Я немного приободрился. В последние дни у нее совсем пропал аппетит, так что теперь она могла говорить, что это дурацкое варенье и мертвого поднимет из могилы. Пускай, лишь бы снова начала есть.
Было хорошее ноябрьское утро. Тепло в этом году задержалось, и в общем дворе на лавочке сидели крикливые соседки в своих пестрых платках. Одна из них подошла ко мне, и я увидел, что глаза у нее на мокром месте.
— Скажи ей, чтоб пила луковую настойку. Скажи, что я узнавала. Одна тут пила — и вылечилась.
Она стояла совсем рядом, но почему-то мне казалось, что я смотрю на нее сквозь толщу мутной воды. Я сказал ей:
— Конечно.
— Скажи, пусть пьет дважды в день. Нельзя пропускать. Один раз пропустит — и весь эффект исчезнет.
У меня разболелась голова. Я спросил:
— У вас не найдется кизилового варенья?
— Что?
— Кизилового варенья.
Она округлила глаза.
— Ты что, совсем меня не слушаешь? Я говорю — луковая настойка…
Следующие несколько часов я провел в поисках этого варенья, пока не увидел наконец заветную банку в отделе с прочими закатками в седьмом по счету супермаркете.
К тому моменту как я вернулся домой, голова болела уже невыносимо.
— Гляди, — я потряс банкой в воздухе, как победители делают это с кубками на каких-нибудь соревнованиях.
Она посмотрела на банку, потом на меня — и отвернулась. Ее лицо снова было лицом женщины, которая умирает — я хочу сказать, никакой жизненной силы. Я сходил за ложкой, открыл банку и присел на край кровати. Она сказала:
— Я не буду есть эту магазинную дрянь. Мог постараться и найти домашнее.
— Но попробовать-то можно.
— Неблагодарный мальчишка.
Я знал, что она злится не на меня, а на то, что умирает и что это непоправимо, как непоправимо то, что солнце восходит на востоке и садится на западе.
— Какая разница, что магазинное, если оно снимет с тебя проклятье.
Она посмотрела на меня — прямо, очень прямо. Я едва выдержал этот взгляд.
— Не будь идиотом. Проклятий не существует.
Я выпил таблетку от головной боли — они никогда не помогали, но я все равно выпил. Приготовил обед. Потом улегся на диван и некоторое время наблюдал за радужными солнечными зайчиками на потолке от старой хрустальной люстры. Они дрожали и покачивались, потому что сама люстра тоже покачивалась от ветра из открытого настежь окна. Я закрыл глаза, а когда открыл их, вокруг были синие сумерки, и у меня никак не получалось сообразить — утро сейчас или вечер; вместе с тем я сразу понял, что она умерла. Дело в том, что дыхание ее в последние месяцы стало тяжелым, хриплым — я же оказался в невообразимо полной тишине. Я подумал: как странно, голова совсем не болит.
Перед похоронами моя девушка сказала:
— Лучше бы все прошло гладко.
В тот момент я стоял перед зеркалом и никак не мог справиться с пуговицами на манжетах. Костюм пришлось одалживать, и он был явно тесен мне в плечах; я, пока возился, обдумывал, на скольких похоронах побывал этот костюм.
— Ты слышал?
— Лучше бы все прошло гладко.
— Вот именно.
Она хотела сказать, что мои отношения со всей многочисленной родней были натянутыми. Приехали, конечно, не все, но и тех, кто приехал, видеть мне не хотелось. Зачем-то привезли с собой близнецов — они еще даже не были подростками. Красивые, вихрастые, с румяными щеками. Просто ангелы.
Я слышал, как один сказал другому: «Из-за этой старухи в кино не пошли». Потом они увидели меня, и их мать сказала:
— Обнимите дядю, — и они, настороженные, подошли и по очереди приткнулись ко мне.
У них была эта игрушка йо-йо — пластиковый кругляшок на веревочке, который разматывался, мигал желтым и красным и возвращался в руку; они передавали ее друг другу по очереди; кажется, они соревновались, кто сделает с ней больше трюков. Эти желто-красные вспышки весь день были в поле моего зрения — в углу комнаты, на улице, в машине по дороге на кладбище. Когда я закрывал глаза, из темноты выплывали эти быстрые огоньки. И даже тогда, когда гроб стали засыпать землей, я увидел их и, выхватив игрушку из рук у одного из близнецов, швырнул ее в густые заросли, за ограду одной из десятков забытых и неухоженных могил. Сперва искривилось ангельское лицо
одного близнеца, потом — второго, и они заплакали — горько, с надрывом, сотрясаясь всем телом. Их быстро увели, и кто-то сказал:
— Они только дети.
Потом, уже вечером, мы возвращались пешком, я и моя девушка. Она молчала и глядела куда угодно, но не на меня. Домой мы пришли совсем поздно, и в комнатах было тихо и как будто особенно темно. Я щелкнул выключателем, но ничего не произошло. Тогда часто отключали электричество. Я сказал:
— Почему бы тебе не остаться здесь насовсем?
Она не ответила, и я подумал: ей, должно быть, обидно, что все ее старания пропали даром — в конце концов, она взяла на себя почти все хлопоты сегодняшнего дня, чтобы все прошло как следует. Я подошел к ней и, хотя вокруг было чернее черного, почувствовал ее лицо в нескольких сантиметрах от моего. Она перестаралась с духами — по правде говоря, такой тяжелый запах ей совсем не подходил, и я испытал это странное чувство — почти что жалость; наверное, потому что она не была такой красивой, какой хотела бы быть. Я взял ее за плечи, но она отвела мои руки.
— Все же это как-то неправильно, — из темноты ее голос звучал глухо и отстраненно. — Ты знаешь, я всегда плачу на похоронах. Ничего не могу с собой поделать. А ты, кажется, даже не грустил.
Я хотел ей что-то ответить, и она покачала головой — я не увидел этого, но готов поклясться, что именно так она и сделала.
— Думаю, у тебя жестокое сердце, — ее голос смягчился, и она сказала это с неподдельной грустью, — думаю, ты в этом даже не виноват.
Я усмехнулся, а она замолчала. Однажды мне уже говорили подобное. Тогда я впервые был с женщиной — она была сильно старше и принимала мужчин в той крошечной квартирке на мансардном этаже. По привычке она вела себя так, как ведут себя только красавицы, хотя красота ее давно прошла, и дело было даже не в том, что ее молодость безвозвратно утрачена, а тело располнело и размякло, но в этом выражении, которое навсегда законсервировалось на ее лице. Вот в чем было дело. Но на самом дне ее зрачков было столько сладострастия, что этого хватало, чтобы забыться и прийти в себя уже после; и тогда, опустошенный, я посмотрел на нее по-настоящему — белая плоть, бесстыдство, от которого хотелось и не хотелось отвести взгляд. Перед тем как я ушел, она сказала: «Я вижу по твоим глазам, что ты жестокий человек». Что тут ответишь?
После похорон моя девушка еще приходила ко мне какое-то время, но разговоры у нас не клеились, так что мы коротали время за просмотром всего, что под руку попадется — иногда включали лучшие фильмы на свете, а иногда — бесконечные телешоу на любой вкус, и между первым и вторым я перестал чувствовать какую бы то ни было разницу; все было одинаковым.
Я перестал убираться и готовить; кроме того, мои головные боли усиливались. Она, моя девушка, была очень милой, но однажды — я знал, что она вот-вот придет — во мне появилось это необъяснимое желание заколотить дверь изнутри. Может, я бы так и поступил, если бы не услышал ее шаги. Она поднялась по ступенькам — одна из них, как всегда, скрипнула — но стучать не стала. Она затихла, немного постояла у двери и ушла — как будто узнала мои мысли. С тех пор мы больше не виделись, и я зажил этой странной жизнью.
Я перестал ходить на учебу. У меня были кое-какие накопления, и я прикинул, что этого хватит на несколько месяцев. «Потом, — подумал я, — подвернется какая-никакая работа». Днем я спал и просыпался ближе к ночи с тупой ноющей болью в затылке. Тогда я выходил на прогулку — от церкви, через одноэтажную часть города — и куда ноги понесут. От ночного воздуха боль немного отпускала. Я ходил дворами и переулками и проводил самому себе экскурсию по невнятной и бестолковой жизни. Здесь подрался первый раз — вернее, меня отпинали и выбили передний зуб. Здесь крутили старые фильмы, и я видел, как Мушетт прикладывает к плечам платье или как Сарагина выходит и начинает свой танец; потом перестали, и я всем говорил, что ненавижу старых режиссеров; они погрязли в самолюбовании, а меня тошнит от этого — так я всем говорил. Здесь панельная развалюха, и в окне пятого этажа висел мой друг — не помню, отчего ему захотелось выйти, но мы втянули его обратно и потом все сделали вид, что ничего не случилось и жили дальше. В этом дворе живет девушка, которую я знал — просто девушка, ничего больше и не скажешь. На этой лавке во время одного из приступов, который, я был уверен, меня прикончит, я сидел и смотрел, как звезды становились огненными и их свет из ледяного переходил в теплый и потом горячий, то есть в огненный очень красиво переходил, и обратно; обычно они белые и ледяные, а тут вдруг огненные. Это я увидел, пока сидел на лавке в этом городе и чувствовал родство — не знаю, с чем именно, но с чем-то.
Я познакомился с Давидом зимой, в первые дни нового года. В ту прогулку меня в очередной раз скрючило от боли, и даже ночной воздух не помогал. Я сел на корточки и обхватил голову руками. Это было на одной из тех узких и безлюдных улочек недалеко от центра, где иногда открывались небольшие кафе. Как правило, все они были убыточными, и через месяц-другой за стеклянными витринами вывешивали объявления: «продаю» или «сдам в аренду». Как раз в такое место он меня и привел и усадил за один из столиков в пустом темном зале; сам сел напротив и уставился на меня. Я отнял руки от головы и прижал их вдоль тела.
— Что сожрал?
— Я не наркоман.
— Все вы не наркоманы, — он вздохнул и осмотрел меня с ног до головы. — Скорую вызову, проблем не будет?
— Не надо скорую. Это не лечится. Есть где умыться?
Он сощурился:
— Руки покажи.
Негнущимися пальцами я закатал рукава, и он осмотрел мои предплечья.
— Так я умоюсь?
— Умойся. Только я все равно с тобой пойду. И чтобы без этого… — Он сделал вид, что затянулся несуществующим косяком.
Когда мы дошли до уборной, я встал над раковиной и сунул голову под холодную воду.
— Ты здесь коньки не отбросишь?
Я повернулся и увидел, что он стоит в дверном проеме, сцепив руки на груди.
— Не должен.
Он немного помолчал; потом сходил за вафельным полотенцем и бросил мне его на плечо.
— Меня зовут Давид.
Я тоже назвал свое имя.
От холодной воды стало немного легче, и через десять минут я снова сидел в этом небольшом зале. Давид включил несколько настенных светильников, так что я огляделся как следует. Здесь могли расположиться не более десяти человек одновременно — три крохотных столика на двоих и еще четыре стула у барной стойки. Просто, но опрятно. Я глянул через витрину на рекламный щит у входа. «Кофе и выпечка».
— Имей в виду, еще ничего не готово, — он поставил передо мной чашку американо и выжидательно посмотрел в мою сторону. Я молчал.
— Спасибо, Давид, ты очень любезен, — подсказал он и сел напротив.
— Да, — я спохватился, — да, спасибо.
Тогда я понял, что до этой ночи ни с кем не разговаривал на протяжении месяца, а может, и того дольше. Не знаю, что так на меня подействовало — наверное, то, что боль отступила, или то, что на улице еще даже не начало светать, а внутри кофейни горел мягкий теплый свет и пахло свежемолотым кофе, — сказать трудно, но впервые за долгое время мне ужасно захотелось поговорить.
— И как идут дела? — Я обвел глазами маленький зал.
— А-а! — Давид неопределенно махнул рукой, потом сузил свои глаза. — Думаю, ты и вправду не наркоман. Тогда что с тобой такое?
— Голова болит.
— Ну это серьезно, брат, — он значительно кивнул.
— Голова болит, потому что во мне сидит чудовище.
— Ну да.
— Я это в детстве так думал. Лет в семь началось. Как будто изнутри железным прутом прижигают. По врачам водили — говорят, ничего. Нет диагноза. Таблетки не помогают. Так что я тогда сам решил, что это из меня наружу чудовище хочет вырваться. Однажды у него получится, и голова расколется как орех — так мне казалось.
Давид задумался.
— Чтобы такое выдумать, и вправду сильно болеть должно. Как так — нет диагноза?
Я пожал плечами.
— Говорили, что это из-за того наводнения.
— Какого?
— Было одно. В Садоне, давно еще.
— В Садоне? Это где бельгийцы и шахты?
Я кивнул. Бельгийцы и шахты. Наш дом стоял у самой реки.
— Да, — он задумчиво почесал подбородок. — Помню такое. Говорили, что не все выбрались.
— Не все, — сказал я, и мы оба замолкли.
— Ну вот что, — он хлопнул в ладоши и поднялся. — И так из-за тебя не успеваю к открытию. Сиди тут, если хочешь.
Давид ушел на кухню, а я опустил лицо в сгиб руки и закрыл глаза. Неподалеку залаяла собака, а потом тихо заиграла музыка; было непонятно, внутри кофейни или снаружи. Впрочем, разницы никакой — а хоть бы и у меня в голове; я ухватился за этот мотив — и уснул.
Когда проснулся, утро было в самом разгаре. Через столик от меня расположились мужчины в зимних спецовках, и еще две девушки за барной стойкой пили свой кофе.
Давид перехватил мой взгляд и сел рядом.
— Сахарные крендельки, сдобные булки, рогалики с посыпкой. Без изысков, что есть, но очень даже недурно.
— Как-то слишком жизнерадостно для меня.
Он развел руками:
— Все, как ты скажешь.
Мне не хотелось быть грубым, поэтому я добавил:
— Думаю, все дело в том, что сейчас утро. Я теперь обычно сплю в это время.
— Что, утро слишком жизнерадостное?
Я огляделся еще раз. Мужчины в спецовках разговаривали естественно и ладно, их речь, природная и живая, была приятна для слуха; снова пошел снег, а в кафе пахло хлебом.
— Пожалуй, что и так. Как будто декорации.
— То есть как?
— Как будто намалевали.
С улицы заглянули дети с шустрыми глазами — девочка и пацан лет шести, и Давид им широко улыбнулся. По лицам стало понятно, что он им тоже понравился, а на меня они глядели с честной детской неприязнью. Это ничего — я все равно им помахал. Потом пришла женщина редкой красоты и выволокла их на улицу; было видно, что пацану досталось. «Я отучу тебя лгать», — сказала женщина и влепила ему первоклассную пощечину. Потом все трое скрылись из виду, а Давид изменился в лице, как если бы переключатель какой нажали.
— Так нормально? — Он посмотрел на меня тяжелым взглядом. — Достоверно?
Я ничего не ответил. В то утро я съел четыре порции сахарных крендельков; Давид окликнул меня перед уходом. Он сказал:
«С Рождеством».
Я и не помнил, какой был день.
Давид, конечно, и сам не знал, что он сделал; похоже, если возвращается вкус к еде — возвращается вкус к жизни. Кроме того, мои сбережения были на исходе — значит, пора было становиться частью этого мира. Я нашел себе подработку на полставки в строительной конторе и, потому что больше не мог жить в доме, где умерла мать, снял комнату.
Моим соседом оказался слепой старик, сидевший в затворниках последние годы своей жизни; по крайней мере, ни разу я не видел, чтобы он выходил из дома с тех самых пор, как я въехал. За все наше соседство разговорились мы два раза — однажды он рассказал историю, в которой оказался предателем и трусом, в другой раз — о том, как ловил в детстве светлячков.
Еще была Ева и ее мальчуган. Когда-то она не знала никакой нужды; теперь же держала точку на вещевом рынке и едва сводила концы с концами. Одного взгляда на ее пацана хватало, чтобы разувериться во всякой благости детских лет, потому что в его мире случайно разбитая кружка или неубранная точно ко времени кровать означала грех, который никогда не забудется, а только лишь присоединится ко всем тем, что уже имелись за его плечами. В таких случаях она говорила: «Скорее бы Господь забрал меня, ведь этого тебе хочется, отвечай». В хорошие же дни она хватала его за худенькие плечи, прижимала к своему мягкому телу и говорила: «Иди я тебя обниму, ты так хорошо улыбаешься, маленькая обезьянка», и потом: «Вверь себя Отцу Небесному, давай помолимся перед сном, давай возьмемся за руки», и они плакали оба, но каждый о своем.
Под конец той зимы с ней стал жить мужчина, который был груб со всеми остальными, но ласков с ней и с ее сыном. Он по-хозяйски разваливался на общей кухне, курил самокрутки и разрождался монологами о том, какие все вокруг сукины дети, но ее — гладил по щеке, и говорил: «Тебе непременно надо бросать эту работу, потому что такой, как ты, ловить там нечего». Сам он не работал нигде, но пару раз в месяц приносил большую клетчатую сумку, набитую всякой техникой — в основном бэушными телефонами и ноутбуками. Он сказал: «На этом можно хорошо заработать», и Ева не спрашивала, откуда он все это взял. Так и вышло. Они зарабатывали и жили хорошо и даже думали снять целую квартиру — до того момента, пока он не пропал раз и навсегда, прихватив с собой все ее деньги. Тогда ночью она пришла ко мне и сказала: «Верни все, что ты украл», а потом рухнула на пол; я присел рядом с ней и всю ночь слушал, как она проклинала каждого мужчину в своей жизни. Я думал, что, наверное, в молодости она была хороша даже тогда, когда плакала; сейчас же ее слезы были нелепыми, некрасивыми. Моя голова начинала болеть.
Я вышел на улицу и замер у двери. Никак не мог припомнить, было ли еще такое — снег во Владикавказе в середине апреля. Не какой-нибудь там, а настоящий, густой, крупными хлопьями. Район стал белым. За шиворот сейчас же свалился ледяной ком с козырька над подъездом. Никто не успел натоптать, я был первым, и снег лежал цельным полотном; разве что дворник расчищал дорожки. Когда он увидел меня, махнул рукой: «Салам алейкум!» — и я подумал: а правда, что по твоей вере в раю тебя будут ждать семьдесят две гурии — черноокие и прекрасные?
Скоро должно было светать, и я вспомнил Давида. Сейчас он наверняка готовится к открытию, и в кофейне горит теплый свет и уже пахнет выпечкой. Я решил повидать его, а пока шел, вспоминал ту зиму, которая была много-много лет назад. Тогда рядом с домом завелись две бездомные длинношерстные колли. Я никогда не видел таких собак прежде и боялся их тонких лап, заостренных морд и голодного взгляда.
— Они как волки, — говорил я, когда они вырисовывались темными силуэтами на белом снегу, но отец крепко держал мою руку, и тогда страх пропадал. Мы проходили мимо, и я видел, что их длинные лапы мелко дрожали, а бока под свалявшейся шерстью впали внутрь.
Когда я оказался на месте, то увидел эту вывеску — «сдается в аренду». Ни сахарных крендельков, ни теплого света за витриной. Рекламный щит и тот убрали. Зачем-то я постучал; потом сложил ладони домиком вокруг лица и припал к стеклу. Ничего. Я счистил рукавом снег с крыльца и уселся. Ни людей, ни машин; ни в одном окне не горел свет. Зато рядом со своим ботинком я уловил какое-то движение. Маленькая ящерка юркнула под одну из каменных ступеней, на которых я сидел, и потом снова показалась уже у другого ботинка.
Я взял ее двумя пальцами и поднес поближе к лицу. Самая обычная ящерица — из тех, что чаще всего можно встретить в летний день на кирпичной стене дома или на прогретом солнцем булыжнике. Я сказал:
— Даже думать не стану, откуда ты здесь взялась.
Потом перевернул ее брюшком кверху, и она стала перебирать лапками. Все-таки это было очень странно, что ящерица сидит на снегу. Мне подумалось, что не составит никакого усилия сдавить ее между указательным и большим пальцами. Я посадил ее обратно на ступеньку.
— Какая ты беспомощная, никакого толку.
Она посидела несколько секунд и снова скрылась под крыльцом. В затылке стало ныть сильнее. Я выругался и попытался дышать так, как учили меня доктора в детстве. Выдох должен быть длиннее, чем вдох. Я было понадеялся, что в этот раз обойдется — иногда так бывает, поболит немного и проходит, ничего особенного. «Вдох на четыре счета, выдох — на восемь». Сделалось только хуже, так что я забросил эти дыхательные упражнения и просто стал ждать. Если подумать, тут уж ничего не поделаешь. Раз уж накатит, так накатит, дыши хоть на восемь, хоть на сто восемь. Так что я сидел там и ждал, пока все случится — откинул голову назад и уставился на ветки в снегу, на просветы темного неба, на звезды. Пока в голове усиливалось, в деревьях был ветер, и я вспомнил, что в детстве мне это больше всего нравилось — деревья в снегу. А когда меня совсем прибило к этому крыльцу, я только и делал, что вспоминал всякое, чего обычно старался не вспоминать. Наш старый дом, пока река еще не вышла из берегов, тот светлый день в центральном парке, отец в начищенных ботинках и мать, еще молодая, соцветия сирени, мокрые от дождя, большой праздник, и повсюду лица — те, которые забылись, и те, которые забыться не могут; и потом — дни, когда везде стояла вода, отец в начищенных ботинках в гробу, похороны, похороны, похороны, сладострастные глаза женщины, игрушка йо-йо в руках у близнецов, мигающая желтым и красным — короче говоря, огненным,
совсем как эти звезды, когда моя голова раскалывается надвое, мозг прижигают раскаленной железкой и из меня вылезает чудище или ящер — ну, в общем, зверь: спинной хребет имеет отличительные отростки, передвигается на двух или четырех ногах, питается другими особями, никогда не видел огненных звезд, а я видел — когда меня прибило совсем намертво, они сошли на меня, все миллиарды звезд сошли, и я тоже стал весь живой огонь, и я вдохнул их, вдохнул на четыре счета.
…Потом уже, когда поутихло, когда я очухался и встал кое-как, то увидел свою кровь на этом снегу. Потрогал затылок, теплый и липкий; поглядел по сторонам — видел ли кто-нибудь, как я бьюсь головой о ступеньку. Улицы по-прежнему были пустыми. Я почистил руки снегом, накинул капюшон и поковылял домой. С каждым разом все хуже и хуже.
Апрель жестокий месяц. Начнешь припоминать себе самому, как в детстве делали то или это. Как, например, нашли мужика в сугробе перед школой — подумали, что мертвец, а он встал, отряхнулся и послал каждого из нас по очереди. Под ногами скрипело и переливалось. Почему-то я вспомнил про этого слепого старика, моего соседа. Он сказал: «Проживу еще одно лето — и можно умирать». Сказал, что в летнем вечере есть благодать.
— Слышь.
Их было пятеро, этих парней. Они все стояли напротив входа в центральный парк и курили.
— Есть че?
Один подошел ко мне вразвалочку, а остальные остались где были. Я ответил, что нету, и сжал кулаки в карманах.
— Че, кайф? — Он улыбнулся беззубым ртом и показал глазами на это все. — Глобальное потепление, глобальное потепление… Белым-бело.
Я расслабился:
— Да. Красиво, — и почувствовал, как горячая кровь стекает за шиворот.
Этот старик, когда был еще совсем мальчуганом — я точно это знаю, — поймал шестнадцать светлячков и посадил их в коробок от спичек, и был счастливей всех, пока не понял, что они мертвы.
Он сам мне это рассказал.