Георгий Тедеев. Милосердие

Печатается по изданию: Тедеев Г. А. Черная жемчужина:

Повесть и рассказы. Владикавказ: Ир, 1997. С. 141–144.

Рассказ

Машеньке Бузоевой

В тот сентябрьский полдень на Черной речке было еще по-летнему знойно, так что полуденная жара меня даже сморила. Я прошагал не менее пятнадцати километров и уже чувствовал такую усталость, что ни глубокое синее небо, ни тишина, ни обилие света и простора — то, чего вечно не достает городскому человеку — меня уже не трогали. Но это было не пресыщение красотой, а всего лишь временное, из-за чрезмерной усталости, притупление чувств, которое следовало пережить. И я знал по опыту, что достаточно всего лишь самого кратковременного, хотя бы на полчаса, отдыха, чтобы восстановить не только силы, но и свежесть восприятия, без которой природа, какой бы впечатляющей она ни была, даже утомляет.

Стояла странная пора межсезонья. Лето, несмотря на календарь, еще не ушло. А осень уже исподволь накладывала свои жаркие краски, исправляя то, что успело нарисовать за три месяца лето, предпочитавшее всем остальным краскам зеленую в великом разнообразии оттенков. И казалось, что сначала она работала обычной белильной кистью — жесткой и ровно обрезанной. Окунув ее в рубиновую краску, осень прошлась ею по кустам калины, обозначив на них алеющие розетки ягод одним лишь прикосновением колючего пучка щетинок. Справившись с этим, она — теперь уже тонкой рисовальной кистью, экономно бравшей с палитры дорогой кармин — испятнала не очень урожайный в этом году куст шиповника, не забыв пометить возле него остатками все той же полыхающей краски и волчьи ягоды среди листьев ядовито-зеленой лесной жимолости. А там пошли в ход и другие краски. Над многопалыми листьями бузины встали черно-фиолетовые, уже обклеванные птицами плодовые щитки, а рядом ежевичный куст испятнали ягоды, похожие на сизую ячеистую пену…

Я едва дотащился до облюбованного для отдыха места — излучины Черной речки. Здесь река, в весеннем, наверно, буйстве, легко подмыла правый лессовый берег, который обрушился и был унесен, но дальше наткнулась на тяжелые глинистые отложения и потому вынуждена была повернуть влево, мимоходом образовав эту излучину. Однако, прежде чем влиться в спокойное русло, поток, все еще сильный, покуражился, видать, перед глинистой твердыней и мощными завихрениями паводковых вод вынес так много породы, что оставил после себя заводь глубиной полтора-два метра, со спокойной, даже сонной поверхностью, над которой теперь с треском носились стрекозы, поблескивая на солнце разноцветными крылышками. А вдоль уреза воды тяжело склонились громадные лопухи на длинных лиловых ножках, утвержденных в сырой глинистой почве и обвитых грязными полосами полиэтилена, этого современного вездесущего мусора. А над самой кромкой обрыва толпились кусты бузины…

Левый берег, низкий и покатый к воде, весь зарос ежевикой, девясилом, пижмой и еще какими-то кустами, буйному торжеству которых деревья — дикие яблони, лещина, тутовники и пара диких черешен — нисколько не мешали.

Место, в общем, было вполне созерцательное, и оно меня устраивало как нельзя лучше. Однако я знал и то, что возле заводи отдыха у меня не получится. Я в этих местах бродил третий день и уже убедился, что при моем появлении откуда-то из пойменной чащи и чуть ли не в ту же минуту выныривала сорока и поднимала такой гвалт, что дольше четверти часа этого не могли вынести никакие нервы. Ее гнездо в кроне лесной груши напоминало те эстрадные прически, которые оригинальны только смелым беспорядком. И будь это в начале или в середине лета, я еще мог бы как-то понять этот сорочий хай, оправдав его беспокойством за птенцов или за кладку. Но в начале осени поведение сороки было совершенно непонятно. И потому я относил ее беспричинную брань только на счет вздорного характера скандальной птицы…

Саму сороку я запомнил. Это было несложно, потому что из правого крыла у нее свисало сломанное перо, которое своим иссиня-черным концом зацепилось в других маховых перьях, так что даже напоминало модную сумочку-косметичку. Будто лесная сплетница собралась было пойти по делам, да вдруг отвлеклась, раздраженная неурочным вторжением в ее владения бесцеремонного двуногого, которому она, несмотря на занятость, решила преподнести урок нравственности.

Приняв все это в соображение, я не стал располагаться возле излучины, хотя это было самое лучшее место с видом на оба колена реки. Я отошел к стройной лесной груше, совершенно, впрочем, бесплодной, и сел под ней, надвинув на глаза шляпу. Прислонившись спиной к стволу, я с наслаждением чувствовал, как мои руки, плечи и вытянутые ноги наливались приятной тяжестью и как в них расслаблялись судорожно сжатые мышцы. Мне казалось, что земля подо мной, воздух, дерево, ствол которого так хорошо ложился в ложбину между лопатками, уже забирают отупляющую усталость, будто из меня уходила некая ядовитая субстанция, которую впитывала прохладная земля вместе со стволом груши…

Это был почти анабиоз, с сохранением только каких-то совершенно ленивых чувств, так что дрема, с полусном и полубодрствованием, только довершала сходство.

Неудивительно, что я уже засыпал и, кажется, даже впал бы в основательный сон, если бы этому не мешали резкие крики сойки где-то рядом. Эти однотонные и резкие «кхх-хэк!» сойка выговаривала с завидным упорством. Я лениво, но достаточно ядовито проклинал скучную птицу, но, скованный сладостной ленью, даже не думал пошевелиться, чтобы прогнать крикуна.

Но вдруг сойка смолкла. Желанная тишина, однако, оказалась непродолжительной, потому что вскоре я услышал звук, сильно напоминавший треск игрушечного автомата на батарейках. Потом он повторился еще раз. А через несколько секунд вообще уже не прерывался, будто дети, игравшие в войну, вошли в такой азарт, который удовлетворяется только не умолкающим ни на мгновение шумом их стрекочущих автоматов…

Я лениво подумал, что детям тут неоткуда взяться — до города расстояние все-таки приличное. Значит, это… это…

Но дальше ленивого предположения, что это не игрушечный автомат, мои догадки не пошли, потому что я уже засыпал и мне было решительно все равно, кто там или что возмущает спокойствие обитателей Черной речки…

«Че-че-че-че-кчет!» — внезапно раздалось совсем уже близко и так резко, что я даже вздрогнул, будто мне по сердцу провели куском ржавой жести. «Сорока!» — чертыхнувшись про себя, сказал я, открыл глаза и сдвинул шляпу на голове…

И сразу же увидел, как птица пролетела над той стороной Черной речки и опустилась на ветку старого тутовника у края заводи. Ветка закачалась, а сорока сразу же сказала: «Че-че-кчет!»

Всмотревшись, я узнал в ней свою скандальную знакомую по сломанному перу в правом крыле.

«Че-че-че!» — повторила лесная тараторка и, наклонившись, посмотрела куда-то вниз, потом, вскинув черную голову, еще раз, уже гораздо громче прежнего, проговорила: «Че-че-че-кчет, че-кчет!..»

Мне показалось, что это была не обычная трепотня, которой птица постоянно подтверждает верность своей болтливой натуре. Это был осудительный стрекот, причиной которого мог быть только я, так что мне даже пришлось подивиться сварливому нраву бойкой сороки — ну, подумал я, какая ей будет корысть, если она все-таки добьется своего и вынудит меня встать и уйти. Я ведь сижу на вполне приличном расстоянии от ее гнезда. Чего, скажите на милость, возмущаться?

Тут птица несколько раз повернулась на ветке и, кажется, весьма нервно — то в одну, то в другую сторону, точно флюгер под порывами ветра. Затем, снова глянув куда-то вниз, прокомментировала, как я был убежден, мое присутствие длинной и сердитой фразой: «Че-че-кче, че-че-че-че! Кче! Че-че-че-че-че-кче!»

Недовольная птица походила на словоохотливую даму, которая по любому поводу, а иногда и совершенно без повода, вдруг начинает наставлять того, кто, по ее предположению, нуждается в поучении.

Сходство было разительное. Поэтому, когда птица спрыгнула на ветку пониже и, покрутившись на ней, выразилась весьма раздраженно: «Че-кче-че-че! Че-че-че-че-че-кче-кче!» — и даже прихлопнула крыльями, я попытался перевести на человеческую речь очередную тираду лесной кумушки. «Вы посмотрите только! — получилось у меня. — Что творится! На глазах у всех! И никому до этого дела нет! Скандал!»

Переводить было несложно, потому что стрекот был самый экспрессивный.

Но, подумал я, неужели я так уж мешаю ей? А если действительно мешаю, то что это за странная у нее манера смотреть не на меня, а куда-то вниз? Или это один из ее самородных ораторских приемов?.. Ну и характер! — не мог не подивиться я еще раз этой готовности блюстительницы лесных нравов так вдохновенно начинать свары…

Но тут сорока, отчаянно застрекотав, завертелась юлой на ветке и, ни на мгновение не прекращая стрекота, перепрыгнула на другую ветку, оттуда, не задержавшись на ней, опять порхнула на первую и, покрутив большой головой, резко, на самых высоких и сердитых тонах, закончила: «Кче-кче-кче! Че-че-че-кче-кче-кче! Че-че!»

Стремительный стрекот образовал сплошную какофонию, будто сразу сто курильщиков начали чиркать по терке пустого спичечного коробка сухими, но бракованными спичками.

«Где-где, ну где это видано! — перевел я, уверенный, что понимаю уже эту сорочью тарабарщину. — Что! Уже упразднили совесть! И наплевали на все нравственные нормы! И уже это в порядке вещей! Так что теперь и днем не стесняются! Будто лес ничей! Совсем ничей! Ничей! Ничей!»

А дальше, уже в новой длинной филиппике, мне послышались даже оскорбительные личные выпады. «Что за семья взрастила это чудовище! — кричала сорока. — Можно представить! Можно представить, каковы у них порядки! Не лучше ли было той матери удавиться, чем родить такое чудовище!..»

Бог знает, сколько еще ничем не заслуженных оскорблений было в этом неистовом извержении фольклорной уже брани, которая не прекращалась ни на миг. Однако, подумал я, это уже чересчур…

Я уже хотел шугнуть болтушку с ее трибуны, но в это время птичье сердце окончательно переполнилось негодованием, и оттого она вдруг употребила новый совершенно тон, который, как я понял, логически завершал все эти бурные тирады, ибо, по моим представлениям, на человеческом языке последний страстный выкрик означал: «Какое падение нравов!»

Я усмехнулся. Злоязычная птица даже не подозревала, что еще за две тысячи лет до нее добродетельный Цицерон в Риме, птица куда более важная, в подобной же ситуации оказался не оригинальней, потому что не баловал слушателей разнообразием и каждый раз восклицал примерно то же: «О времена, о нравы!»

Прогнать ее надо, решил я, но тут же — не знаю почему — подумал, что предположение, будто эти страстные тирады адресованы мне — не самомнение ли? Вороны, сороки, рассудил я, чуть ли не умнейшие среди пернатых. А раз это так, то такие бурные выпады в мой адрес без всякого повода с моей стороны едва ли доказывают наличие ума. А между тем умна ведь лесная кумушка. И не мной ведь это придумано…

Я встал и пошел к излучине. И именно в это время сорока заметалась на дереве, наполнив весь пойменный лес истошным криком, никак, впрочем, не связанным с моим приближением, так как птица все время смотрела куда-то вниз и, кажется, даже не видела меня.

Я был еще на приличном расстоянии от заводи, когда среди сорочьей скороговорки услышал совершенно другой звук — музыкальный, но сильно дребезжащий, который, по-моему, можно извлечь только из экзотических восточных инструментов или, на худой конец, из старого расстроенного рояля, если нажать на какую-нибудь клавишу большой октавы.

Я присел над самой кромкой обрыва. Раздвинув жесткие лопухи, глянул вниз и… чуть не вскрикнул!

Там разыгрывалась настоящая драма, уже близкая к своей кульминации. В заводи, возле глинистого откоса, плавал дикий селезень, весь в муаровых переливах шейного оперения, а в мелководье левого берега металась ярко-рыжая лиса. Она, видимо, искала брод и ни на мгновение не спускала глаз с селезня и потому все время проваливалась в ямки, так что живот у нее был мокрый. Ясно было, однако, что три-четыре метра водного пространства между нею и отчаянно крякавшим селезнем не более чем символическое препятствие, ибо, как только рыжая бестия убедится, что брода нет, она поплывет. Хвост лисы метался, как язык пламени над костром из сухих дров. Уши стояли торчком, а в миндалевидных глазах горел серо-зеленый огонь.

Стрекот сороки, уже надрывавшейся на тутовом дереве, плеск воды под ногами носившейся взад-вперед лисы и безумное, полное смертельного ужаса кряканье селезня смешались в жуткую дисгармонию звуков, составив дикую мелодию, точно, впрочем, соответствовавшую трагизму момента в заводи…

Но что же селезень? Почему не улетает?

Я много раз слыхал, что змея — гадюка, например — гипнотизирует лягушку, так что, по рассказам очевидцев, лягушка сама ползет в пасть гада, оглашая окрестности смертными воплями. Но чтобы лиса или какое-нибудь другое хищное четвероногое гипнотизировали жертву!.. Нет, этого не бывает. Отчего тогда селезень не улетает? Ранен, конечно, решил я, предположив наиболее вероятную причину. Думал я в течение каких-то секунд, так что за это время внизу ничего не изменилось, хотя измениться могло каждое мгновение. Медлить уже было нельзя…

Я встал над лопухами. Лиса, увидев меня, застыла от неожиданности, приподняв переднюю левую лапку над водой и остановив метавшийся до этого хвост, который теперь замер в напряженнейшем изгибе. Я вскинул руки и вскрикнул…

Рыжая злодейка взвилась на месте и, будто пламя из огнемета, перелетела над прибрежными лопухами и нырнула под зеленые зонты их огромных листьев. А через мгновение между лиловыми стеблями лопухов уже погас и огненный лисий хвост.

Сорока заверещала и бросилась вниз со своей ветки, не желая, видимо, выпускать лису из виду и оповещая всех обитателей пойменного леса о перемещении опасного лиходея…

А я спрыгнул на покатый берег и, скользнув по сырому глинистому откосу, съехал в воду. Селезень закрякал, наполнив заводь дребезжащими звуками расстроенного рояля. Он рванулся было в сторону, но, как ни работал своими лапками, не сдвинулся с места ни на сантиметр. Я приблизился к птице и, озадаченный, взял ее в руки…

И только после этого я понял причину странного поведения селезня. Левое крыло его, к моему величайшему изумлению, было зажато у самого основания в удавке из полиэтиленовой ленты, конец которой запутался в глине под лопухами. Видать, птица, хлопая крыльями во время купания, в опасном самозабвении не заметила, как ее крыло оказалось в скользящей петле, до этого свободно плававшей в воде. И, наверно, потом достаточно было каких-нибудь двух-трех испуганных взмахов крылом, чтобы запутаться столь основательно, что об освобождении без посторонней помощи и речи уже не могло быть. И если судить по тому, как отощал селезень, — а был он совершенно легок, будто скелет, завернутый во влажный пух, — то, вероятно, бедняга маялся в этом необычном узилище дня три-четыре. И сорока была единственным существом, проявившим о нем заботу. Это она — и вчера, и позавчера тоже — пыталась обратить мое внимание на погибавшую в заводи утку. Да вышло нехорошо — не понял я ее. Хотя чему и удивляться — не так ли это и между людьми, когда мы чужую тревогу и призыв о помощи принимаем всего лишь за странности или надоедливую помеху нашему покою?..

Я достал нож и обрезал тянувшийся к лопухам полиэтиленовый конец. Потом, осторожно продев лезвие в петлю на крыле, освободил птицу.

Селезень рванулся из моих рук и, захлопав крыльями, на моих глазах стал ввинчиваться в голубое небо. И только уже высоко вверху начал отваливать в сторону — наверно, к полям, полным корма, в котором он так нуждался.

Откуда-то появилась и сорока. И сразу же устремилась за уткой — она, кажется, продолжала опекать ее. И на лету прокомментировала случившееся коротким «че-че-че». Мне показалось, что на этот раз в стрекоте сороки было удовлетворение…

А я, уже выбираясь из воды, испытывал неловкость — за то, что милосердие мудрой птицы, несколько дней не оставлявшей своей заботой попавшего в беду селезня, принял всего лишь за проявление ее вздорного характера…

А еще говорим про себя — царь природы…