Рассказ
Перевод с осетинского И. Хугаева
Предисловие
«Всякое настоящее произведение искусства должно говорить само за себя, стоять на своих ногах — а потому не нуждается в предварительных объяснениях и толкованиях», — писал И. С. Тургенев в предисловии к первой публикации рассказа «Призраки» (1864). Суждение справедливое и точное, но, как показал сам Тургенев, его не стоит абсолютизировать. Строго говоря, в отдельных случаях текст, коль скоро у него есть свои ноги, желательно-таки снабдить и тростью в виде краткого предуведомления.
К таким текстам относится и предлагаемый здесь вниманию читателя рассказ Сергея Хугаева «Осетинская скрипка» (в оригинале «Хъисфæндыр»), — относится постольку, поскольку широкая аудитория «Дарьяла» не обязана быть знакома с биографией и поэтикой одного из корифеев осетинской литературы Гино Баракова, ставшего главным героем произведения, — а без такового, хотя бы самого общего, знакомства сюжетная линия рассказа может показаться не вполне четко прорисованной. Кроме того, мы допускаем, что, если не прояснить читателю творческую историю рассказа, он воспримет как коллизию то обстоятельство, что рассказ, в котором главным героем выступает Гино Бараков, посвящен автором другому осетинскому поэту — Грису Плиеву.
Гино Фадеевич Бараков (1890−1937) родился в с. Салугардан (ныне г. Алагир) Северной Осетии. По окончании в 1911 году Ардонской духовной семинарии работал учителем в с. Кадгарон; в 1914 году был призван в армию и сражался на Турецком фронте. Впоследствии он стал активным борцом за советскую власть на Тереке, занимал посты начальника областной милиции, редактора газеты «Кермен», секретаря Алагирского райкома партии, зампрокурора области, редактора газеты «Растдзинад», директора научно-исследовательского института и др. В 1930 году Бараков был впервые арестован, но дело было прекращено за недоказанностью обвинения. Второй раз его арестовали в 1937 году. 19 октября того же года «тройка» НКВД СОАССР приговорила его к расстрелу, 23 октября приговор был приведен в исполнение.
Гино Бараков известен как автор поэтических, прозаических, публицистических и литературно-критических произведений и переводов на осетинский язык из Пушкина, Лермонтова, Горького, Хетагурова, Гюго. Критики и исследователи его творчества всегда подчеркивали тесную связь его индивидуальной поэтики с образами и идеями народного песенного творчества: в этой связи Э. Б. Сатцаев говорит, что творчество Баракова отличается «особой музыкальностью»; Ш. Ф. Джикаев выделяет в литературном наследии писателя специфический песенный жанр; Н. Г. Джусойты, отмечая «многообразные черты облика Гино — революционера, писателя и гражданина», подчеркивает, что в них проступает главное качество, «которое объединяет их в один целостный образ. Это, — говорит Нафи, — стихия песни (курсив наш. — И. Х.), влюбленность в песню, песенная природа его поэтических произведений».
И это не «общее место», как может показаться читателю, который знает, что на начальных этапах развития наша литература была тесно связана с устной народной традицией. Дело в том, что Гино Бараков был великолепный музыкант. Если Коста Хетагуров был одновременно писателем и художником, то о Гино Баракове можно сказать, что он соединял в себе талант писателя и музыканта. Он отлично исполнял народные песни — осетинские, грузинские, русские, украинские — и виртуозно играл на нескольких музыкальных инструментах; ряд собственных стихотворений он положил на музыку (к сожалению, его музыкальные сочинения не сохранились).
«Гино, — говорит Нафи Джусойты, — умел не только любить, исполнять и искусно создавать песни. Он сумел и воспеть песню». Нафи имеет в виду новеллу Баракова 1928 года «Бæстырæсугъд» («Краса Земли»), в первой редакции опубликованную под заголовком «Бадилаты чызг» («Дочь баделят»). Эта новелла, как нельзя ярче выразившая идейно-художественную концепцию Гино Баракова, была дважды переведена на русский язык — помимо перевода, выполненного самим Нафи («Красаира»), известен и перевод Анатоля Дзантиева («Краса ненаглядная»), который, кстати говоря, публиковался на страницах «Дарьяла» (2004. № 4).
Историю, послужившую основанием для «Осетинской скрипки», автор услышал в середине 1990-х годов. В тот день Грис Плиев и Сергей Хугаев проведали в больнице своего друга, поэта Хаджи-Мурата Дзуццати, а после больницы пошли пешком с ул. Барбашова до ул. Генерала Масленникова, где жил Грис. Во время этой прогулки Грис коротко поведал Сергею о «хабаре» (случае) с Гино Бараковым, о котором сам слышал когда-то от старших товарищей.
— Да ведь это сюжет, — сказал Сергей.
— Действительно, действительно… — согласился Грис. — Изумительный сюжет.
Очевидно, этот «хабар» представлял собой предание, своего рода образец городского фольклора, несколько гиперболически осмысливающий музыкальный и песенный дар Гино Баракова.
С. З. Хугаев воплощает исходную фабулу в форме реалистического рассказа, при этом не только не утратив, но углубив его гуманистическую мысль: здесь тоже воспевается песня и, в широком смысле, необоримая нравственная сила настоящего искусства и чистого, благородного сердца.
На осетинском языке рассказ был опубликован в 2022 году; тогда же был удостоен главной премии журнала «Мах дуг».
Ирлан Хугаев
Грису Плиеву
1
Стол был старинный, антикварный, и так же старо было зеленое сукно, которым он был покрыт и которое местами потерлось и вылиняло до темных лоснящихся пятен.
На столе, в желтом свете лампы, свисающей с потолка на длинном шнуре, лежала осетинская скрипка; по сторонам, против друг друга, сидели двое: один — тучный, бритый наголо, другой — маленький и щуплый, в очках. Когда он даже едва заметно двигал головой, его круглые очки озорно поблескивали, словно они жили своей жизнью и радовались тому, что так близко видят скрипку.
— Говорят, он здорово на ней играет, — сказал очкарик.
— Конечно, играет. Еще бы не играет! — сказал другой с готовностью и явным удовольствием оттого, что может это подтвердить. — И не только играет. Он и поет. И сам же песни пишет. А ты думал!.. — Он медленно поднял руку, приложил ладонь к виску и снова застыл, и теперь его круглая бритая голова казалась еще круглее и больше.
Они снова замолчали. В позе бритого угадывалось намерение потрогать скрипку, взять ее в руки, а другому, очкарику, не хотелось, чтобы он трогал ее: он вдруг разглядел в ней образ мирно отдыхающего горца — горец устал от косьбы и прилег на своем лугу, подобрал колени, заложил руки под голову… И, будто удивляясь своей фантазии, очкарик то и дело мелко покручивал головой, и снова мерцали его круглые очки.
— Скрипка — это вещь, — сказал он наконец и, немного оживившись, распрямил спину и взглянул на другого: — Знаешь, как Горький о скрипке говорил?
— Горький? Который про цыган и бродяг пишет?
— Писал. Большой был писатель. Он говорил, что женскую красоту возможно только на скрипке сыграть, да и то лишь тому, кто эту скрипку, как свою душу, знает. Видишь?.. Ни словами эту красоту не выразить, ни красками — а только скрипкой. Скрипка — это сила.
— Охота было врать твоему Горькому, — сказал бритый, устало проведя ладонью по затылку.
— Не скажи, — блеснул стеклами очкарик, предупредительно подняв кверху указательный палец.
— Да и, небось, не об осетинской скрипке он говорил.
— Скрипка — она везде скрипка. В человеческую душу только скрипка может заглянуть. Ее звук любой омут рассеет. Как она душу проймет, так ничто ее не проймет.
Бритый опустил руку на стол.
— Сюда-то он зачем ее притащил? Или он хочет для нас концерт устроить? — спросил он таким тоном, будто искал ссоры. Глаза у него были выцветшие, пепельно-серые, усталые, но беспокойные.
— А что, если вызвать его? — снова оживился очкарик, заблестев стеклами. — Может, отправим за ним караульного?
— Ну, допустим, привели его. И что потом?
— Потом мы попросим его сыграть.
— Допустим, он и сыграет, и споет: что потом? Через минуту весь комиссариат сбежится сюда, как по тревоге.
— Да будет тебе. Какая там тревога…
— У этих стен уши есть. Не забывай этого.
— Уши! Все об этих ушах говорят, а я еще ни одного не видел… Уж очень мне захотелось скрипку послушать. — Очкарик встал и легко потянулся, приложив руки к пояснице и разогнув спину. Тут он заметил смычок, лежавший рядом со скрипкой, со стороны бритого. Он был похож на меленький лук, из которого стреляют мальчишки. Очкарик уперся руками в стол. — Нам еще не следовало его брать. Поторопились мы.
Бритый криво усмехнулся и поднял голову, и под его затылком взбухли тугие жирные складки.
— Это не мы поторопились, это время нас торопит. Время, время! Ему нет дела до наших соображений, оно ждать не станет. Оно бы, конечно, хорошо, если бы время могло подождать, как один охотник поджидает другого, у которого ремешок на арчи распустился. Время не ждет.
— Он человек видный, крупный. Слишком уж он знаменит и уважаем в народе.
— В том-то и вся соль, что знаменит и уважаем. Народ как мыслит?.. Раз такой человек с новой жизнью не согласен, стало быть, что-то не так с этой новой жизнью и надо с ней бороться. Это просто как дважды два.
Очкарик согласно кивал, поблескивая своими круглыми стеклами, но было видно, что его сомнения не так легко рассеять, и он тихо, будто самому себе, сказал:
— Слишком осетин, слишком патриот, слишком коммунист…
— А ты хочешь, чтобы мы на цыган и бродяг охотились? Нет, нам от них никакой пользы, нам нужны только головастые, только головастые и рогастые олени нужны нам! — Сказав это, бритый сердито и решительно ударил ладонью по кнопке звонка, привинченной к столешнице.
Дверь тут же открылась, и в комнату вошел дежурный. Видно было, что это обычный сельский парень, и форма, которая была на нем, не могла это скрыть, а только оттеняла его национальность и сословное происхождение.
— Забери это, — бритый указал на скрипку и смычок. — Снеси вниз и оставь у начальника охраны. Пусть он передаст в семнадцатую камеру.
— В семнадцатой ведь Гино сидит? — лицо парня просветлело, глаза оживились.
Бритый посмотрел на него, как бодливый бык.
— Гино там сидит, Нино там сидит, — это тебя не касается!
Дежурный как бы подтянулся, выразив покорность, но радость, затеплившаяся в его глазах, не погасла. Он шагнул к столу и бережно, будто это был спящий ребенок, взял скрипку в руки, глядя на нее с жалостью и умилением.
— Что уставился?! — раздраженно вскрикнул бритый. — Скрипки никогда не видел?!
— Ничего не уставился. Просто смотрю. Или в этом доме на скрипку и смотреть нельзя?.. Никогда не думал, что я здесь скрипку увижу.
— Странно, не правда ли, что здесь не дают скрипичных концертов?
— Странно то, что и в других домах редко скрипку услышишь. Что же это за дом, если в нем никогда скрипка не пела! И оружие, и утварь — все у них на стене висит. А скрипки — нет. А ведь все их оружие не стоит одной скрипки…
— Скрипки? — снова насупился бритый.
— Скрипки, клянусь святым Хетагом.
— И, когда абреки угонят твой скот, ты бросишься в погоню со скрипкой в руках?
— Из дома, где скрипка на стене висит, никто не выйдет с дурным умыслом.
Бритый медленно обвел парня взглядом с головы до ног. «Посмотрите-ка на него!» — говорили его глаза. А рот сказал:
— Никак, ты тоже на ней играешь?
— Играю. Так… немного, для себя.
— Ступай тогда, если для себя. Только, смотри, внизу на лестнице не заиграй.
— Не буду. Будто я не знаю, где нахожусь, — и, взяв со стола и смычок, дежурный вышел.
Бритый положил руки на стол, распрямив кисти, и принялся их рассматривать, как если бы хотел найти, чем они отличаются одна от другой. Дело Гино не давало ему покоя: что с ним делать? Как заставить его говорить? Как заставить его вымолвить хотя бы одно только слово?.. Да хотя бы полслова! От этой работы с ума можно сойти! Шутка ли — назвать человека врагом того самого государства, за которое он всю жизнь боролся. Да что там назвать! Сделать так, чтобы он сам врагом назвался. Чтобы лично расписался в том, что он враг!
Бритый встал. Кажется, сегодня он в первый раз встал со своего места. Он тяжело прошел вдоль стола в одну сторону, затем в другую. Потом, подобно очкарику, оперся руками в стол и уставился в то место, где лежала скрипка. Очкарик тихо покашлял, но бритый его не слышал. Он думал.
2
Гино стоял у окна. Впрочем, какое это было окно! Только щель шириной с ладонь и длиною в две пяди поднималась над уровнем тротуара, словно оно было предназначено для того, чтобы смотреть в черную землю, а не на белый свет. Но хорошо, что у него есть хотя бы эта щель. Иначе он задохнулся бы во мраке. Гино видел только ноги прохожих, и то лишь стопы и лодыжки. Большей частью то были женские ноги. Хорошо бы, если бы он мог видеть и колени, или хотя бы голени. Тогда бы не так ему было тоскливо. Чтобы ему колючки рвать голыми руками, кто это окно в землю погрузил! Что может быть красивее женских коленей! Как они радуют глаз, какие сладостные вздохи — вдохи неслышные, тайные — исторгают они из мужского сердца!
Гино стоял и смотрел, запрокинув голову, в узкую полоску света, и ему припомнились те строчки. Он их и на осетинский язык пробовал перевести. Это было, когда он учился в Ардонской духовной семинарии. Гино был рад этим стихам как неожиданному привету из далекого прошлого:
…Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота;
Бренчат кавалергарда шпоры;
Летают ножки милых дам;
По их пленительным следам
Летают пламенные взоры…
Ах! долго я забыть не мог
Две ножки… Грустный, охладелый,
Я все их помню, и во сне
Они тревожат сердце мне.
Сперва он прошептал эти строчки на русском языке, а потом, все так же глядя в полосу света, принялся искать по закоулкам памяти строки своего юношеского перевода, а когда нашел и разложил их в нужном порядке, прочитал и на осетинском. Он читал их снова и снова и радовался и за себя, и за Пушкина.
Мелькали в узкой полосе света ноги незнакомых людей: кто спешил в одну сторону, кто в другую. И тут он понял, чего он хочет: он тоже хочет — идти. Но не так, как проходят люди над его головой — торопливо, суетно, — нет: идти по-настоящему. Закинуть котомку за плечо, впрячься в скатку шинели, взять в руку посох — и идти и идти! Шагать и смотреть только вперед, не оглядываясь на этот лживый мир. Шагать прочь от этого дома, чтобы больше и не слышать о нем. Ни об этом доме, ни о других, что вокруг стоят. Кто и зачем их строил — бог знает. Но возводили-то эти стены рабы, обездоленный люд гнул здесь свои спины, кровоточащие от ударов плетей. Сколько боли и обиды заключено в этих толстых, глухих стенах! А те, которые ходили здесь с плетьми, — каким богам смели они молиться, на какие блага, на какие радости они смели рассчитывать в будущем для себя и своих детей?.. Нет, чистые, светлые дома стоят только там, в горах, — дома, сложенные из белого гранита, настолько чистого, что он звенит от самого легкого прикосновения!.. Дома, над которыми поднимается в небо чистый, как молитва, дым и на порог которых выходит ранним утром горец с белым пастушьим посохом, — и стоит и озирается кругом — не нуждается ли кто в его помощи.
Он, Гино, вновь пойдет по этим дорогам. Пойдет по-настоящему, далеко. Потом сядет где-нибудь на вершине горы и будет играть на своей скрипке и петь. Петь песни новой жизни. О, если на этом свете есть счастье, то и он, Гино, будет счастлив! Он будет строить новую жизнь, ходить по обновленной земле и петь песни о свободном, счастливом мире. Его отпустят. Не может быть, чтобы не отпустили. Порасспросят о том о другом — и отпустят. Как в первый раз его отпустили, так и теперь отпустят. Ведь не нашли в нем изъяна — ни в его работе, ни в его душе, — а с тех пор что могло измениться! Тогда отпустили: никакой, дескать, на тебе нет вины. А теперь какая на нем может быть вина!.. Да, но тогда его несколько месяцев держали-терзали: а это как?.. Почему никто не понес за это наказания? Разве это не странно, что никого не спросили: ну-ка, за что вы держали безвинного? Разве это не вина — лишить свободы безвинного? Почему не нашлось никого, кто их спросил бы, указав на них пальцем? Почему никто не встряхнул их, взяв за шкирку? В том-то и дело. Если бы тогда кто-нибудь крепко встряхнул их, его бы не арестовали во второй раз. Так оно и бывает, когда неправых не призывают к ответу. Нет, какая-то кривда завелась в жизни, пустила в ней корни. Надо будет ему попристальней присмотреться к этой кривде, как только его отпустят. Если он сам будет бессилен выкорчевать ее, то он и в Москву пойдет, хоть пешком пойдет, по-настоящему. Самому Сталину расскажет об этой кривде, — а уж он-то, Сталин, найдет на нее управу.
Люди над ним все шли и шли. И Гино глядел на мелькание их ног. Интересно, кто они? Среди них, возможно, есть и его знакомые или даже друзья — ему было бы приятно знать это наверняка. А по ногам человека не узнаешь. Его и по лицу не всегда узнаешь… Может быть, и его Лена теперь так же ходит по улицам, по коридорам. Стучится в одни двери — ее шлют к другим, шлют с этажа на этаж, из кабинета в кабинет. Сжалось тоскою сердце Гино: с кем только не приходится говорить его Лене — его милой, его добронравной Лене! Должно быть, всякий видит по ее глазам, что она ищет сочувствия, просит милости, — ах, как не идет ее светлому и благородному лицу это выражение! Совсем не идет. Не она должна умолять их, а они должны бы умолять ее, потому что она чище их всех, чище и красивее — и душой, и внешне, и выше их воспитанием и образованностью. Не ходить бы ей по этим кабинетам! Его и без того выпустят. Рассмотрят как следует его дело — и выпустят. В прошлый раз ведь тоже не сразу выпустили. Целых полгода держали. Кажется, то было лет шесть-семь назад. А теперь, конечно, скорее выпустят…
Лязгнул замок, заскрипели дверные петли — протяжно, тоскливо. Никто их, эти проклятые петли, не смажет, чтобы не щемили сердце своим заунывным воем. А иногда ему кажется, что это не петли скрипят, но тяжелая дверь, отворяясь, делает слышным вопль этих напитанных страданием стен, а потом, возвращаясь на место, снова наглухо замыкает им уста… Он обернулся. На пороге стоял, сгорбившись, пожилой человек в осеннем пальто и фетровой шляпе. Пальто показалось Гино слишком уж широким и длинным, словно оно было человеку чужим и его вот только что, за дверью, прежде чем втолкнуть сюда, набросили ему на плечи. Вошедший стоял на месте и дрожал, будто от озноба. Опасаясь, что он может упасть, Гино подошел к нему и, взяв под локоть, подвел его к железной койке, которую накануне, скрежеща по цементному полу, притащил в его камеру охранник. Едва добравшись до койки, человек свалился на нее и затих.
3
— Меня отпустят, отпустят, — говорил Гино. Он сидел на своей койке, склонившись вперед и упершись локтями в колени. — Не может быть, чтобы не отпустили.
— Это хорошо, что ты в это веришь. Вот только почему ты так в это веришь? — спросил его новый знакомец, которого накануне бросили к нему в камеру и который так и не шелохнулся ни разу за всю ночь.
— У меня снаружи много дел, очень много. У меня нет времени здесь прозябать.
Сокамерник смотрел на Гино как бы устало и безразлично. Глаза у него были воспаленные, красные, а брови красивые, черные, гладкие и длинные, как у женщины, и в них отчетливо виднелись отдельные седые волоски.
— Нет времени! — сказал еще раз и громче прежнего Гино.
— В чем они тебя обвиняют? В каком преступлении?
— Откуда мне знать! — всплеснул Гино руками. — Они говорят, что я связан с врагами советской власти. Еще бы не связан! — связан тем, что я всю жизнь, сам себя не жалея, бился против них! Чем другим, будьте вы неладны, я могу быть с ними связан?! Нет, здесь что-то другое… — Гино взглянул на сокамерника и, заметив, что тот смотрит ему в глаза, добавил: — Совсем другое!
— Вот-вот, в том-то и дело, что здесь что-то совсем другое. Вот только что это, что?.. Нет у этого другого ни имени, ни рода, да прервется их род — тех, кто к нам это другое принес! Разве это правильно? — в кои-то веки мы вздохнули полной грудью, — а нам тут же кулаками глотки заткнули: не сметь дышать! Ты знаешь ли, что многие теперь свои котомки в изголовье держат, вместо подушки, чтобы быть готовым, когда к ним явятся эти… синие фуражки!.. В таком страхе как человеку жить, как работать, как за столом посидеть? — Новый знакомец помолчал и глубоко вздохнул, и Гино отчего-то показалось, что в этом вздохе было больше удовлетворения, чем тоски. — Но ты прав. Тебе нечего опасаться. Тебя по ложному доносу взяли. А кого по ложному доносу берут, того правдивое сердце не может не открыться. А вот я пропал так пропал. Видно, судьба моим детям по миру пойти.
Он замолчал, а Гино, сидя напротив, все смотрел и смотрел на него. Его сокамерник, видимо, сник. Он сидел на краю койки, бессильно сгорбившись, его длинное и просторное пальто сложилось на нем в крупные бесформенные складки, только голова с острым носом торчала наружу. Он показался Гино похожим на сидящую на ветке нахохлившуюся ворону, и Гино искренне подосадовал на себя за такое сравнение. Он тряхнул головой и опустил глаза в землю.
— В чем ты провинился?
— Подрался я с ними.
— С кем?
— С этими… синими фуражками.
— Как же такое случилось?
— Да так. Это было у нас в селе. Мы сидели за столом, поминали односельчанина. Едва старший встал с рогом в руке, чтобы сказать «рухсаг», вдруг подступили к нему с обеих сторон. Один, в штатском, забрал у него рог и говорит: «Гражданин, вы задержаны». Все на минуту опешили, потом разом задвигались, послышались возмущенные возгласы. Где это видано, чтобы у старшего, который для молитвы поднялся, рог из руки вырвали!.. Тот, глядя на свою пустую руку, спрашивает: «Может быть, вы меня с кем-нибудь перепутали?» — «Мы врагов советской власти ни с кем не перепутаем!» Я подошел ближе. «Вы, — говорю, — дайте “рухс” сказать человеку, а потом делайте, зачем пришли, он никуда не убежит». Они все как один ко мне повернулись: ты еще, дескать, не указывал нам, как и что нам делать! «Да разве такое случалось на земле Осетии, чтобы у сидящего на тризне старейшины поминальный рог отняли и слова сказать не дали?!» Тогда возопил тот, что был в штатском: «Так ты хочешь, чтобы мы, делая свою работу, свою государственную работу, на цыпочках ходили из почтения к вашим завшивевшим традициям?!» — он резко махнул рукой, выплеснул араку нам под ноги, а пустой рог бросил на стол. У меня глотку перехватило, так что вздохнуть не мог. Подскочил я к нему, схватил его за грудки. Что я говорил, я и сам не сознавал, но говорил и говорил, глядя в его выпученные глаза. Только отдельные мои слова и обрывки фраз осели в памяти, и позже я время от времени слышал их эхо, как будто кто-нибудь другой внутри меня снова выкрикивал их: «Да ведь вы сами враги народа, раз за его лучшими сынами охотитесь, хватаете их и бросаете в жернова своей адской машины… Или вы думаете, что этот самый народ слеп и не видит, кто ему враг, а кто друг?! Все он видит, и рано ли, поздно ли — заскулите, как та лиса из нашей притчи, что нож проглотила; так и знайте!..» Пока я его за грудки тряс, наши парни обступили незваных гостей со всех сторон; я испугался, комитетчика бросил, стал было парней увещевать, — да уж поздно было: разве их остановишь, этих необъезженных жеребцов! Немного потоптали их наши ребята, те даже не решились оружие из кобур вынуть… А позапрошлой ночью, когда уже спать ложился, заявились ко мне: ты, дескать, публично, перед целым селом, собравшимся на поминки, подстрекал народ бунтовать против советской власти!
Гино грустно смотрел на собеседника.
— Какой ты фамилии? — его вопрос прозвучал так, будто он не спрашивал его, а в чем-то с ним соглашался.
— До сих пор из Дзиболаевых был. Гугус мое имя.
— А я Гино, Бараков.
— О, Гино! — Гугус взглянул на Гино широко раскрытыми глазами. — Да помогает тебе Бог во всем… Значит, и таким, как ты, от них житья нет!.. Я вот что хотел спросить. Отсюда каждый день наверх водят?
— Кого?.. — рассеянно спросил Гино. — Кто водит?
— Да вот эти… проклятые… которых всех с собачьей скалы надо бы сбросить.
— Зачем?.. То есть зачем им нас наверх водить?
— Как зачем? Допрашивать, тело и душу истязать. Хоть сегодня оставили бы меня в покое, чтобы в себя пришел. Тебя вчера допрашивали?
— Нет. Не только вчера, но уже несколько дней ни с кем не говорил, кроме тебя. Наверное, видят, что нет на мне ничего, а отпустить меня им жалко, вот и держат, — сказал Гино тихо и как бы отрешенно. Он думал о том, что, как только он будет на свободе, он непременно напишет историю Гугуса Дзиболаева — о том, как и за что его арестовали. Это будет или рассказ, или очерк, или публицистическая статья, но обязательно будет. Об этом нельзя не написать. В самом деле, разве это люди? — их бы там всех на месте перебить, как бешеных собак!
— Завидую я тебе, — сказал спустя минуту Гугус. — Ни в чем не чувствовать за собой вины! Даже если твою душу сквозь игольное ушко станут тащить — и тогда оставаться спокойным, зная, что тебе нечего скрывать!
Гино промолчал: ему казалось, что Гугус говорит сам с собой. Тот опять зашевелился на месте и вздохнул несколько раз кряду — вздохнул глубоко, с чувством:
— Вот оно — счастье, настоящее счастье — чистая совесть! Чистая, как вода наших родников! Чтобы ни единой песчинки злого помысла!
Гино поднял голову, посмотрел на Гугуса. Его слова, да и тон, с которым они были сказаны, показались ему несколько нарочитыми, пафосными. Как если бы он уже не раз произносил их прежде, стараясь добиться нужной выразительности. Гино подумал, что Гугус, может быть, участвует в народной самодеятельности, в каком-нибудь драмкружке: сейчас сельские клубы повели активную работу. Должно быть, Гугус играет в каких-нибудь постановках… А хорош, наверное, бывает Гугус, выходя на сцену в этом своем пальто, что висит на нем как на вешалке… Тут мысль Гино оборвалась, и он усмехнулся над собой: будто Гугус все роли в одном и том же пальто играет!
— Да, — продолжал тем временем Гугус, — делать свою работу, такую важную и трудную, и при этом не споткнуться ни на одной ступеньке, ни на одном уступе! Даже в сердце своем не обругать, не проклясть никого — ни тех, кто выше тебя стоит, ни тех, кто ниже. Со всеми уметь в согласии жить. А главное — с собой! У нас в народе ведь как говорят? — «злой человек и себя не любит». Потому и видно сразу, что он злой.
Гино вдруг стало жаль Гугуса: слишком уж он чувствительный человек. Как близко он принял к сердцу его, Гино, положение! Будто ему своих забот мало. И все-таки его нужно было чуть поправить, и Гино сказал:
— Жить в согласии — это одно, а быть согласным — другое. Согласия у меня только с врагами никогда не было, а в чем-нибудь несогласным я только с друзьями бывал. И тогда я им прямо, глаза в глаза говорил, в чем и почему я с ними не согласен. Громко говорил, чтобы мои слова не только их уши, но и сердце услышало.
— Слышит тебя мое сердце, Гино, слышит, — поспешил с ответом Гугус, утвердительно тряхнув головой. — Насквозь пронимают меня твои слова. Но время такое… плохое время. Нынче человек сам себе не доверяет, сам на себя боится донести!.. Потому и говорю, что завидую тебе, что восхищаюсь твоей убежденностью.
Гино посмотрел на Гугуса, на его бледное лицо и красные глаза: о чем переживает этот человек! Ему бы о детях своих переживать, а он о времени рассуждает.
— Ты говоришь, тебя позавчера взяли, — сказал Гино. — А где ты провел ту, первую, ночь?
— А что там осталось от той ночи! Привезли, усадили под лампой, положили на стол бумажки и стали вопросы задавать: когда и кем был завербован, какие мне давали задания, кто мои сообщники, кто у нас был главный…
— Да ведь тебя за другое арестовали?
Гугус на мгновение замер, словно ему задали вопрос, совершенно не относящийся к делу.
— Будто я их сам об этом не спрашивал! — горько усмехнулся он.
— И что они?
— Это, дескать, наше дело вопросы ставить, а твое дело — отвечать. Понял, дескать?
— И что ты?
— А что я? Дескать, понял…
— А потом?
— Потом бросили меня в какой-то темный угол, пришли двое и принялись мне бока мять. Били, пока я боль чувствовал…
— Погоди, а как они узнали, что ты перестал чувствовать боль?
— Кто? Те двое?
— Да, да. Те двое.
— Наверное, по тому узнали, что я больше не кричал и не двигался. Когда я пришел в себя, я лежал на какой-то ветоши. Все тело болело так, будто меня трактор переехал. Ни спины не мог разогнуть, ни ног. До рассвета не мог пошевелиться.
— До рассвета, говоришь?
— Да. Пока не рассвело.
— А когда рассвело, ты уже мог встать на ноги?
— Да. Может быть, не потому мог, что рассвело. Но ведь свет — это не пустяк. Не зря у нас молятся Боны-рухс-бардуагу в тех домах, где больной человек лежит.
— Значит, их двое было? — спросил Гино.
— Кого? — спросил и Гугус, подняв на него будто рассеянный взгляд.
— Тех, что били тебя.
— А, тех… Да, кажется, двое.
— Значит, ты их не видел?
— Как бы я их увидел в такой темноте, что хоть глаз выколи!
— Тогда почему ты знаешь, что их двое было?
В глазах Гугуса промелькнуло будто какое-то беспокойство, и Гино удивился: что могло его смутить, если только ему это не показалось?.. Ах, ну конечно: ведь он сам Гугусу не что иное, как допрос устроил!.. Еще бы ему не обеспокоиться. Ведь этак он может подумать, что он, Гино, здесь затем и сидит, чтобы выведать у него все то, о чем он наверху умолчал. Тем более что он сам был когда-то один из них, из «синих фуражек». Откуда Гугусу знать, что он расспрашивает его только затем, чтобы потом, когда он выйдет на свободу, написать его, Гугуса, историю, чтобы лучше, во всех деталях понять и его положение, и его состояние…
— Может, и больше было, — сказал Гугус, будто чем-то обиженный. — Но точно не один. Это, знаешь ли, не одно и то же — двумя руками тебя избивают или…
— Да, да, конечно… Тело человеческое чувствительно… Слабо, слабо тело, — пробормотал Гино и, вздохнув и опустив голову, снова погрузился в свои мысли.
Может быть, ему удастся чем-нибудь помочь Гугусу. Ведь прежде это ему не раз удавалось. Сколько дел он сам рассмотрел, иногда забирая их у своих подчиненных, сколько несправедливых обвинений снял с самых разных людей, распахнув перед ними двери темниц: ступайте, добрые люди, по своим бедным домам!
Ему уже ни о чем не хотелось спрашивать Гугуса. Не глядя, он развел руки по сторонам, пошарил ими по своей койке; левой рукой нашел среди складок потрепанной солдатской шинели скрипку, правой — смычок. Потом распрямил спину, вздохнул и, поставив скрипку на левое колено, заиграл и запел:
Расплодились волки беззаконно,
Горы и ущелья наводнили.
Род олений весь согнав в загоны,
Резать их по одному водили.
Гугус мотнул головой и растерянно оглянулся через плечо, как если бы кто-нибудь невидимый вдруг хлопнул его по темени, потом бросил тревожный взгляд в одну, в другую сторону — что это?! Разве это всего лишь скрипка, разве это всего лишь песня? Гугус хотел было встать — зачем, он и сам не знал — от этих звуков и валун подвинулся бы на своем от века належанном месте! Он подался телом вперед, но так и не поднялся, потому что почувствовал крупную дрожь во всем теле. То была не просто скрипка, то была не просто песня — то был сам свет Божий, от которого нельзя укрыться, который проникает в тончайшие поры бытия и делает вещество прозрачным, как воздух. И Гугусу показалось, что он сам стал звонким и прозрачным, как стакан, сквозь который смотрят на свет, чтобы узнать, мыт ли он.
Он посмотрел на Гино, уже не стараясь скрыть смятения и невольной мольбы, выразившейся на его лице. Хорошо, что Гино не смотрел на него. Гино никуда не смотрел. Глаза Гино были закрыты. Наверное, так он лучше видел тех волков и оленей, о которых он пел:
Резали оленей, пировали,
И никто не встал за род олений.
Прежде чем убить, рога ломали —
И стоял над миром рев олений.
Нет, под этим небом еще никогда не пелось подобной песни! — так думал Гугус. Если бы когда-нибудь прежде люди слышали эту песню, то сегодня мир был бы совсем другим. И люди были бы другие. Потому что — как тяжел становится от нее человек! — но, сколько он, Гугус, становился тяжел телом, столько же он становился легок и вдохновлен душой, как если бы он был кувшином, а песня Гино была вином, и он наполнялся этим вином — и становился все тяжелее, а на душе у него становилось все легче! Всем своим существом Гугус почувствовал желание действовать — сделать что-нибудь. Что? — что-то большое, настоящее, что-то такое, к чему не всякий способен, такое, о чем молва пойдет по миру. И он все удивлялся на себя: что с ним сделалось? Неужели это сделала песня? Подавленный и просветленный сладким бременем песни, Гугус вдруг вспомнил старого ксанца Цицо, который был его соседом в то время, когда он еще жил в селе, в горах. Цицо, бывало, говорил: «А вы как думали!.. Песней, если хочешь, убить можно. Песня — что небесная пуля, из тех самых, которыми всевышний чертей, землю заполонивших, истреблял. Но песня не только убить, она и воскресить может… Так, что мертвец встанет из гроба…»
Мысли Гугуса перепутались и заметались в разные стороны, они то сталкивались, проглатывая одна другую, то сливались в сплошной мерцающий вихрь, который он наблюдал словно со стороны, словно мысли были не в голове у него, а кружились вовне, в сумеречном воздухе камеры, — и Гугус снова встряхивал головой и беспомощно озирался по углам. Да, пожалуй, убить песня может. Убить человека легко. Но из гроба поднять?! Что же, что из гроба! Пожалуй, иного может и из гроба поднять!.. Только не его, не Гугуса. Его, Гугуса, пожалуй, и убить не сможет! Потому что слаб он, Гугус. Потому что продал он свою честь. Можно ли убить человека, который и без того уже мертв!..
Позабыли волки, что настанет
Божий суд, и честный, и недолгий,
Он на кряжах виселиц наставит,
Чтоб на них висели люди-волки.
Гугусу представился бесконечный ряд виселиц, торчащих на горных хребтах и отрогах и четко выделявшихся на фоне чистой небесной сини. Он снова дернулся вперед, будто желая встать, и снова остался на месте: закончилась ли песня Гино, или у нее есть еще продолжение? Зачем ему нужно встать, несмотря на дрожь в коленях, он не знал по-прежнему, но уже почему-то твердо решил, что он должен встать на ноги, если Гино кончил петь. Он поднял голову и посмотрел — но вместо сидящего в полусумраке Гино снова увидел торжествующую небесную лазурь и черные столбы виселиц с висящими на них волками, бессильно свесившими серые когтистые лапы. Гугус присмотрелся — и с ужасом узнал в одном из волков самого себя. Петля крепко стянула ему шею, и он выпростал из пасти окровавленный язык. Другие волки висели покойно и смирно, он же, волк Гугус, мерно раскачивался, будто ветер нарочно качал лишь его… Гугус вздрогнул и с усилием глотнул, издав пересохшим горлом какой-то деревянный стук. Видение развеялось.
Гино полулежал поперек койки, прислонившись лопатками и затылком к стене и положив скрипку себе на грудь. Пальцы его левой руки неспешно двигались по грифу вверх и вниз, едва касаясь струн, как если бы он мысленно наигрывал какую-то мелодию. Его глаза были закрыты, и он будто даже не дышал: наверное, сделав глубокий вдох, он выдыхал воздух медленно, протяжно, как требует того тихое, вдумчивое пение. Лицо Гино разгладилось и представлялось Гугусу совершенно спокойным и беззаботным. Но это было лишь внешнее впечатление: сейчас Гино переживал о многом, а больше всего о нем, о Гугусе. Что станется с его семьей, его детьми, если его не отпустят? На что они будут жить? Но, быть может, отпустят еще. Чем бы ему можно было помочь? Чем и как?
Гино все больше сочувствовал Гугусу. Да, добрый он человек. Добрый, но слабый. От слабости, а не от силы он вступил в ту схватку, и теперь он, возможно, не устоит, проиграет. Но тем больше он заслуживает того, чтобы о нем написать… Немного странный он: вроде бы сельский человек, а в то же время как будто и не совсем сельский. И говорит он простым народным языком, а интонации у него как будто книжные, литературные. Как он, интересно, справляется с сельскими-то работами и хлопотами?.. Как живет с соседями?.. Запевает ли он, сидя с ними за досужим столом? Наверное, запевает. Там, в селах, хорошо поют… Гино подумал, что пора бы ему уже открыть глаза и взглянуть на Гугуса: так же ли он сидит, как сидел, или, может быть, он уснул? Если Гугус не спит, Гино скажет что-нибудь. Спрашивать больше ни о чем не будет, а просто что-нибудь скажет. И пусть тогда и Гугус что-нибудь скажет, если не спит… Вдруг раздался в камере громкий и отчетливый возглас:
— Прости, Гино!
Гино услышал эти слова, но они не сразу дошли до его сознания. Он хотел уже прислушаться к их смыслу, но в следующее мгновение его оглушил звук выстрела, который словно длился целую вечность и заполнил собой весь мир. Даже на войне он не слышал такого грохота. Даже пушечные залпы турок не гремели так ужасно.
Гугус лежал, откинувшись навзничь, его голова неловко уперлась в стену и склонилась на сторону; широкие и бесформенные складки пальто полностью скрывали очертания тела. Из правого рукава виднелся вместо руки наган.
Гино стоял, держа в одной руке смычок, в другой скрипку, и не двигаясь смотрел на тонкий сизый дымок, струившийся из дула нагана.