Руслан ГАЛАЗОВ
             БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ
                           
                              Рассказ
    
    Как-то  раз  знакомая  поэтесса, умевшая  совмещать  в  себе  дар
писать неплохие стихи и обзаводиться полезными знакомствами, сообщила
мне:
    -  Хочешь, устрою тебе Болдинскую осень? Помогу по дешевке  снять
роскошную  дачу  рядом  с  Домом творчества?  Там  все  маститые.  Ты
обаятелен, есть в твоем лице что-то от творца, и, я думаю,  они  тебя
охотно  примут  в  свой  бомонд  и  протолкнут  твои  опусы  в  любом
издательстве.  Один вечер в ресторане, теплые беседы,  ухаживания  за
дамами... Лихо придумано?
    -  Лихо, - сказал я, невольно загораясь идеей уединиться от  моих
домашних и шумной коммуналки. - Очень даже лихо, но денег у  меня  на
ресторан нет, да и не умею я поддерживать такие вот знакомства...
    -  Научишься,  иначе будешь прозябать в неудачниках, ожесточишься
на весь мир, запьешь. Примеров уйма.
    К  тому  времени у меня уже было написано несколько  рассказов  и
повестей. Издателя на них не находилось, и я невольно спрашивал себя:
“А  может,  ты  в самом деле бездарь и пора завязывать с литературой,
чтобы   начать   по  настоянию  матери  карьеру  дантиста   и   стать
благополучным  обывателем. Сколько можно прозябать на  жалких  грошах
вахтера в Доме престарелых и марать по ночам бумагу?”
    -  Ты  же  не  Хемингуэй, - зная мое в то  время  увлечение  этим
писателем,  съязвил как-то сосед по коммуналке, у  которого  я  часто
одалживал сигареты. – Он, Сеня, гений, а ты рядовой талант из народа,
как и многие другие.
    -  Но  ты  ведь  тоже не Эйнштейн, - нашелся и я,  зная,  что  он
работает младшим лаборантом в каком-то НИИ, - однако дерзаешь  же,  в
доктора наук метишь.
    Проза  Хемингуэя  в  то  время основательно  пошатнула  шаблонный
соцреализм,  и  многие литераторы, особенно молодые, стали  осваивать
лаконичный стиль мэтра и его знаменитую “теорию айсберга”. Да и  сама
жизнь  Хемингуэя объясняла, пожалуй, не меньше, чем его проза, многое
из  того,  каким  должен быть человек, рожденный  на  этой  греховной
земле.  Я не был исключением среди начинающих в литературе –  портрет
Хемингуэя  висел на стене нашей тесной комнатушки на троих  вместе  с
матерью  и  сестрой. Одного этого портрета мне порой  хватало,  чтобы
продолжать  писать  в темном омуте той жизни, где успела  затонуть  и
быть обманутой не одна душа с чистыми помыслами и светлой надеждой не
только  на  пути  в литературу, но и на пути выживания  человека  как
личности. Другой опоры не было тогда для меня.
    -  Нашел  с кого брать пример, - заявила, как-то зайдя к  нам  на
чай,  подруга  матери,  тетя Соня, ветеран партии  и  труда,  недобро
косясь на портрет моего кумира. - Он в своем свитере больше на какого-
то  зэка похож с лесоповала. Чего у тебя общего с ним? В романах  его
все  с  бабами  путаются, виски пьют, да и сам он где-то  в  рассказе
своем заливает из фляги похлеще наших алкашей с Пресни.
    -  Ты  лучше, Сенечка, на зубника иди учиться, пока не поздно,  -
обеспокоенная  словами ветерана партии и труда,  осторожно  коснулась
наболевшей темы мать. - Зубы ведь дело надежное, на все случаи жизни.
Это  тебе  не  литература. Они ведь, писатели, все  больше  в  нищете
пребывали, и всегда у них трагедией все кончалось. Вон даже этот твой
Эрик Гемингуэй, ты сам говорил...
    - Эрнест, - поспешил я вставить. - И не Гемингуэй, а Хемингуэй.
    - Он что, китаец? - спросила мать.
    - Американец, - сказал я.
    -  Ну  это не важно, вон видишь какой он здоровенный мужик, а  не
выдержал, застрелился, видать, тоже правду искал вроде тебя,  да  где
она, правда-то...
    -  Есть она правда, Ксеня, - отрезала тетя Соня. - В партии нашей
правда, в строительстве коммунизма для всего человечества.
    “Ну  вот,  попробуй  отстоять свою правду, - подумал  я,  -  если
здесь так напирают даже на классика мировой литературы”.
    ...Дача  была действительно царская, и поначалу я себя чувствовал
ну   если  не  самим  папой  Хэмом,  то  уж   на  все  сто  классиком
всепобеждающего соцреализма.
    “Вот  теперь  в  этом долгожданном уединении,  в  эту  Болдинскую
осень,  попробуй  не напиши шедевр, - настраивал я  себя  на  победу,
замыслив очередной рассказ о Доме престарелых и заодно нацеливался на
повесть  о  нашей  славной коммуналке, она  уже  давно  просилась  на
бумагу. - Или теперь, уважаемый гений, или никогда. Проиграешь -  иди
в  дантисты,  это  куда надежней, чем литература, ведь  зубной  болью
человечество будет страдать всегда, особенно в наш канцерогенный  век
с повышенной радиацией...”
    Рассказ  об одном из жильцов Дома престарелых Викентии  Ивановиче
Бусыгине я хотел начать давно. Его часто мучила бессонница,  и  тогда
он заходил ко мне поболтать.
    -  Знаешь, Сеня, а ведь грешен я, - как-то признался он, - как бы
сказать  тебе  это поточней... Ну, сам поймешь, я ведь, Сеня,  внешне
всегда был похож на Иосифа Виссарионовича. Ну как две капли...
    -  Вы  и сейчас похожи, - сказал я, действительно обнаружив после
его  слов  большое  сходство с бывшим вождем. - Очень  даже,  вам  бы
только   трубку,  френч  генералиссимуса,  да  хромовые   сапоги   со
складками.
    -  Все  это было, - сказал он с грустной иронией в свой адрес.  -
Ну  френч,  правда,  заменяла гимнастерка младшего  лейтенанта  нашей
стрелковой  дивизии.  Я тогда все не мог понять,  почему  наш  комдив
гонит на передовую под обстрел даже самые высокие чины, а я торчу при
нем  в штабном блиндаже, где тепло, светло и мухи не кусают. Главное,
сижу  без дела, иногда только вместо адъютанта схожу за дровами, печь
растоплю, или воду принесу в ведре из колодца. И совесть меня грызет,
там,  на  передовой, люди гибнут, кровь проливают, а  я  здесь  вроде
дезертира. Не выдержал я и говорю комдиву: товарищ генерал-майор, что
я тут в блиндаже отсиживаюсь? А он мне в ответ: ты, младший лейтенант
Бусыгин, мне нашего вождя дорогого напоминаешь в молодые годы,  очень
похож. Ну так что, говорю, если похож. А то, говорит, что не прощу  я
себе,  если  тебя пулей насмерть прошьет. - Бусыгин тяжко вздохнул  и
посмотрел на меня, как провинившийся. - Ну а после войны все  по  той
же  причине быстро из лейтенантов в полковники выбился, мог  бы  и  в
генералы, да надоела мне военщина, я по природе больше гражданский. А
на  гражданке  то же самое было, кто-то еще пустил в нашем  городишке
слушок,  что я незаконнорожденный сын вождя, и уж тогда пошли  льготы
да  пресмыкательства, от которых потом тошно стало. Вот  тебе,  Сеня,
история  прямо  для кинокомедии вместе с драмой. Я на  этой  почве  с
женой позже разошелся, но об этом в следующий раз...
    Писать  мне  было  о  чем,  но что-то необъяснимое  поначалу  мне
мешало,  я не находил вдохновения, возможно, от непривычных  условий,
как-то  странно  и  подозрительно поглядывал на  меня  с  черно-белой
фотографии в траурной рамке висевшей на видном месте гостиной  бывший
хозяин дачи - маститый литературный генерал. Слишком увесист и  тяжел
был  дубовый  стол,  пузатый самовар на нем,  который  уже  давно  не
заправлялся водой, казался вызывающе купеческим, никак не  гармонируя
с  модными  финскими  обоями  по стенам  гостиной  и  полуабстрактной
репродукцией Филонова. К самовару, дубовому столу и стульям скорее бы
подошли сочные натюрморты Машкова. Я тяжело обвыкался, может, в самом
деле,  оттого,  что не было привычных за многие годы  жизни  в  нашей
коммуналке  тараканов при тусклом свете кухонной лампы,  попискивания
мышей за прогнившими плинтусами, гуляющих повсюду сквозняков вместе с
запахами  кулинарии  и  постоянной  сырости.  Возможно,  не   хватало
привычных  упреков домашних, конфликтов, иногда даже с мордобоями  по
поводу  того,  кто  первый  в очереди в единственный  сортир  на  всю
коммуналку в час пик.
    Чтоб  как-то  настроить себя на работу, я  выходил  на  прогулку.
Зима  выдалась  с обильными снегопадами, а вскоре настали  и  морозы.
Высоко в соснах подолгу стучал дятел, иногда даже глубоко за полночь.
    “Бывают аномалии не только в жизни людей, - подумал я, выйдя как-
то  ночью на крыльцо дачи, чтоб полюбоваться дивной звездной россыпью
по всему небу, - обычно ведь эта птица не стучит по ночам”.
    Стук   дятла  на  фоне  безмолвной  снежной  тишины,   с   легким
подвыванием ветра, казался мистическим.
    Вернувшись  после  прогулки,  я еще долго  ворочался  в  постели,
много  курил,  боясь  заснуть с непогашенной  сигаретой:  “Вот  будет
полыхать  пожар  до небес, дача ведь деревянная, да еще  из  смоляной
сосны.  Останется  от  тебя, дружок, вместе с  дачей  пепел,  который
разнесет по снежному безмолвию студеный ветер”.
    Утром  в  окне  искрилось веселое зимнее солнце. И я,  забывая  о
завтраке, спешил к начатой рукописи. Но мысли о вчерашнем стуке дятла
за  полночь не давали сосредоточиться. К тому же на меня с  серьезным
подозрением смотрел с фотографии бывший хозяин дачи - взгляд  его  на
этот  раз  мне  показался уничтожающим, он словно  распинал  меня  на
кресте.
    Тогда  я  вышел  на  прогулку “ловить  вдохновение”.  Под  ногами
скрипел  снег,  приятно  было  по  колено  проваливаться  в  сугробы,
пробивая путь в сторону Дома творчества. Снег слепил на солнце глаза,
празднично веселил, соседние дачи именитых писателей утопали “по уши”
в нем и мало верилось, что в них кто-то живет.
    “Какой путь тебя ждет, если ты решил писать честно? - невольно  я
возвращался  к  мыслям о литературе. - Один умник уже  написал  поэму
“Плачь  по коммунальной квартире”, заскучав в своих хоромах  с  одним
сортиром  на два или три десятка жильцов. Поплачь, поплачь, маститый,
слёзы очищают... Поплачь о равенстве в коммуне, где все обязаны  быть
семьей  единой  и  дружной  - алкаш-матерщинник  со  старушкой-Божьим
одуванчиком,  правдолюбец с лжецом, законопослушник  с  преступником,
поэт  с  хамством  и  серостью... Кто-то сказал  -  равенство  -  это
рабство... Поплачь заодно по таракану с дохлой мышью, брошенной в суп
правдолюбцу  лжецом в общей кухоньке. С маститым все ясно,  но  какой
будет  твоя  правда о коммуналке, флотской службе, о  том,  как  один
повесился  на  губе, смастерив петлю из шнурка лампочки,  как  другой
спустил  на воду шлюпку и в кромешной ледяной тьме подался к  берегам
Скандинавии за свободой, третий, не выдержав дедовщины, выбросился за
борт  буксира  в  студеные воды, пятый, шестой...  в  Скандинавию  за
свободой?.. Что есть свобода и где она? На небесах? В раю?..”
    Я  надеялся  найти утешение своим мыслям у церкви,  мимо  которой
проходил,  но не получив его, вскоре вышел к кладбищу, а точнее  -  к
могиле Пастернака - холмику без ограды под толщей снега, со скошенным
обветшавшим  крестом над ним. Я бы посчитал могилу всеми заброшенной,
если  б  не  служитель  возле  нее. Болезненно-одутловатый,  в  куцей
шинельке  отставного офицера времен второй мировой войны, он расчищал
вокруг  могилы  снег, что-то бормоча себе под сизый нос,  с  которого
свисала капля-сосулька.
    -  Вот  так  у  нас  на Руси, - ответил он на мое  приветствие  с
хрипотцой  в голосе, отставив в сторону лопату и вытащив  из  кармана
пачку “Севера”, из которой тут же выщелкнул папироску для меня, - при
жизни  травят  поэта, а как уйдет из нее, запоздало любить  начинают.
Сплошное лицемерие. От него все наши напасти и невзгоды.
    -  А  вы что, сторожем здесь, или в родстве с покойным? - спросил
я.
    -  В  родстве,  но  больше в душевном...  -  он  стряхнул  как-то
неловко рукавом шинельки каплю-сосульку с носа. - Борис Леонидович из
тех поэтов, кто был в душевном родстве со всем миром...
    “Но  ведь  в этом мире что-то ужасно не устроено, изуродовано,  -
думал  я,  простившись с тем, кого поначалу принял за  кладбищенского
служителя, и празднично искристый снег уже сделался не мил,  все  мне
казалось чуждым: и стук дятла в соснах, и писательские дачи, тонувшие
в снегу, и Дом творчества, куда я шел ради каких-то знакомств, какой-
то  призрачной литературной карьеры. - Возможно ли быть в  родстве  с
этим миром?” - спрашивал я себя по пути.
    Вскоре  ко  мне зачастила со своими постирушками сторожиха  дачи.
Отказать  ей в этом я не посмел, зная, что сруб-сторожка по соседству
с  дачей,  где  она  жила  со своим семейством,  не  имел  подходящих
удобств,  не  было  отопления, ванной, даже  туалет  был  вынесен  за
территорию.  Сторожиха как-то по-крестьянски неловко  кокетничала  со
мной, щеки ее на круглом лице становились несносно пунцовыми, вся она
была  дразняще  сочная,  воскресая в моем  воображении  мясистых  дам
известного  живописца.  Я  не  мог  понять,  на  каких  харчах  может
образоваться  такая жизнеутверждающая плоть, ведь  провинция,  откуда
они  с  мужем сошли сюда в Подмосковье, сама выживала чудом, пополняя
себя закупками продовольствия в столице великой державы. И кто знает,
может,  понес бы меня бес от приступов тоски, отчаяния и еще  чего-то
необъяснимого согрешить с ней, когда она в ванной, запаренная, спиной
заслышав  мои  шаги,  особо прогибалась в  талии  совращая  на  милый
соблазн.  Но  передо  мной  возникал образ  годовалого  ее  младенца,
чистого  и  невинного, и отца его, совсем уж бедолажного и жалкого  с
виду,  и  голос,  возможно, и не мой, говорил: “Остановись,  бродяга,
помни, чей ты родом, откуда ты...”
    Муж  сторожихи  напоминал  висельника, вызывая  жалость.  Бледный
даже на морозе, тощий, как от чахотки, он молча и недобро разглядывал
меня  всякий  раз  при встрече, редко отвечая на мои приветствия.  От
сторожихи я уже знал о том, что отец его погиб на войне, а  мать,  не
сладив с трудным характером сына, пристроила его в детдом, откуда  он
вскоре  сбежал,  не выдержав детдомовского режима. Потом  связался  с
ворьем,  ограбил  магазин и был посажен на два  года.  Из  заключения
вышел  озлобленным  и, может, продолжил бы воровать  и  пьянствовать,
если б не встретился со сторожихой.
    -  Как мне его не любить, - рассуждала женщина, - он же у меня на
гитаре играет и поет.
    - А что поет?
    -  Ну  как  что?  Вы  его пригласите разок  и  послушайте.  Он  и
частушки   поет   и  эти,  романсы  этого,  ну  как  все   забываю...
Вертинского.  И  блатные поет... Я его и полюбила за голос...  Он  не
такой,  как  вы  думаете... Образованный больше, чем я-то,  и  Маркса
читал. И еще там Жюль Верна, Горького, Серегу нашего, Есенина...
    - И кто же ему из них больше по душе?
    -  Из  них-то,  Есенин, конечно, и другой,  тот,  что  в  лагерях
сидел...
    - Маркс? - решил я сострить, догадываясь о ком речь.
    - Да нет, какой уж там Маркс...
    - Солженицын.
    -  Ну  да, он самый. Мне он тоже по душе. Видать, исстрадался  на
Колыме.  Только уж больно давит все у него, без просвета,  читаешь  и
задыхаешься  от горя, все воздуха не хватает, - на волю все  хочется.
Вот  и  Володька мой так же думает. Хоть бы один в счастливых у  него
оказался.
    В   общем,   в   перерыве  между  работой  я  вел   вполне   даже
содержательные  беседы  со сторожихой. Одного  ее  жизнеутверждающего
вида  было достаточно, чтоб избавить себя от томящих и унылых мыслей.
Возможно, ее вид и вдохновил меня написать рассказ о веселом  грузине
из  нашей  коммуналки Шалико и его жене Фросе, такой же  пышной,  как
сторожиха. Довольный в целом рассказом и чтобы не остыть, я  принялся
за следующий, но в это время впервые ко мне зашел муж сторожихи.
    -  Слушай,  у  меня тут пузырь есть, - сообщил он, вытаскивая  из
кармана  пиджачка  бутылку  водки и  ставя  на  стол  рядом  с  моими
рукописями. - Хочу с тобой раздавить.
    Рассказ  у  меня ладился и, хотя я знал, что если  отвлекусь,  то
потом  не закончу, я все же согласился. Я вытащил их холодильника  на
закуску все, что у меня было - банку кильки в томате, колбасу,  хлеб,
лук.  Принес стаканы, вилки и, сев напротив гостя, протянул ему пачку
“Примы”.
    -  Нет,  я  курю  “Беломор”,  -  сказал  он  по-прежнему  недобро
разглядывая меня. - Сигареты кури ты, а мы люди простецкие.
    -  Я тоже не из буржуев, - заметил я, разливая водку в стаканы. -
“Прима”, это не “Мальборо”, стоит не дороже твоего “Беломора”.
    -  На  такой  даче простецкие не живут, - сказал он, чиркнув  для
себя  спичкой и прикурив. - Наш брат не дурак, это вы так думаете,  а
мы все сечем.
    -  Давай  лучше  выпьем,  -  сказал я, решив,  что  водка  верное
средство  для успокоения его явно классовой неприязни  ко  мне.  -  И
споем твоего любимого Вертинского. Или из блатного... К примеру, Софа
ангел, Софа душка, Софа мягка, как подушка...
    -  С  юмором  у  тебя  все  в порядке,  -  сказал  он  с  прежней
непримиримостью. - Волокешь, но вот как с душой, совестью...
    Он  молча  выпил, сделал глубокую затяжку беломориной и уставился
на меня совсем уж недружелюбно.
    -  Ты  все же не смотри на меня, как Ильич на буржуазию, - сказал
,  выпив  вслед  за  ним  и  цепляя вилкой кильку.  Выноси  уж  сразу
приговор, или спой лучше “Очи черные”, чего ж ты гитару не прихватил,
раз с бутылкой шел?..
    -  Тебе  еще и гитару... - он молча разлил до краев в стаканы.  -
Выпей  для  начала,  потом я тебе спою очи, только  до  дна  пей.  Не
выпьешь до дна, западло посчитаю.
    -  Меня  уговаривать  не надо, - сказал  я,  хотя  мне  никак  не
хотелось  с  утра  пораньше глушить стаканами, да еще  в  компании  с
угрюмым гостем. - Будь здоров и чтоб дитя твое было счастливо  вместе
с женушкой.
    К тому времени, когда мы раздавили бутылку, зашла сторожиха.
    -  Ты  чего  это,  Володь,  опять нажрался  с  утра  пораньше,  -
принялась  она за мужа и при этом недобро косясь на меня. -  А  вы-то
вроде  бы  интеллигент  с  виду, я-то о вас лучше  думала.  Вроде  бы
писатель, а позволяете напиваться.
    -  Больше не буду, - сказал я вполне даже искренне, видя, как она
расстроена. - Обещаю вам обоим.
    Я  хотел еще что-то сказать в свое оправдание, но в этот миг  мой
незваный  гость рванул изо всех сил со стола скатерть, разом  смахнув
все  на  пол. Посуда разбилась, расплылась в томатном соусе  по  полу
килька.  Гость  подцепил распитую бутылку и запустил в меня,  увидев,
что промахнулся, швырнул вслед за ней новеньким транзистором, который
я  купил,  выкроив деньги с одного из гонораров за очерк о  передовом
труженике.  К  счастью  для  меня, он  и  на  этот  раз  промахнулся,
транзистор просвистел мимо и, ударившись о стену, вдребезги разбился.
Сторожиха  пыталась  унять  муженька,  но  от  этого  он  еще  больше
свирепел.  Вырвавшись из ее объятий, он кинулся на  меня  и  довольно
ловко врезал мне по физиономии. Что-то меня сдерживало ответить  ему,
возможно,  жалкая  чахоточная худосочность его. Мне всегда  казалось,
что  его  сдует ветром, когда он в метель, раскачиваясь мотыльком  из
стороны  в сторону, пробирался через всю территорию от своей сторожки
до  сортира.  Он добавил еще ногой, и я почувствовал  резкую  боль  в
паху.
    
    “Шустрый  ты  мужичок, хоть и чахоточный с виду”,  -  подумал  я,
невольно  свирепея,  подцепил  его  за  фалду  пиджачка  и  подножкой
опрокинул на пол.
    -  Ты,  юноша,  не брыкайся, - сказал я, заламывая ему  за  спину
руки.  -  Я  ведь не шляпа в очках, за которую ты меня  принял.  Могу
личико раскрасить, мама родная не узнает.
    В  самом деле я это умел, научился, крутясь с послевоенной шпаной
и  поучаствовав невольно во многих драках. Да и позже пришлось не раз
отстаивать свое достоинство и независимость на флоте и на гражданке.
    Сторожиха  тем временем успела связать муженьку полотенцем  руки.
Сообща  мы  кое-как  затолкали его в спальню, пытаясь  утихомирить  и
уложить на постель литературного “генерала”.
    -  Сука! - кричал он истерично за дверьми запертой спальни в  мой
адрес. - Паскуда поганая!..
    -  Хорош у тебя мужик, - сказал я сторожихе. - Что делать  с  ним
будем?
    -  А  что  с  ним  делать, оклемается, - сторожиха  оказалась  на
удивление  спокойной, ей, видно, было не привыкать к таким сценам.  -
Куда денется.
    -  Тогда  ты  лучше  забирай  его домой,  -  сказал  я,  невольно
горячась,  -  а  здесь не забегаловка, здорово  он  у  тебя  отличает
советскую буржуазию от остального пролетариата, спец...
    -  А  вы-то чем лучше, чего с ним с утра водку стали жрать,  -  к
моему  удивлению, живо вступилась она за своего муженька. - Чем вы-то
лучше?
    “Может, права ты, ничем я не лучше, а может, и хуже”, - не  успев
додумать,  я  услышал,  как  разлетаются вдребезги  окна  со  стороны
спальни.
    -  Это он там беснуется, - засуетилась сторожиха, - может, мы его
с  вами  утихомирим, иначе натворит бед, он у меня разум  теряет  как
выпьет.
    В  спальне  мы  застали  муженька  с  рассеченными  до  крови  от
разбитого  оконного  стекла  руками. Лицо  его  в  какой-то  странной
беспомощной ухмылке, всегда болезненно бледное, казалось, посинело от
холода,  задувавшего в разбитые окна спальни. Кровь лужей  растеклась
по полу.
    -  Беги  за “скорой”! - скомандовал я сторожихе, уложив  на  этот
раз   без   сопротивления   несчастненького   муженька   на   постель
литературного  генерала.  - У него из вены хлещет,  перевяжем  потуже
полотенцем и за “скорой”.
    Кое-как  мы стянули выше порезов руку. Кровотечение прекратилось.
Муженек разом сник. Лицо его, еще недавно посиневшее от холода, стало
bmnb|  болезненно бледным и по всему телу проходила судорожная дрожь.
Я  накрыл  его  одеялом и потуже стянул руку. К тому  времени  вместо
“скорой”  в  компании  со сторожихой появились два  милиционера.  Они
взяли  муженька  под  руки  и  молча  выволокли  из  дачи.  На  улице
бесцеремонно зашвырнули в милицейский газик.
    -  А  с  тобой  разберемся потом, - сказал на  прощанье  один  из
блюстителей  порядка,  зыркнув на меня ястребом.  -  Водку  жрать  не
научились, алкаши сраные.
    “Вот  тебе и Болдинская осень с лютой зимой”, - приводя в порядок
после битвы дачу, думал я.
    Какое-то  двойственное чувство владело мной - нежелание  простить
хамство  сторожа и в то же время думалось: “Ну, в чем же он  повинен,
затерянный  среди  снежных сугробов в своем жалком срубе,  с  прошлым
своим неприкаянным. Что там у него-то было радостного - безотцовщина,
детдом,  тюрьма...  Родная мать оставила  на  произвол  у  судьбы.  А
выправлять  поздно, похоже, ему свою судьбу, надломлена  воля,  душой
ожесточился.  Какой  у него просвет в жалком существовании  с  женой,
заурядной  телкой,  и  годовалым младенцем,  которого  ой  как  долго
придется ставить на ноги. Может, песни под гитару спасут парня? Да  и
Маркс с Жюль Верном -  тоже не мало...”
    Наверное, я не скоро бы избавился от ранящих душу мыслей, если  б
к вечеру не зашла на дачу сторожиха.
    - Как там твой муженек, - спросил я, - помогли хоть чем?
    -  Да  все вроде нормально, перевязку сделали на “скорой”. Сейчас
дома  лежит,  как-нибудь оклемается. Вы уж его простите,  -  говорила
она, заметно заискивая, - он у меня странный малость. Как выпьет, так
у него и вылазиет все, что на душе, а так-то он не из плохих.
    -  Ну  чем  я-то  виноват,  -  пытался  я  как-то  разобраться  в
конфликте. – Вроде бы принял его нормально, работу отложил и вот...
    -  Да  не  вы вовсе, - она кивнула на стену гостиной, где  висела
фотография литературного генерала. – Он, говорят, не из хороших людей
был. Ну, а раз вы здесь проживаете, то, стало быть, в друзьях были  с
ним, с женушкой его. А мы ее терпеть не можем. Блудлива она, все  ей.
А с виду культурная, из партийных.
    -  Партийные разные бывают, - не зная, как реагировать, сказал я,
помня  и  ее завлекающее кокетство со мной. - Одни заблудшие,  другие
для  наживы в партии. Все им остальное - трын-трава. Ну, а  блудлива,
так кто не грешен?..
    -  Ну  она  уж  больно, - уловив все же мой намек, засмущалась  и
снова  запунцовела  сторожиха, - еще не успев  овдоветь...  Да  и  не
молода  она уже для этих дел. У нее дочка постарше меня. Тоже  хороша
комсомолка,  мужиков не устает менять, как-то даже  двух  затащила...
Жуть  какая-то,  а  она-то  у  нее, дочка,  в  центральном  комсомоле
начальствует, ее сюда на машине привозит личный шофер.
    Обида  с  меня  сошла, хоть я еще чувствовал побои на  лице.  Под
левым  глазом разошелся синяк, да и в паху побаливало. Сторожиха  еще
больше разоткровенничалась.
    -  Все  тут говорят, он из этой, как ее, - она вновь,  но  уже  с
опаской кивнула на фотографию литературного генерала. - Ну, как ее...
Травил, говорят, вашего брата, писателя. Слухи о нем нехорошие ходят,
не  любят  его здесь, в Доме этом творческом. Дача эта все равно  что
прокаженная, все обходят ее, сторонятся. Уж мы-то не при  чем,  вроде
по работе здесь сторожим, так они и нас обходят. Мало радости так вот
жить  здесь... Мой-то, Володька, все больше от этого страдает.  Он  и
вас-то принял, сами понимаете...
    “Ко  всем  моим  тяготам этого еще не хватало,  -  подумал  я.  -
Спасибо  тебе,  моя милая поэтесса, умеешь ты свою  возвышенную  музу
совмещать  с  полезными знакомствами для ее прославления.  Получается
еще  один  сторож для дачи, да еще за свои жалкие гроши вахтера.  Вот
тебе  и  поэзия!  Чем  не  тема  - ловко обманутый  нищий  литератор,
схлопотавший  ни  за что ни про что по физиономии,  а  теперь  еще  и
вдобавок  с репутацией приближенного к семейству, похоже,  не  только
литературного генерала... Сюжет для любителей душещипательного”.
    Оставила  меня  сторожиха  в  раздумьях  и  догадках.  Ясно   мне
становилось,  отчего  в Доме творчества меня сторонились  и  обходили
даже  те,  с которыми я поначалу искал общения, чтоб найти ответы  на
какие-то вопросы о сложностях жизни. Да мало ли о чем, когда ты решил
всерьез взяться за перо.
    “Волк  попал в овечье стадо, - горько усмехнулся я своим  мыслям.
-  Ну  это  понятно, если дача литературного генерала стала для  всех
здесь   знаком  проклятья...  И  этот  тайный  шепот  в  мой   адрес,
недвусмысленные  выражения вслед, заискивающие  улыбки  при  встрече,
подобострастие  даже  важных  литературных  лауреатов.  Они  ведь  не
сползают  с телевизионных экранов, вещают с газет и журналов  на  всю
страну   о   какой-то  нравственности,  о  героизме   и   бесстрашии,
самопожертвовании... Как же несчастен народ, инженеры душ которого  –
op`bdnk~av{,   поборники  свободы,  так  закабалены  страхом,   какую
литературу могут породить они? А может, вся страна ГУЛАГ,  не  только
тот, что у Солженицына... в таком страхе даже здесь...”
    Вопреки  своему  желанию я все же еще раз решил заглянуть  в  Дом
творчества. Хотелось отвести душу телефонным разговором с  домашними,
с  кем-то  из  друзей,  пригласить кого-то  из  них  на  прогулку  по
окрестностям.  Я  ждал  очереди  в единственную  телефонную  будку  в
прихожей  особняка Дома творчества. Живые классики выглядели обычными
людьми,  кого-то  из  них вполне можно было принять  за  председателя
отстающего  колхоза “Красная заря”, который не дурак  опохмелиться  с
утра  пораньше  в  одиночку, или на троих. Им  вполне  мог  оказаться
лауреат какой-нибудь государственной премии, вчера только вернувшийся
из  поездки  в Париж, или дружественную Кубу. Некоторых я  узнавал  в
лицо.
    Промелькнула  и фигура автора нашумевшего романа “Козлоблуд”.  На
фоне большинства одетых в ширпотреб фабрики “Большевичка” он смахивал
в своем джинсовом костюме на лихого ковбоя из “Великолепной семерки”.
Мне нравилась его дерзкая и свежая проза в потоке серой и бесцветной.
    “Отар,  -  хотелось крикнуть вдогонку любимцу  фортуны,  -  давай
покурим на пару мою рабоче-крестьянскую “Приму”, отведем душу, есть о
чем   поговорить...”  Но  мой  “ковбой”  успел  удалиться  в  сторону
ресторана  вслед  за какой-то “леди”, походившей на увядающую  прима-
балерину провинциального театра.
    Тем  временем рядом со мной на диване уже сидела не в меру бойкая
девица,   явно  писательская  дочка,  на  зависть  раскрепощенная   и
всезнающая. Она уже успела обогатить мою скромную эрудицию  тем,  что
Кафка  был  явный  параноик,  Фолкнер тихий  алкоголик,  а  Хемингуэй
обыкновенный  мужлан, которому Бог почему-то даровал гениальность.  В
отличие  от  меня, она была на ты с живыми классиками,  плывущими  по
коридору  в обнимку и порознь на поздний ужин в ресторане,  казалось,
что все они для нее родные дяди и тети.
    “У  нее,  наверняка,  не  будет проблем  через  пару  лет  издать
сборник стихов “Я у мамы умница” – подумал я.
    -  А вы писатель? – неожиданно обратилась она ко мне все с той же
завидной непосредственностью и заметной иронией.
    -  Писатель  Чехов, - сказал я, уже не решаясь добавить  к  имени
любимого мною классика ни Хемингуэя, ни Кафку. – Возможно, еще кто-то
из ваших знакомых здесь, а я...
    -  Вы  не  похожи  на писателя, определила она,  щурясь  на  меня
теперь с ехидцей. – Я всех писателей знаю.
    - Лично?
    - Ну да, мой папа известный критик. А вас я почему-то не знаю.
    -  Небольшая потеря. Но, может, когда-нибудь и узнаете, если  ваш
папа соизволит критикнуть меня. Но это, наверное, не скоро.
    -  Я тоже так думаю, - сказала она, продолжая щуриться на меня  с
издевкой, - потому что вы не писатель.
    - Кто же я?
    - Вы сами знаете.
    - Ты сам свой высший суд, - вспомнилось мне.
    -  Это у Пушкина, - тут же блеснула она эрудицией, как и подобает
дочке  известного  критика,  -  но мне  больше  нравится  современная
поэзия.
    -  Вот  видите,  какой вы знаток поэзии, - сказал  я.  -  Вы  все
знаете в отличие от меня.
    -  Нет, вы не писатель, - повторила она, глядя на меня теперь уже
с враждебностью. - Вы не похожи на писателя...
    “Славная  дочка  у критика, - подумалось мне,  -  у  нее  все  же
хватило духу если не сказать прямо, о том, кто же все-таки я, то хотя
бы с подтекстом. Значит, еще не все потеряно...”
    Вскоре  подошла моя очередь в телефонную будку. Но к тому времени
мне  уже расхотелось звонить, вызревала и просилась на бумагу,  кроме
темы о родной коммуналке Доме престарелых, флотской службе, - другая,
о  Болдинской осени в эту зиму, но я решил ее продолжить среди  своих
домашних  и соседей по квартире, в обществе тараканов и попискивающих
за  прогнившими  плинтусами  мышей. Там не  было  столь  заискивающих
улыбок,  как здесь, подобострастия, настороженной подозрительности  и
всеподавляющего страха.
К содержанию || На главную страницу