Руслан ГАЛАЗОВ. Болдинская осень

Рассказ

Как-то раз знакомая поэтесса, умевшая совмещать в себе дар писать неплохие стихи и обзаводиться полезными знакомствами, сообщила мне:

– Хочешь, устрою тебе Болдинскую осень? Помогу по дешевке снять роскошную дачу рядом с Домом творчества? Там все маститые. Ты обаятелен, есть в твоем лице что-то от творца, и, я думаю, они тебя охотно примут в свой бомонд и протолкнут твои опусы в любом издательстве. Один вечер в ресторане, теплые беседы, ухаживания за дамами… Лихо придумано?

– Лихо, – сказал я, невольно загораясь идеей уединиться от моих домашних и шумной коммуналки. – Очень даже лихо, но денег у меня на ресторан нет, да и не умею я поддерживать такие вот знакомства…

– Научишься, иначе будешь прозябать в неудачниках, ожесточишься на весь мир, запьешь. Примеров уйма.

К тому времени у меня уже было написано несколько рассказов и повестей. Издателя на них не находилось, и я невольно спрашивал себя: “А может, ты в самом деле бездарь и пора завязывать с литературой, чтобы начать по настоянию матери карьеру дантиста и стать благополучным обывателем. Сколько можно прозябать на жалких грошах вахтера в Доме престарелых и марать по ночам бумагу?”

– Ты же не Хемингуэй, – зная мое в то время увлечение этим писателем, съязвил как-то сосед по коммуналке, у которого я часто одалживал сигареты. – Он, Сеня, гений, а ты рядовой талант из народа, как и многие другие.

– Но ты ведь тоже не Эйнштейн, – нашелся и я, зная, что он работает младшим лаборантом в каком-то НИИ, – однако дерзаешь же, в доктора наук метишь.

Проза Хемингуэя в то время основательно пошатнула шаблонный соцреализм, и многие литераторы, особенно молодые, стали осваивать лаконичный стиль мэтра и его знаменитую “теорию айсберга”. Да и сама жизнь Хемингуэя объясняла, пожалуй, не меньше, чем его проза, многое из того, каким должен быть человек, рожденный на этой греховной земле. Я не был исключением среди начинающих в литературе – портрет Хемингуэя висел на стене нашей тесной комнатушки на троих вместе с матерью и сестрой. Одного этого портрета мне порой хватало, чтобы продолжать писать в темном омуте той жизни, где успела затонуть и быть обманутой не одна душа с чистыми помыслами и светлой надеждой не только на пути в литературу, но и на пути выживания человека как личности. Другой опоры не было тогда для меня.

– Нашел с кого брать пример, – заявила, как-то зайдя к нам на чай, подруга матери, тетя Соня, ветеран партии и труда, недобро косясь на портрет моего кумира. – Он в своем свитере больше на какого-то зэка похож с лесоповала. Чего у тебя общего с ним? В романах его все с бабами путаются, виски пьют, да и сам он где-то в рассказе своем заливает из фляги похлеще наших алкашей с Пресни.

– Ты лучше, Сенечка, на зубника иди учиться, пока не поздно, -обеспокоенная словами ветерана партии и труда, осторожно коснулась наболевшей темы мать. – Зубы ведь дело надежное, на все случаи жизни. Это тебе не литература. Они ведь, писатели, все больше в нищете пребывали, и всегда у них трагедией все кончалось. Вон даже этот твой Эрик Гемингуэй, ты сам говорил…

– Эрнест, – поспешил я вставить. – И не Гемингуэй, а Хемингуэй.

– Он что, китаец? – спросила мать.

– Американец, – сказал я.

– Ну это не важно, вон видишь какой он здоровенный мужик, а не выдержал, застрелился, видать, тоже правду искал вроде тебя, да где она, правда-то…

– Есть она правда, Ксеня, – отрезала тетя Соня. – В партии нашей правда, в строительстве коммунизма для всего человечества.

“Ну вот, попробуй отстоять свою правду, – подумал я, – если здесь так напирают даже на классика мировой литературы”.

…Дача была действительно царская, и поначалу я себя чувствовал ну если не самим папой Хэмом, то уж на все сто классиком всепобеждающего соцреализма.

“Вот теперь в этом долгожданном уединении, в эту Болдинскую осень, попробуй не напиши шедевр, – настраивал я себя на победу, замыслив очередной рассказ о Доме престарелых и заодно нацеливался на повесть о нашей славной коммуналке, она уже давно просилась на бумагу. – Или теперь, уважаемый гений, или никогда. Проиграешь – иди в дантисты, это куда надежней, чем литература, ведь зубной болью человечество будет страдать всегда, особенно в наш канцерогенный век с повышенной радиацией…”

Рассказ об одном из жильцов Дома престарелых Викентии Ивановиче Бусыгине я хотел начать давно. Его часто мучила бессонница, и тогда он заходил ко мне поболтать.

– Знаешь, Сеня, а ведь грешен я, – как-то признался он, – как бы сказать тебе это поточней… Ну, сам поймешь, я ведь, Сеня, внешне всегда был похож на Иосифа Виссарионовича. Ну как две капли…

– Вы и сейчас похожи, – сказал я, действительно обнаружив после его слов большое сходство с бывшим вождем. – Очень даже, вам бы только трубку, френч генералиссимуса, да хромовые сапоги со складками.

– Все это было, – сказал он с грустной иронией в свой адрес. -Ну френч, правда, заменяла гимнастерка младшего лейтенанта нашей стрелковой дивизии. Я тогда все не мог понять, почему наш комдив гонит на передовую под обстрел даже самые высокие чины, а я торчу при нем в штабном блиндаже, где тепло, светло и мухи не кусают. Главное, сижу без дела, иногда только вместо адъютанта схожу за дровами, печь растоплю, или воду принесу в ведре из колодца. И совесть меня грызет, там, на передовой, люди гибнут, кровь проливают, а я здесь вроде дезертира. Не выдержал я и говорю комдиву: товарищ генерал-майор, что я тут в блиндаже отсиживаюсь? А он мне в ответ: ты, младший лейтенант Бусыгин, мне нашего вождя дорогого напоминаешь в молодые годы, очень похож. Ну так что, говорю, если похож. А то, говорит, что не прощу я себе, если тебя пулей насмерть прошьет. – Бусыгин тяжко вздохнул и посмотрел на меня, как провинившийся. – Ну а после войны все по той же причине быстро из лейтенантов в полковники выбился, мог бы и в генералы, да надоела мне военщина, я по природе больше гражданский. А на гражданке то же самое было, кто-то еще пустил в нашем городишке слушок, что я незаконнорожденный сын вождя, и уж тогда пошли льготы да пресмыкательства, от которых потом тошно стало. Вот тебе, Сеня, история прямо для кинокомедии вместе с драмой. Я на этой почве с женой позже разошелся, но об этом в следующий раз…

Писать мне было о чем, но что-то необъяснимое поначалу мне мешало, я не находил вдохновения, возможно, от непривычных условий, как-то странно и подозрительно поглядывал на меня с черно-белой фотографии в траурной рамке висевшей на видном месте гостиной бывший хозяин дачи – маститый литературный генерал. Слишком увесист и тяжел был дубовый стол, пузатый самовар на нем, который уже давно не заправлялся водой, казался вызывающе купеческим, никак не гармонируя с модными финскими обоями по стенам гостиной и полуабстрактной репродукцией Филонова. К самовару, дубовому столу и стульям скорее бы подошли сочные натюрморты Машкова. Я тяжело обвыкался, может, в самом деле, оттого, что не было привычных за многие годы жизни в нашей коммуналке тараканов при тусклом свете кухонной лампы, попискивания мышей за прогнившими плинтусами, гуляющих повсюду сквозняков вместе с запахами кулинарии и постоянной сырости. Возможно, не хватало привычных упреков домашних, конфликтов, иногда даже с мордобоями по поводу того, кто первый в очереди в единственный сортир на всю коммуналку в час пик.

Чтоб как-то настроить себя на работу, я выходил на прогулку. Зима выдалась с обильными снегопадами, а вскоре настали и морозы. Высоко в соснах подолгу стучал дятел, иногда даже глубоко за полночь.

“Бывают аномалии не только в жизни людей, – подумал я, выйдя как-то ночью на крыльцо дачи, чтоб полюбоваться дивной звездной россыпью по всему небу, – обычно ведь эта птица не стучит по ночам”.

Стук дятла на фоне безмолвной снежной тишины, с легким подвыванием ветра, казался мистическим.

Вернувшись после прогулки, я еще долго ворочался в постели, много курил, боясь заснуть с непогашенной сигаретой: “Вот будет полыхать пожар до небес, дача ведь деревянная, да еще из смоляной сосны. Останется от тебя, дружок, вместе с дачей пепел, который разнесет по снежному безмолвию студеный ветер”.

Утром в окне искрилось веселое зимнее солнце. И я, забывая о завтраке, спешил к начатой рукописи. Но мысли о вчерашнем стуке дятла за полночь не давали сосредоточиться. К тому же на меня с серьезным подозрением смотрел с фотографии бывший хозяин дачи – взгляд его на этот раз мне показался уничтожающим, он словно распинал меня на кресте.

Тогда я вышел на прогулку “ловить вдохновение”. Под ногами скрипел снег, приятно было по колено проваливаться в сугробы, пробивая путь в сторону Дома творчества. Снег слепил на солнце глаза, празднично веселил, соседние дачи именитых писателей утопали “по уши” в нем и мало верилось, что в них кто-то живет.

“Какой путь тебя ждет, если ты решил писать честно? – невольно я возвращался к мыслям о литературе. – Один умник уже написал поэму “Плачь по коммунальной квартире”, заскучав в своих хоромах с одним сортиром на два или три десятка жильцов. Поплачь, поплачь, маститый, слёзы очищают… Поплачь о равенстве в коммуне, где все обязаны быть семьей единой и дружной – алкаш-матерщинник со старушкой-Божьим одуванчиком, правдолюбец с лжецом, законопослушник с преступником, поэт с хамством и серостью… Кто-то сказал – равенство – это рабство… Поплачь заодно по таракану с дохлой мышью, брошенной в суп правдолюбцу лжецом в общей кухоньке. С маститым все ясно, но какой будет твоя правда о коммуналке, флотской службе, о том, как один повесился на губе, смастерив петлю из шнурка лампочки, как другой спустил на воду шлюпку и в кромешной ледяной тьме подался к берегам Скандинавии за свободой, третий, не выдержав дедовщины, выбросился за борт буксира в студеные воды, пятый, шестой… в Скандинавию за свободой?.. Что есть свобода и где она? На небесах? В раю?..”

Я надеялся найти утешение своим мыслям у церкви, мимо которой проходил, но не получив его, вскоре вышел к кладбищу, а точнее – к могиле Пастернака – холмику без ограды под толщей снега, со скошенным обветшавшим крестом над ним. Я бы посчитал могилу всеми заброшенной, если б не служитель возле нее. Болезненно-одутловатый, в куцей шинельке отставного офицера времен второй мировой войны, он расчищал вокруг могилы снег, что-то бормоча себе под сизый нос, с которого свисала капля-сосулька.

– Вот так у нас на Руси, – ответил он на мое приветствие с хрипотцой в голосе, отставив в сторону лопату и вытащив из кармана пачку “Севера”, из которой тут же выщелкнул папироску для меня, – при жизни травят поэта, а как уйдет из нее, запоздало любить начинают. Сплошное лицемерие. От него все наши напасти и невзгоды.

– А вы что, сторожем здесь, или в родстве с покойным? – спросил я.

– В родстве, но больше в душевном… – он стряхнул как-то неловко рукавом шинельки каплю-сосульку с носа. – Борис Леонидович из тех поэтов, кто был в душевном родстве со всем миром…

“Но ведь в этом мире что-то ужасно не устроено, изуродовано, -думал я, простившись с тем, кого поначалу принял за кладбищенского служителя, и празднично искристый снег уже сделался не мил, все мне казалось чуждым: и стук дятла в соснах, и писательские дачи, тонувшие в снегу, и Дом творчества, куда я шел ради каких-то знакомств, какой-то призрачной литературной карьеры. – Возможно ли быть в родстве с этим миром?” – спрашивал я себя по пути.

Вскоре ко мне зачастила со своими постирушками сторожиха дачи. Отказать ей в этом я не посмел, зная, что сруб-сторожка по соседству с дачей, где она жила со своим семейством, не имел подходящих удобств, не было отопления, ванной, даже туалет был вынесен за территорию. Сторожиха как-то по-крестьянски неловко кокетничала со мной, щеки ее на круглом лице становились несносно пунцовыми, вся она была дразняще сочная, воскресая в моем воображении мясистых дам известного живописца. Я не мог понять, на каких харчах может образоваться такая жизнеутверждающая плоть, ведь провинция, откуда они с мужем сошли сюда в Подмосковье, сама выживала чудом, пополняя себя закупками продовольствия в столице великой державы. И кто знает, может, понес бы меня бес от приступов тоски, отчаяния и еще чего-то необъяснимого согрешить с ней, когда она в ванной, запаренная, спиной заслышав мои шаги, особо прогибалась в талии совращая на милый соблазн. Но передо мной возникал образ годовалого ее младенца, чистого и невинного, и отца его, совсем уж бедолажного и жалкого с виду, и голос, возможно, и не мой, говорил: “Остановись, бродяга, помни, чей ты родом, откуда ты…”

Муж сторожихи напоминал висельника, вызывая жалость. Бледный даже на морозе, тощий, как от чахотки, он молча и недобро разглядывал меня всякий раз при встрече, редко отвечая на мои приветствия. От сторожихи я уже знал о том, что отец его погиб на войне, а мать, не сладив с трудным характером сына, пристроила его в детдом, откуда он вскоре сбежал, не выдержав детдомовского режима. Потом связался с ворьем, ограбил магазин и был посажен на два года. Из заключения вышел озлобленным и, может, продолжил бы воровать и пьянствовать, если б не встретился со сторожихой.

– Как мне его не любить, – рассуждала женщина, – он же у меня на гитаре играет и поет.

– А что поет?

– Ну как что? Вы его пригласите разок и послушайте. Он и частушки поет и эти, романсы этого, ну как все забываю… Вертинского. И блатные поет… Я его и полюбила за голос… Он не такой, как вы думаете… Образованный больше, чем я-то, и Маркса читал. И еще там Жюль Верна, Горького, Серегу нашего, Есенина…

– И кто же ему из них больше по душе?

– Из них-то, Есенин, конечно, и другой, тот, что в лагерях сидел…

– Маркс? – решил я сострить, догадываясь о ком речь.

– Да нет, какой уж там Маркс…

– Солженицын.

– Ну да, он самый. Мне он тоже по душе. Видать, исстрадался на Колыме. Только уж больно давит все у него, без просвета, читаешь и задыхаешься от горя, все воздуха не хватает, – на волю все хочется. Вот и Володька мой так же думает. Хоть бы один в счастливых у него оказался.

В общем, в перерыве между работой я вел вполне даже содержательные беседы со сторожихой. Одного ее жизнеутверждающего вида было достаточно, чтоб избавить себя от томящих и унылых мыслей. Возможно, ее вид и вдохновил меня написать рассказ о веселом грузине из нашей коммуналки Шалико и его жене Фросе, такой же пышной, как сторожиха. Довольный в целом рассказом и чтобы не остыть, я принялся за следующий, но в это время впервые ко мне зашел муж сторожихи.

– Слушай, у меня тут пузырь есть, – сообщил он, вытаскивая из кармана пиджачка бутылку водки и ставя на стол рядом с моими рукописями. – Хочу с тобой раздавить.

Рассказ у меня ладился и, хотя я знал, что если отвлекусь, то потом не закончу, я все же согласился. Я вытащил их холодильника на закуску все, что у меня было – банку кильки в томате, колбасу, хлеб, лук. Принес стаканы, вилки и, сев напротив гостя, протянул ему пачку “Примы”.

– Нет, я курю “Беломор”, – сказал он по-прежнему недобро разглядывая меня. – Сигареты кури ты, а мы люди простецкие.

– Я тоже не из буржуев, – заметил я, разливая водку в стаканы. -“Прима”, это не “Мальборо”, стоит не дороже твоего “Беломора”.

– На такой даче простецкие не живут, – сказал он, чиркнув для себя спичкой и прикурив. – Наш брат не дурак, это вы так думаете, а мы все сечем.

– Давай лучше выпьем, – сказал я, решив, что водка верное средство для успокоения его явно классовой неприязни ко мне. – И споем твоего любимого Вертинского. Или из блатного… К примеру, Софа ангел, Софа душка, Софа мягка, как подушка…

– С юмором у тебя все в порядке, – сказал он с прежней непримиримостью. – Волокешь, но вот как с душой, совестью…

Он молча выпил, сделал глубокую затяжку беломориной и уставился на меня совсем уж недружелюбно.

– Ты все же не смотри на меня, как Ильич на буржуазию, – сказал , выпив вслед за ним и цепляя вилкой кильку. Выноси уж сразу приговор, или спой лучше “Очи черные”, чего ж ты гитару не прихватил, раз с бутылкой шел?..

– Тебе еще и гитару… – он молча разлил до краев в стаканы. -Выпей для начала, потом я тебе спою очи, только до дна пей. Не выпьешь до дна, западло посчитаю.

– Меня уговаривать не надо, – сказал я, хотя мне никак не хотелось с утра пораньше глушить стаканами, да еще в компании с угрюмым гостем. – Будь здоров и чтоб дитя твое было счастливо вместе с женушкой.

К тому времени, когда мы раздавили бутылку, зашла сторожиха.

– Ты чего это, Володь, опять нажрался с утра пораньше, -принялась она за мужа и при этом недобро косясь на меня. – А вы-то вроде бы интеллигент с виду, я-то о вас лучше думала. Вроде бы писатель, а позволяете напиваться.

– Больше не буду, – сказал я вполне даже искренне, видя, как она расстроена. – Обещаю вам обоим.

Я хотел еще что-то сказать в свое оправдание, но в этот миг мой незваный гость рванул изо всех сил со стола скатерть, разом смахнув все на пол. Посуда разбилась, расплылась в томатном соусе по полу килька. Гость подцепил распитую бутылку и запустил в меня, увидев, что промахнулся, швырнул вслед за ней новеньким транзистором, который я купил, выкроив деньги с одного из гонораров за очерк о передовом труженике. К счастью для меня, он и на этот раз промахнулся, транзистор просвистел мимо и, ударившись о стену, вдребезги разбился. Сторожиха пыталась унять муженька, но от этого он еще больше свирепел. Вырвавшись из ее объятий, он кинулся на меня и довольно ловко врезал мне по физиономии. Что-то меня сдерживало ответить ему, возможно, жалкая чахоточная худосочность его. Мне всегда казалось, что его сдует ветром, когда он в метель, раскачиваясь мотыльком из стороны в сторону, пробирался через всю территорию от своей сторожки до сортира. Он добавил еще ногой, и я почувствовал резкую боль в паху.

“Шустрый ты мужичок, хоть и чахоточный с виду”, – подумал я, невольно свирепея, подцепил его за фалду пиджачка и подножкой опрокинул на пол.

– Ты, юноша, не брыкайся, – сказал я, заламывая ему за спину руки. – Я ведь не шляпа в очках, за которую ты меня принял. Могу личико раскрасить, мама родная не узнает.

В самом деле я это умел, научился, крутясь с послевоенной шпаной и поучаствовав невольно во многих драках. Да и позже пришлось не раз отстаивать свое достоинство и независимость на флоте и на гражданке.

Сторожиха тем временем успела связать муженьку полотенцем руки. Сообща мы кое-как затолкали его в спальню, пытаясь утихомирить и уложить на постель литературного “генерала”.

– Сука! – кричал он истерично за дверьми запертой спальни в мой адрес. – Паскуда поганая!..

– Хорош у тебя мужик, – сказал я сторожихе. – Что делать с ним будем?

– А что с ним делать, оклемается, – сторожиха оказалась на удивление спокойной, ей, видно, было не привыкать к таким сценам. -Куда денется.

– Тогда ты лучше забирай его домой, – сказал я, невольно горячась, – а здесь не забегаловка, здорово он у тебя отличает советскую буржуазию от остального пролетариата, спец…

– А вы-то чем лучше, чего с ним с утра водку стали жрать, – к моему удивлению, живо вступилась она за своего муженька. – Чем вы-то лучше?

“Может, права ты, ничем я не лучше, а может, и хуже”, – не успев додумать, я услышал, как разлетаются вдребезги окна со стороны спальни.

– Это он там беснуется, – засуетилась сторожиха, – может, мы его с вами утихомирим, иначе натворит бед, он у меня разум теряет как выпьет.

В спальне мы застали муженька с рассеченными до крови от разбитого оконного стекла руками. Лицо его в какой-то странной беспомощной ухмылке, всегда болезненно бледное, казалось, посинело от холода, задувавшего в разбитые окна спальни. Кровь лужей растеклась по полу.

– Беги за “скорой”! – скомандовал я сторожихе, уложив на этот раз без сопротивления несчастненького муженька на постель литературного генерала. – У него из вены хлещет, перевяжем потуже полотенцем и за “скорой”.

Кое-как мы стянули выше порезов руку. Кровотечение прекратилось. Муженек разом сник. Лицо его, еще недавно посиневшее от холода, стало bmnb| болезненно бледным и по всему телу проходила судорожная дрожь. Я накрыл его одеялом и потуже стянул руку. К тому времени вместо “скорой” в компании со сторожихой появились два милиционера. Они взяли муженька под руки и молча выволокли из дачи. На улице бесцеремонно зашвырнули в милицейский газик.

– А с тобой разберемся потом, – сказал на прощанье один из блюстителей порядка, зыркнув на меня ястребом. – Водку жрать не научились, алкаши сраные.

“Вот тебе и Болдинская осень с лютой зимой”, – приводя в порядок после битвы дачу, думал я.

Какое-то двойственное чувство владело мной – нежелание простить хамство сторожа и в то же время думалось: “Ну, в чем же он повинен, затерянный среди снежных сугробов в своем жалком срубе, с прошлым своим неприкаянным. Что там у него-то было радостного – безотцовщина, детдом, тюрьма… Родная мать оставила на произвол у судьбы. А выправлять поздно, похоже, ему свою судьбу, надломлена воля, душой ожесточился. Какой у него просвет в жалком существовании с женой, заурядной телкой, и годовалым младенцем, которого ой как долго придется ставить на ноги. Может, песни под гитару спасут парня? Да и Маркс с Жюль Верном – тоже не мало…”

Наверное, я не скоро бы избавился от ранящих душу мыслей, если б к вечеру не зашла на дачу сторожиха.

– Как там твой муженек, – спросил я, – помогли хоть чем?

– Да все вроде нормально, перевязку сделали на “скорой”. Сейчас дома лежит, как-нибудь оклемается. Вы уж его простите, – говорила она, заметно заискивая, – он у меня странный малость. Как выпьет, так у него и вылазиет все, что на душе, а так-то он не из плохих.

– Ну чем я-то виноват, – пытался я как-то разобраться в конфликте. – Вроде бы принял его нормально, работу отложил и вот…

– Да не вы вовсе, – она кивнула на стену гостиной, где висела фотография литературного генерала. – Он, говорят, не из хороших людей был. Ну, а раз вы здесь проживаете, то, стало быть, в друзьях были с ним, с женушкой его. А мы ее терпеть не можем. Блудлива она, все ей. А с виду культурная, из партийных.

– Партийные разные бывают, – не зная, как реагировать, сказал я, помня и ее завлекающее кокетство со мной. – Одни заблудшие, другие для наживы в партии. Все им остальное – трын-трава. Ну, а блудлива, так кто не грешен?..

– Ну она уж больно, – уловив все же мой намек, засмущалась и снова запунцовела сторожиха, – еще не успев овдоветь… Да и не молода она уже для этих дел. У нее дочка постарше меня. Тоже хороша комсомолка, мужиков не устает менять, как-то даже двух затащила… Жуть какая-то, а она-то у нее, дочка, в центральном комсомоле начальствует, ее сюда на машине привозит личный шофер.

Обида с меня сошла, хоть я еще чувствовал побои на лице. Под левым глазом разошелся синяк, да и в паху побаливало. Сторожиха еще больше разоткровенничалась.

– Все тут говорят, он из этой, как ее, – она вновь, но уже с опаской кивнула на фотографию литературного генерала. – Ну, как ее… Травил, говорят, вашего брата, писателя. Слухи о нем нехорошие ходят, не любят его здесь, в Доме этом творческом. Дача эта все равно что прокаженная, все обходят ее, сторонятся. Уж мы-то не при чем, вроде по работе здесь сторожим, так они и нас обходят. Мало радости так вот жить здесь… Мой-то, Володька, все больше от этого страдает. Он и вас-то принял, сами понимаете…

“Ко всем моим тяготам этого еще не хватало, – подумал я. -Спасибо тебе, моя милая поэтесса, умеешь ты свою возвышенную музу совмещать с полезными знакомствами для ее прославления. Получается еще один сторож для дачи, да еще за свои жалкие гроши вахтера. Вот тебе и поэзия! Чем не тема – ловко обманутый нищий литератор, схлопотавший ни за что ни про что по физиономии, а теперь еще и вдобавок с репутацией приближенного к семейству, похоже, не только литературного генерала… Сюжет для любителей душещипательного”.

Оставила меня сторожиха в раздумьях и догадках. Ясно мне становилось, отчего в Доме творчества меня сторонились и обходили даже те, с которыми я поначалу искал общения, чтоб найти ответы на какие-то вопросы о сложностях жизни. Да мало ли о чем, когда ты решил всерьез взяться за перо.

“Волк попал в овечье стадо, – горько усмехнулся я своим мыслям. – Ну это понятно, если дача литературного генерала стала для всех здесь знаком проклятья… И этот тайный шепот в мой адрес, недвусмысленные выражения вслед, заискивающие улыбки при встрече, подобострастие даже важных литературных лауреатов. Они ведь не сползают с телевизионных экранов, вещают с газет и журналов на всю страну о какой-то нравственности, о героизме и бесстрашии, самопожертвовании… Как же несчастен народ, инженеры душ которого – op`bdnk~av{, поборники свободы, так закабалены страхом, какую литературу могут породить они? А может, вся страна ГУЛАГ, не только тот, что у Солженицына… в таком страхе даже здесь…”

Вопреки своему желанию я все же еще раз решил заглянуть в Дом творчества. Хотелось отвести душу телефонным разговором с домашними, с кем-то из друзей, пригласить кого-то из них на прогулку по окрестностям. Я ждал очереди в единственную телефонную будку в прихожей особняка Дома творчества. Живые классики выглядели обычными людьми, кого-то из них вполне можно было принять за председателя отстающего колхоза “Красная заря”, который не дурак опохмелиться с утра пораньше в одиночку, или на троих. Им вполне мог оказаться лауреат какой-нибудь государственной премии, вчера только вернувшийся из поездки в Париж, или дружественную Кубу. Некоторых я узнавал в лицо.

Промелькнула и фигура автора нашумевшего романа “Козлоблуд”. На фоне большинства одетых в ширпотреб фабрики “Большевичка” он смахивал в своем джинсовом костюме на лихого ковбоя из “Великолепной семерки”. Мне нравилась его дерзкая и свежая проза в потоке серой и бесцветной.

“Отар, – хотелось крикнуть вдогонку любимцу фортуны, – давай покурим на пару мою рабоче-крестьянскую “Приму”, отведем душу, есть о чем поговорить…” Но мой “ковбой” успел удалиться в сторону ресторана вслед за какой-то “леди”, походившей на увядающую прима-балерину провинциального театра.

Тем временем рядом со мной на диване уже сидела не в меру бойкая девица, явно писательская дочка, на зависть раскрепощенная и всезнающая. Она уже успела обогатить мою скромную эрудицию тем, что Кафка был явный параноик, Фолкнер тихий алкоголик, а Хемингуэй обыкновенный мужлан, которому Бог почему-то даровал гениальность. В отличие от меня, она была на ты с живыми классиками, плывущими по коридору в обнимку и порознь на поздний ужин в ресторане, казалось, что все они для нее родные дяди и тети.

“У нее, наверняка, не будет проблем через пару лет издать сборник стихов “Я у мамы умница” – подумал я.

– А вы писатель? – неожиданно обратилась она ко мне все с той же завидной непосредственностью и заметной иронией.

– Писатель Чехов, – сказал я, уже не решаясь добавить к имени любимого мною классика ни Хемингуэя, ни Кафку. – Возможно, еще кто-то из ваших знакомых здесь, а я…

– Вы не похожи на писателя, определила она, щурясь на меня теперь с ехидцей. – Я всех писателей знаю.

– Лично?

– Ну да, мой папа известный критик. А вас я почему-то не знаю.

– Небольшая потеря. Но, может, когда-нибудь и узнаете, если ваш папа соизволит критикнуть меня. Но это, наверное, не скоро.

– Я тоже так думаю, – сказала она, продолжая щуриться на меня с издевкой, – потому что вы не писатель.

– Кто же я?

– Вы сами знаете.

– Ты сам свой высший суд, – вспомнилось мне.

– Это у Пушкина, – тут же блеснула она эрудицией, как и подобает дочке известного критика, – но мне больше нравится современная поэзия.

– Вот видите, какой вы знаток поэзии, – сказал я. – Вы все знаете в отличие от меня.

– Нет, вы не писатель, – повторила она, глядя на меня теперь уже с враждебностью. – Вы не похожи на писателя…

“Славная дочка у критика, – подумалось мне, – у нее все же хватило духу если не сказать прямо, о том, кто же все-таки я, то хотя бы с подтекстом. Значит, еще не все потеряно…”

Вскоре подошла моя очередь в телефонную будку. Но к тому времени мне уже расхотелось звонить, вызревала и просилась на бумагу, кроме темы о родной коммуналке Доме престарелых, флотской службе, – другая, о Болдинской осени в эту зиму, но я решил ее продолжить среди своих домашних и соседей по квартире, в обществе тараканов и попискивающих за прогнившими плинтусами мышей. Там не было столь заискивающих улыбок, как здесь, подобострастия, настороженной подозрительности и всеподавляющего страха.