Иван ЗОРИН. Братья Лифарь

РАССКАЗ

Мосий и Карп расстались у тюремных ворот одногодками, а когда через десять лет Мосий вновь открыл их, то был на десять лет старше брата. «Год в тюрьме – два на воле», – вымазывая тарелку хлебной коркой, учил он Лукьяна и Кузьму. Солнце катилось за подоконник, обед переходил в ужин, но Мосий не мог ни наесться, ни наговориться. Он отбывал срок с москвичами, и младшие братья, подперев щеки ладонями, слушали про столицу, где чужую жизнь пускают под откос, чтобы своя текла по кисельному руслу. Такие речи в Лютоборске были в диковинку, исколесив пол России, новости доходили сюда выцветшими, как старые газеты, и держались, как прошлогодний снег.

«А у нас Кузьма вроде знахаря», – похвастался вдруг хромоногий Лукьян, расплывшись, как блин.

Мосий навострил уши.

«Да брешет он… – смутился Кузьма. – Ничего особенного»…

Но Мосий выпятил скошенный подбородок:

«Брось ломаться, выкладывай»…

Вместо ответа долговязый Кузьма согнулся над братом, как журавль, обнюхал его сверху донизу. «Не могу понять, – зашмыгал он носом, – один запах грубый – твой, а сквозь него другой пробивается – от девки что ли поднабрался?»

«У меня десять лет девки не было, – оскалился Мосий. – А на что тебе мой запах?»

Кузьма снова обнюхал его и отвернулся с дрожащими ноздрями.

«Ну что, нанюхал? – насторожился Карп. – Да не молчи, голова садовая»…

Кузьма буравил глазами стену.

«Каждая болезнь по-своему пахнет, – тихо промолвил он, ковыряя обои. – А в его запахе смерть сочится»…

Мосий побледнел.

«Ну ты, лепило… – начал он с напускной веселостью. – Меня прокурор приговаривал, теперь родной брат»…

Никто не засмеялся.

Вытирая вспотевший лоб, Мосий беспокойно заерзал. Лукьян нервно зевал, обнажая мелкие, острые зубы, и вдруг соскочил с табурета: «Так ты ж утром кобеля на цепь сажал»… Хромого, его догнали в дверях, толкаясь, вместе протиснулись во двор.

Под моросящим дождем, свернув набок лапы, лежал околевший пес.

Перемешивая тяжелое дыхание, братья сгрудились у собачьей будки. «То-то всю ночь выл», – пнул мертвечину Карп, снимая ошейник. А Мосий почесал затылок: «Надо Кузьму в оборот пускать»…

Через неделю у входа на лютоборский базар выросла постройка, в которой открылся косметический салон. Место было бойким, и торговки повалили – той бровь выщипи, той угри сведи. Переступала порог красавица – глаза, как подсолнухи, а косят, у другой ресницы веером, а нос картошкой. Кузьма никому не отказывал. Голосистый Лукьян, низенький, с оттопыренными ушами, ходил руки в боки, зазывая в салон, а Карп рыскал с бумажкой по деревням, закупая нужные травы. Деньги вышибал Мосий, Кузьма рук не марал, золотые они были, мял ими лица, крутил носы, щеки, лепил их заново, будто Господь из глины. «Лифарь – под глазом фонарь», – дразнили Кузьму в детстве. Он злился, кидался в драку, а когда убегали, бросал камни. Теперь он стал важным, с большой головой и глазами, как пудовые гири, его любили женщины и ненавидели их мужья. Но судьба, как голодный пес: привязалась – не отвяжешься. «Лифарь – бабий лекарь»… – обзывали его мальчишки, провожая на рынок.

И он опять швырял в них камни.

Привозила крестьянка меду, солонины, а все, что наторговала, в салоне оставляла. С Кузьмой приходили разбираться, но когда встречал Мосий, задор пропадал.

«Клейма на вас нет», – только и орали себе под ноги.

«Бараны, – скалился Мосий, – стерегите лучше жен»…

Однажды зимней безлунной ночью к салону натаскали соломы, облили стены соляркой. Но братья схватили поджигателя, избив чем попало, выгнали голым на мороз…

Под вечер на огромном дубовом столе считали выручку, разложив на три кучки – одну на черный день, другую в дело, а остатки делили. «Внешность дело прибыльное», – сгребал свою долю Мосий. Экономили на всем, и Карп, затворяя дверь, подолгу возился с проржавевшим замком. «Но я же могу и мужчин лечить, – вспомнил свое обидное прозвище Кузьма. – И болезни серьезные»… «От добра добра»… – обрезал его Карп, пряча ключ в штаны. «Да ты никак о пользе задумался? – насмешливо добавил Мосий. И хлопнул по карману: – Вот где вся польза»…

За пазухой у Мосия всегда был пистолет. Однажды в лесу, когда он стрелял по бутылкам, расставленным на пне, из кустов вышел неудавшийся поджигатель их салона, у которого по бокам маячили двое. «Осталась одна пуля, – просипел он. Мосий выстрелил воздух. – А теперь ни одной?» И ткнул дулом в напиравшую грудь. Домой он вернулся не мрачнее обычного, но с тех пор носил запасную обойму.

Дело у братьев шло в гору, и постепенно они подмяли весь рынок. Городской глава, рыжий, приземистый, с толстой шеей и широко оттопыренными карманами, закрывал на все глаза. Его часто видели за столом у Лифарей, он вытирал руки о скатерть и ел сразу из двух тарелок. «Мы из вас сделаем европу, – отвалившись от стола, грозил он веснушчатым кулаком. – Не будь я Караваев-Смык!» Но поборы устраивал азиатские. «Будто Мамай прошел», – стонали в Лютоборске, вымещая злобу на воротах городской управы, которые мазали по ночам коровьим навозом. В глаза градоначальника маслили лестью, а за спиной шептались. Караваев-Смык презирал и то и другое, сограждане давно стали для него прочитанной книгой, из которой он вынес главное: его ненавидят, но вновь изберут.

Дед Коромысл уже разменял свой последний десяток. Он служил у братьев сторожем и, закрывшись в пристройке, ночи напролет горбился перед телевизором. «Ишь, едопоп», – тыкал он сморщенным пальцем в чернокожих рейнджеров. «Это не эфиоп», – ржал Кузьма. Но дед был туг на ухо. «Нынче все едопопы, сынок… – стучал он по экрану кривым ногтем. – Потому как жизнь пошла рыжая-бесстыжая»… Кузьма вспоминал городского главу, но намека не принимал: «На рыжих и седина не заметна, разве ж это плохо?..».

Старики спят мало, и дед целыми днями ходил меж рядами, удивленно косился на прилавки, трогая разложенную снедь. А в обед хлебал суп, приговаривая между ложками: «На рынке все есть – любви нет»… Случалось, он отчаянно торговался, сбивал цену в половину, но не покупал никогда. «Только время отнял», – злились торговцы. «Честная швея дыр не залатает», – огрызался он.

Умер дед Коромысл без копейки за душой.

Его похороны оплатил Кузьма Лифарь.

По праздникам Караваев-Смык жертвовал церкви, давал взятку Богу, уверенный, что небесный мир устроен так же, как и земной. Отец Артемий, немолодой, повидавший на веку всякого, деньги принимал, однако держался строго. «Ты же власть, – причащал он градоначальника. – Себя продаешь, значит Родиной торгуешь»…

«Если я живу только раз, – гладил рыжие бакенбарды Караваев-Смык, – то тут никакая Родина не поможет, а если я вечен, то что тогда Родина?»

Настоятель хмурился: «У каждого своя ересь».

Но иногда городскому главе делалось стыдно. «Может, в Москву податься?» – покрутив рюмку, чокался он с Мосием. «В Москву все слетаются, как мухи на говно, – крякал тот, закусывая огурцом, – ты у себя поднимись»… Караваев-Смык качал головой: «Оно конечно, только в последнее время сердце жмет»… И, болезненно жмурясь, хватался за грудь. Тогда приходил Кузьма, обещал поставить на ноги, пил за здоровье гостя, а Мосий хлопал по плечу: «Учти, Каравай, совесть, как баба: спуску не дашь – замучает»… Кузьма охотно поддакивал. Но про себя думал, что совесть, как чума, раз проявилась – могила…

И все шло по-прежнему. Старики глазели телевизор, путая афроамериканцев с эфиопами, а на дорогах, опустив темные стекла, нарушал правила Караваев-Смык.

Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все – несчастливы.

Городишко был с носовой платок, и вскоре поползли слухи, что братья живут с цыганкой. Говорили, будто Карп подобрал ее в таборе, Лукьян привел на рынок, Кузьма сделал из нее красавицу, а Мосий забрал себе. Как бы там ни было, Зинаида Мигаль поселилась в доме за крепким забором с резными воротами. «Жар-птица, – вынес приговор городской глава, посещавший родовое гнездо Лифарей. – Не будь я Караваев-Смык!»

И долго крутил ус, забыв про разлитую по стаканам водку.

Зинаида и правда была на загляденье, и Мосий приладил ее в салоне. Теперь мальчишки, дразнившие Кузьму, плющили о витрину носы: «Мигаль – глаза как миндаль»… Женщины о таких мечтали, а мужчины изменяли маршрут, чтобы в них заглянуть. Распустив волосы, Зинаида снимала порчу, гадала на картах, держа за руку, предсказывала судьбу.

Но свою проглядела.

«Что будем делать, Карп? – тихо спросил Кузьма, когда в саду собирали яблоки. – Не могу больше бабу делить»…

Карп, взобравшись на дерево, чернел, как огромный ворон.

«Так откажись»… – ухмыльнулся он, выбросив огрызок.

«Тоже не могу – приворожила»…

Наклонившись, Карп принял пустую корзину: «С Мосием надо советоваться»…

Вечером собрались за столом. Долго молчали, потом, размахивая руками, ругались до хрипоты, а в конце всем сделалось стыдно. Свернув бумажки, кинули жребий. По очереди шарили в темной шапке, ощупывая каждую, надеялись прочитать имя, тянули с опаской злыми, потными руками. Выпало Лукьяну. «Так тому и быть», – подвел черту Мосий. Успокоенные, разбрелись по углам, но через неделю на счастливчика стали коситься. А он и сам оказался не рад, когда схватился с Карпом за ножи. «В нас одна кровь, – развел их Мосий, – кто бы ни победил – прольется»… И тут словно прозрели. «Чем своя, лучше цыганская»… – процедил Карп, с размаху вгоняя нож в дубовый стол. «Дело говоришь», – протянул ему руку Лукьян.

Зинаиду отвезли в лес – сказали, обратно в табор, а чтобы не прочитала чего по сосредоточенным лицам, пустили вперед. За женщиной хромал Лукьян, беспокойно зыркал по сторонам Карп, а Мосий, с рукой за пазухой, дышал им в затылок.

«Пропустите от греха»… – вдруг глухо проговорил он, отстраняя братьев.

Лицо его было ужасно.

«А ты что же, – вечером поддел его Карп, – готов был нас вместо бабы?»

Мосий угрюмо хмыкнул.

Осень на Руси – слякоть да темень, и братья коротали ее, гоняя чаи. «Людишки дрянь, – прихлопнув сонную муху, учил Мосий, – жить не умеют»… «Жить нужно набело», – попыхивая самосадом, соглашался Лукьян. Лениво кусая сахар, напротив них щурился Карп, распустив возле губ пятерню, дул на горячее блюдце. «Кому кнут, а кому хомут», – ввернул он, когда в дощатые ворота постучали. Крыльцо было скользким, и братья, держась за перила, вглядывались в темноту. «На ночлег пустите?» – донеслось сквозь дождь. Убирая со лба мокрые волосы, в луже переминался солдат. «Не постоялый двор… – развел руками Карп. – Проси хлеб-соль у начальства»… «Не те времена, – глядя на заляпанные грязью сапоги, поддержал Мосий. – Нам бы семью прокормить»… Солдат обиделся: «Так у меня тоже дети, а случись война – за всех пойду»… Он смотрел, как сама правда, и хозяева смутились. «Теперь каждый за себя, один телевизор за всех»… – выручил Лукьян. Выйдя из-за спин, он нагло скалился и, обнимая себя, дергал мочки оттопыренных ушей.

Братья стояли плечом к плечу, и солдат, поправив шинель, шагнул в ночь.

«А не боишься войны? – съехидничал вдогон Мосий. – Сирот кто подымет, если отец не вернется?»

«Это ничего, – исчезая в темноте, обернулся солдат. – Когда война, возвращается Бог»…

Мосий сплюнул через плечо. А Кузьме крепко запали эти слова. Теперь он все чаще вспоминал себя ребенком, когда небо было голубым, а жизнь прозрачной. Замирая перед зеркалом, он вспоминал, как стало нестерпимо тихо, когда смолкли родительские голоса, как вдруг повзрослел, услышав долгое, как эхо: «И малуго Кузьму, придет время, возьму»…

Раз в год ходили в церковь. Ставили свечи перед темневшими образами, неумело крестились грубыми, коротким пальцами.

«Никчемная наша вера»… – выкладывал старший из братьев.

У о. Артемия округлялись глаза.

«Жить по ней нельзя, – пояснял Мосий. – Первый встречный на шею сядет»…

Он тяжело комкал шапку:

«А если не жить, значит, лицемерие одно»…

В провинциальном захолустье все грехи наперечет, никогда еще о. Артемий не принимал такую странную исповедь. Он вспоминал аргументы, которым учили его в семинарии, но все они казались ему фальшивыми.

«Я в тюрьме всякого насмотрелся, – отвернулся к алтарю Мосий. – Соседа моего брат за решетку упек… А через пять лет пришел каяться: на коленях ползает, молит слезно… Ну, простил его брат, обнялись с плачем, а что толку? Обида-то нутро съела, морщинами вылезла… Нет, из прощения кашу не сваришь»…

Мосий неловко замолчал.

«Жизнь земная только миг, – нашелся, наконец, о. Артемий. – Господь потом дарует жизнь вечную»…

«Ах, вона что… – притворно удивился Мосий. – Значит, мы здесь в кредит… Но тогда и мы свои долги отложим на потом»…

Он криво ухмыльнулся: «А вдруг потом – суп с котом?»

Лукьяна исповедоваться было на аркане не затащить, едва стихали псалмы, он хромал вниз по ступенькам, уступая очередь Карпу. «Кабы все по закону жили, – вздыхал тот, – а то один спину гнет, другой – царь горы»… «Так от Бога награды жди»… – простодушничал о. Артемий. «А за что? – стреляя глазами, ловил его Карп. – За дурь? Что не смог свой кусок вырвать?»

И быстро целовал пухлую руку, которую батюшка не успевал отдернуть.

О. Артемий совсем отчаялся. Долг заставлял его молиться за братьев, но в глубине он считал их безнадежными. Его проповеди разбивались о стену, и только Кузьма прислушивался, ероша пятерней жесткую шевелюру.

«Тебе Господь талант дал, – давил на него о. Артемий, – а ты кому служишь»…

«Я денег не беру», – отвел он глаза.

«А братья? Они же, волки, сколько душ загубили, а свои – первые»…

«Я денег не беру», – упрямо повторил Кузьма.

И вдруг стал принюхиваться.

«Ты что?» – суеверно покосился о. Артемий.

Сквозь курившийся ладан до Кузьмы доносился запах болезни.

«Чую, беда приключится, только не пойму с кем»…

О. Артемий мелко перекрестился. Как оказалось, в последний раз. Ночью его разбил паралич: рука безвольно повисла, и он слег, провожая затравленным взглядом менявшую «судно» сиделку.

«Дождался, леший», – оскалился Карп, увидев в церкви молодого настоятеля.

«А потом – сдох скотом»… – вбил свой гвоздь Мосий.

Братья процветали, они уже держали распивочные, торгуя водкой, приготовленной в подвале. Самогон лился рекой, деньги текли в карманы братьев. С годами они прибрали весь город, сам Караваев-Смык стал у них на побегушках. Городской глава постарел, осунулся, просиживая целыми днями у окна, разговаривал со стаканом. «Эй, вы, – набравшись больше обычного, высовывался он на улицу, – я – Караваев-Смык, отвечайте, зачем живете»… Ему крутили у виска, а он еще долго сверлил спины горящими, безумными глазами.

От одиночества никто не спасет, и все же о городском главе не забывали.

«Каравай-то совсем плох стал… – тревожился Карп. – Кабы чего не вышло»…

«Да он скорее в штаны наложит, чем на себя руки»… – хмыкал Мосий.

Братья важничали, наняли управляющего, а сами расхаживали, как павлины, распустившие хвост. Только Кузьма по-прежнему исправлял изъяны, будто верил, что красота, и правда, спасет мир. Женщины покидали его салон помолодевшими, но красота, как монета, затираясь, тускнеет, и, набрав свои года, они снова возвращались к Кузьме. Идти домой не хотелось, и после работы Кузьма зачастил на городскую окраину к своему школьному учителю. «Отчего так, – кусал он заусенцы, – кругом все чужие, даже братья»… И, как в детстве, был уверен, что учитель знает ответ. Но старик только гладил жидкую серебристую бородку, и от его молчания делалось грустно. «Это раньше Русь была птицей-тройкой, – кашлял он в кулак, когда Кузьма уже переставал ждать, – теперь она птица с перебитым крылом – скачет, скачет, а взлететь не может»…

И все шло по-прежнему: с лютоборских драли три шкуры, а у них копилось глухое недовольство, в котором они, как в дырявом корыте, полоскали соседское белье, сливая злость в сплетнях и пересудах. Люди везде одинаковые: одни унижают, другие терпят, и все – несчастливы.

Казалось, так будет вечность.

Но вышло иначе.

На Масленицу братья угощали. «Гуляйте, православные, – объявил Мосий, – до среды за счет заведений, а дальше со скидкой»… На Руси, как у лукоморья, стежки-дорожки кривые, и добро возвращается злом. Братья думали стать благодетелями, а накликали беду. Пропив последние гроши, в пятницу, на «тещины вечерки», лютоборские уже громили трактиры, били половых, а в субботу, распалившись, ринулись к дому за высоким забором. Распоряжался всем чернявый, с глубоким шрамом поперек скулы, которого звали «бароном». «Всех убивайте, – орал он, ворвавшись в сад. – Если кровью повяжемся, спросу не будет»… Прячась за шторой, Кузьма беспокойно отворачивался – отовсюду бил в ноздри запах смерти. На его глазах Мосий застрелил двоих, прежде чем раздавленным червяком скорчиться на пороге. Вытащив из-под телеги, низенького Лукьяна никак не могли утопить – привязав к колодезному ведру, несколько раз поднимали, так что сначала, как мальчишки из-за угла, показывались его оттопыренные уши, а потом он сам. Карпу повезло больше: переломив садовые лопаты, его закололи острыми черенками. Последнего из Лифарей, особенно ненавистного потому, что помогал женам задирать нос, мучили дольше. Попадая спьяну по пальцам обухом топора, Кузьму приколотили к дощатым воротам. «Попил кровушки, – плевали ему в лицо, – теперь ею умоешься»… Больше других глумился чернявый. Скривив шею, забивал шатавшиеся гвозди, сыпал ругательства, отчего его шрам елозил по скуле.

«Я – брат Зинаиды»… – вдруг приблизил он цыганские глаза.

Но Кузьма не слышал, он опять видел себя ребенком, когда небо было в алмазах, а жизнь – как на ладони. «И малуго Кузьму, придет время, возьму», – звенело у него в ушах.

Под утро лютоборские разошлись по домам, помечая дорогу брошенным барахлом, так что к дверям явились с пустыми руками. Наполняя горницы перегаром, отматерили жен, зачерпнув из кадки рассолу, поставили ковши рядом с кроватью и с детской безмятежностью уткнулись в подушку.

Впереди было прощеное воскресение, Лютоборск просыпался к обычной жизни, и только висевший на воротах Кузьма чувствовал его смерть…