ВОРОЖЕЯ

Рассказ
Перевод с осетинского А. Дзантиева

Ночь накануне того трагического случая я спал очень беспокойно. Ближе к рассвету налетел ветер, стал выть за завывать, потом стекла окон затрещали, словно с улицы кто-то дробинки швырял. Град не редкость в дни Уацилла, сейчас же на дворе осень, а с неба падают градины величиной с голубиное яйцо. Вчера еще стоял великолепный солнечный день, по всем дорогам вплоть до Наурских степей под колесами нашего “газика” клубилась пыль. Как всегда в осеннюю пору, у председателя колхоза забот было по горло, а, значит, и у меня, его шофера, не могло быть спокойной жизни.

Я собирался подремать еще с часок, когда вспомнил, что не спустил воду из радиатора: трудно было предположить, что так внезапно похолодает. Но я не мог заставить себя встать, и вскочил с постели только когда в репродукторе послышались утренние позывные. Плеснув в лицо холодной водой, я выбежал во двор.

– Куда опять помчался, поешь хоть! – окликнула мать.

– Пойду на машину взгляну.

– Будь она неладна, твоя машина, из-за нее тебе и дом не дом…

Еще только начинало светать, и я плохо различал дорогу. Нет, не припомню что-то, чтобы за одну ночь так похолодало. Снега не было, но земля покрылась коркой льда. Такой день для водителя – одно мучение.

Я дошел до угла улицы, и тут слух мой уловил какой-то непонятный шелестящий звук, как если бы кто-то на ветру провеивал кукурузную крупу. К этому звуку добавилось легкое постукивание тук-тук. Вокруг стояла пронзительная тишина, даже лая собак не было слышно, и каждый звук отчетливо раздавался в морозном утреннем воздухе. Откуда мне было знать в ту минуту, что этот перестук – предвестник близкой беды.

Я остановился, и в то же мгновение исчезли все звуки. Но едва я сделал с десяток шагов, как шелест и стук возобновились, теперь где-то совсем рядом.

В отличие от других домов на нашей улице дом Ханшиат располагался несколько в глубине, словно стеснялся своих старых саманных стен, побитых углов. Под окнами тесно переплелись акации и вишни, и в летнюю пору горбатая черепичная крыша бывает скрыта за густой листвой. Вот от этого дома и слышались непонятные звуки.

Я поравнялся с ним и увидел лестницу, приставленную к стволу акации. Стоя на верхней ступеньке лестницы, Ханшиат топором срубала ветки, и при этом высохшие стручки акации издавали так поразивший меня шелест.

– Никак это ты, Ханшиат? – обратился я к женщине, которая, видимо, не заметила моего появления.

– Ханшиат я, кому же еще здесь быть, – проскрипел с дерева слабый старушечий голос.

– Что это ты вздумала в такую рань на дерево взобраться, или черти туда тебя занесли?

– Радио у меня заглохло, вот я и думаю, может, ветки опять проводам мешают. В прошлый раз тоже оно у меня заглохло, а соседский Тамик сказал: “Это, говорит, не иначе провода ветки задевают”. Заткнул он топор за пояс, и прямо без лестницы – что ему мальчонке – вскарабкался на дерево, обрубил ветки, и оно, радио, сразу же заговорило. Дай-то Бог ему, Тамику, здоровья. Лучше бы, конечно, весной лишние ветки обрубить, теперь к дереву вроде бы и прикасаться грешно – вдруг замерзнет…

– Да ты бы хоть позвала кого, а то, не дай Бог, свалишься. Разве по деревьям в потемках лазают?

– Неловко мне было соседей в такую рань будить.

– А к чему такая спешка?

– Как к чему? А вдруг Наталья Тогузова или Володя Баллаев с утра надумают петь. Да и вообще радио для меня и собеседник, и друг. Что бы я только без него делала, да живет во здравии тот, кто его придумал.

– Слезай, я помогу.

– Нет-нет, спасибо, я уже заканчиваю.

В этот момент из-за закрытых ставен дома послышались бодрые звуки утренней гимнастики. Растирая озябшие уши, я двинулся к гаражу. Только лучше бы мне задержаться на несколько минут и помочь Ханшиат спуститься на землю, тогда и беды бы никакой не случилось, и не мучили бы меня угрызения совести.

Мотор машины не успел еще как следует прогреться, как кто-то из шоферов принес потрясшее меня известие – обледенелое дерево подвело Ханшиат, она упала и тут же скончалась.

Ханшиат была без стука вхожа в наш дом на правах не только соседки, но и ближайшей подруги моей покойной бабушки.

Тем далеким летом сорок седьмого года она особенно часто, два-три раза на дню, наведывалась к нам, шла прямо в сад и набирала там полный фартук яблок. Жила она одна, и я все гадал: на что ей, беззубой, столько яблок?

Впрочем, долго ломать голову не пришлось. Оторвав от важного занятия – изготовления самодельных рыболовных крючков из неподатливой миллиметровой стальной проволоки, Ханшиат потащила мены с собой. Путь наш лежал за околицу, туда, где обычно паслись телята, и пригонять их заранее, пока не возвращалось стадо, входило в нашу мальчишескую обязанность, которую мы исполняли с тем большей охотой, что под благовидным предлогом можно было вдоволь погонять не какой-нибудь там тряпичный, а самый настоящий кожаный мяч с резиновой камерой и с кожаным ремешком, неизвестно где раздобытый в скудную послевоенную годину нашим военруком и на каникулы вверенный нам – изрядно потертый, но вполне удовлетворявший нас, хотя и приходилось в самое неподходящее время, когда страсти накалялись до предела, прерывать, без вмешательства арбитра, встречу, и не в меру часто надувать, причем, надуть мог не каждый, а выявленные в долгих распрях и спорах, порой доходивших до потасовок, специалисты, так сказать, мастера своего дела: следовало набрать полные легкие, захватить язычок камеры безымянными и средними пальцами обеих рук, затем большими пальцами зажать уши, а указательными ноздри, создать полную герметичность, чтобы каждый кубический сантиметр воздуха из легких попал по назначению, и дуть во всю силу, выкатывая глаза на побагровевшем до синевы лицее, помогая себе невольным пошевеливанием незанятных мизинцев. Сбившись вокруг, команды наблюдали за этим священнодействием почтительно, затаив дыхание.

Вот только одна досада: мы были изгнаны со своего излюбленного места – без единой кочки и выбоины ровного выпаса. Дело в том, что в объезд села, посреди этого самого выпаса, была размечена будущая автострада. Прокладку ее начали пленные немцы. Нас оттеснили, без права перехода через растянувшуюся на добрых два с лишним километра цепь некогда грозного, а ныне вооруженного кирками да штыковыми и совковыми лопатами воинства, вплотную к строениям и огородам околицы. Этими же кирками и лопатами в придачу с носилками, определялся и уровень механизации работ. Забыв на целый день о своем мяче и потолкавшись вдоль разномастно обросшего люда, мы ничего примечательного не обнаружили кроме однообразно-утомительного мелькания лопат. Разве что два сортира из свежераспиленных досок – один для пленных, другой для конвойных, сооруженные то ли из расово-идеологических, то ли чисто из санитарных соображений на почтительном расстоянии друг от друга, наискось через осевую будущей трассы. Как мы определили позднее, сортир служил предметом бесконечных свар и недоразумений среди пленных, потому что здесь можно было не только уединиться, но и позволить себе отдохнуть определенное – пока не услышишь над головой недовольное ворчание, а затем и нетерпеливую брань жаждущего передыха товарища – время.

Разморенные полуденным августовским солнцем, охранники, тем не менее, замечали даже малейшую попытку увильнуть от работы. Стоило кому-нибудь устало опереться на лопату, как тут же следовал подбадривающий окрик:

– Давай, давай, Фриц, работай! Гитлер капут.

В ответ разражались то просительной, то злобной тирадой, одинаково непонятной, но в последнем случае конвоир угрожающе стаскивал с плеча карабин.

На следующий день мы с тем же знаменитым мячом явились на привычное поле. Конвойные, возможно, и входили в наше положение, но остались неумолимы и не дали перейти на просторный выгон за будущей трассой. Вступать в пререкания с вооруженной охраной было бессмысленно, и мы смирились с отведенной нам жалкой полосой. Мяч порой летел в аут в сторону работавших, и тогда кто-нибудь из немцев, сопровождаемый улюлюканьем и свистом товарищей, с таким азартом кидался к мячу, что даже окрик конвоира и лязг затвора не могли остановить его, и точным профессиональным ударом, вызывавшим нашу зависть, навешивал в сторону ближайших ворот.

Мы, бабка – семеня, я – припадая на одну ногу с глубоко засевшей в пятке занозой, приближались к запретной зоне. Собственно говоря, никаких реально обозначенных границ зоны не существовало, все было на усмотрение безусых юнцов первого послевоенного призыва под командованием бравых сержантов и бывалых старшин.

Я был привлечен бабкой в качестве переводчика. Все великое мировое разноязычие сводилось для нее к священному языку Корана, родному осетинскому и всем остальным, равно непонятным. Как я ни пытался втолковать ей, что ни слова не смыслю по-немецки, она и слушать не хотела в наивной уверенности, что человек, пользующийся репутацией прилежного ученика, довольно-таки бойко изъяснявшийся в военную пору с красноармейцами и познавший за минувшее с тех пор время премудрости грамматики академика Зербы для нерусских школ, несомненно, стал полиглотом, и если уж не бегло, то, во всяком случае, сносно переговорит с пленными.

Посты охраны, вооруженные немецкими карабинами с примкнутыми тесаками, были негусто расставлены метрах в ста друг от друга.

Разомлевший под палящим солнцем бесконечного летнего дня ближайший охранник сонно окликнул нас:

– Стой, стрелять буду!

Я испуганно остановился. Бабка, не обращая внимания на окрик, – очевидно, слышала его не в первый раз, – по инерции сделала еще пару-другую шагов, но, почувствовав, что я отстал, не оборачиваясь, протянула мне руку, другой рукой придерживая фартук. Навстречу нам ленивой походкой, для формы взяв карабин наперевес, направлялся солдат охраны.

– Горе нам с тобой, бабка! Ну, сколько можно предупреждать, чтобы не переходила зону. Вон и старшина вчерась ругался. Непорядок, одним словом.

Деловито покопавшись в подставленном фартуке, он отобрал несколько приглянувшихся ему яблок и сунул их в карман бриджей, тут же надкусив крепкими ровными зубами желтый, в румяных разводах плод.

Тем временем бабку плотно обступили пленные, запуская руки в фартук и без разбору, с одобрительными возгласами доставая что попадется. После нагревшейся под открытым небом воды в сорокалитровых металлических канистрах с неистребимым запахом горючего они с явным удовольствием, причмокивая, грызли терпко-вяжущие яблоки. Фартук вмиг опустел. Ханшиат отряхнула его – видите, ничего не осталось, – горестно подперла подбородок, да так и застыла посреди галдящего и смачно жующего народа, согбенная, сухонькая, в длинных, до пят, выгоревших одеяниях и в таком же выгоревшем, некогда клетчатом платке, козырьком – от солнца – низко надвинутом на лоб, переводя жалостливый взгляд то на одного, серьезно что-то толкующего ей, то на другого, широко обводящего рукой с зажатым в нем яблоком, то на третьего, что-то безуспешно, но упорно выспрашивающего. И хотя ни одна из сторон не понимала другую, ей необходимо было высказать наболевшее, и она говорила не столько им, сколько себе:

– Вот и довоевались, гяуры. А дома-то, небось, дети малые да жены с матерями вас ждут. Вот и я заждалась своих воинов, ни весточки от них, ни привета старой. Чует, чует мое сердце недоброе, но не хочет верить. Может и над моими сжалится какая-то добрая душа в германской стороне, подаст если не яблоко, то хоть глоточек воды. Бог-то один над нами, все припомнит в день Ахарата, все-е-е припомнит. И гореть тогда вашему Гитлеру на веки вечные в преисподней, будь он проклят! Лучше бы змеи зародились в утробе его матери, да и загрызли ее раньше, чем произвела на свет такого ублюдка. Пленные, то ли от избытка благодарности, то ли желая задобрить занятную старушку, согласно кивали головами.

Знающие люди уверяют, что лагерь для военнопленных в любой стране лишь отдаленно напоминает санаторий с усиленной диетой. Исключение не составлял и этот, размещенный рядом с Бесланской МТС. В разнообразных – то латаных-перелатаных и линялых от солнца и дождя, то непостижимо опрятных, словно только что из интендантских скальдов – мундирах, но все в одинаково стоптанных сапогах с низкими голенищами, они не способны были вызвать ни ненависти, ни даже злорадства, кроме одной лишь жалости.

Покончив с парой доставшихся ему яблок, один из пленных в натянутой, несмотря на палящий зной, на самые уши пилотке, обросший щетиной, с выступающим под расстегнутым воротом серого френча острым кадыком и глубоко запавшими глазами, уставился на меня:

– Колушки цап-царап!

Я смутился. Что было, то было. Золотисто блестевшие сосновые колышки, которыми была размечена трасса, как нельзя лучше подходили для обозначения ворот и мы, недолго думая, накануне вечером стащили их.

– Колушки цап-царап! — тыча в мою сторону худым волосатым пальцем, торчащим из неумелыми стежками заштопанного обшлага мешковато обвисшего на нем – явно с чужого плеча – выгоревшего френча и смеясь скрипучим, невыразительным смехом глухого, все повторял и повторял немец, то ли считая, что его не слышат, как не слышит он самого себя, то ли в тщетной надежде услышать собственный голос.

– Колушки цап-царап!

В его голосе звучало понимание нашего мальчишеского озорства, и в то же время слышался укор за недозволенное обращение с казенным добром.

– Давай, давай, Фриц, работай! – положили конвойные конец и задушевному разговору Ханшиат с немцами, и укоризненному “цап-царап” глухого.

Сообщить известие о смерти Ханшиат ее названой сестре Анисе послали меня. Жила Аниса в Заманкуле.

До чего хрупкая вещь – человеческая жизнь, думал я, несясь по проселку. Кто знает, что готовит нам грядущий день? Вспомнят ли, когда нас уже не будет? Я и сам уже подбираюсь к вершине, после которой дни пойдут под уклон, а еще не осознал до конца, для чего появился на свет, какой след должен оставить в жизни. Интересно, смогла бы ответить на эти вопросы Ханшиат, ведь многие считали ее прорицательницей, вещей женщиной. Помню, в детстве ребята с нашей улицы уверяли, что видели ее летящей на метле. Говорили мы об этом со страхом.

Через много-много лет однажды ночью я увидел в окно, как Ханшиат в неурочное время шла мимо нашего дома. В неопределенного под луной цвета то ли платье, то ли в халате, на плечи накинут неизменный черный платок. Шла медленно, плавно, не оглядываясь по сторонам, словно плыла по воздуху. Тут я вспомнил небылицы, которые о ней рассказывали, торопливо вышел со двора и последовал за ней. Ханшиат дошла до конца улицы и на углу, там, где виднелась металлическая ограда, остановилась. Так же медленно обошла вокруг решетки, перебирая руками прутья. Внутри ограды стояло каменное надгробие. Камень этот был не совсем обычный. День ли на дворе, ночь ли, солнце ли светит или дождь хлещет, в нем неярко поблескивали перламутровые зернышки. Говорят, камень этот принадлежал известному мастеру надгробий Гаджи из Заманкула. Долгие годы мастер приберегал его для себя, но в шестьдесят пятом, к двадцатипятилетию Победы, когда родня и односельчане оплакали четырех погибших в войну сыновей Ханшиат, он вытащил на свет припрятанный камень и принялся за работу. Сам же доставил на волах надгробие, не скрывает праха погибших в далеких краях воинов. Лишь память о них бережно хранит огороженный решеткой обелиск, днем и ночью, в жару и стужу сверкающий перламутровыми крапинками.

Ханшиат стянула с плеч черный платок, отвесила четыре поклона на четыре стороны света, потом опустила седую голову и долго стояла возле камня, словно и сама превратилась в камень в неизбывном материнском горе, затем медленно пустилась в обратный путь. Я видел, как в доме ее вспыхнул свет, как она, распахнула окно и, сев возле него, уставилась в черноту ночи.

…Машина плыла в тумане, точно лодка. За всю дорогу мне не повстречался ни один человек, ни пеший, ни конный, так что я даже испугался – уж не заблудился ли? Успокоился лишь когда из тумана выступили очертания плетня.

На стук выглянула сама Аниса – я знал ее в лицо.

– Да пребудет Ханшиат в раю, – с трудом выговорил я положенную в таких случаях фразу.

– Очаг мой опустевший! – стала бить себя по коленям Аниса. – Да она как будто и не болела никогда. Как же так? А я-то собиралась не сегодня-завтра наведать ее… Да ты заходи в дом, погрейся.

– Не могу, Аниса. Надо побыстрей возвращаться, мне еще в несколько сел с этой вестью ехать надо.

– Нет-нет, свет мой, входи в дом, с тобой же и поеду. Иначе на чем же еще в Зилгу доберусь? Кто еще, как не я, в последний раз за своей сестрой поухаживает? Не будет мне дороги на тот свет, если своими руками не омою ее. Никогда бы не поверила, что она меня опередит.

Я рассказал о несчастном случае, только умолчал о том, что последним в живых Ханшиат видел я. Да и как об этом рассказывать? С самого утра краска стыда так и не сошла с моего лица: как я мог пройти мимо, почему не взял топор у старушки? И сейчас она бы жила и здравствовала. Никогда себе этого не прощу.

– Пойдем, свет мой, готова я, – оборвала мои мысли Аниса.

Когда “газик” тронулся, я в боковое зеркало увидел, что следом за нами бежит и что-то кричит пожилая женщина в клетчатом платке. Из сумки, которую женщина держала в одной руке, виднелась багровая морщинистая шея индюка, другой рукой женщина усердно размахивала, стараясь привлечь наше внимание. Пришлось остановить машину.

– Будь ты неладна, – пробурчала сидящая рядом Аниса.

Женщина подбежала к нам, тяжело отдуваясь.

– У-фф, собралась на базар съездить, да автобус прозевала. Гляньте, и Аниса здесь! – не дожидаясь приглашения, она потянула за ручку задней двери и кряхтя забралась в машину. – Куда это ты направляешься на легковушке?

– На похороны, – со скрытой неприязнью коротко ответила Аниса.

– На похороны? – удивилась та. – А кто умер?

– Только хорошие люди и умирают, плохие Богу не нужны. Ханшиат ты знала?

Село осталось позади, мы выехали в открытое поле. По- прежнему клубился туман, и сырая промозглая погода еще более усиливала печаль на сердце. Я невольно прислушивался к разговору двух женщин.

– Где это ты видела, чтобы одной на похороны идти?

– Мне так полагается, Мамсырон. Еще в девичьи годы мы с Ханшиат поклялись быть назваными сестрами.

– Постой, не та ли это Ханшиат, что ворожбой занималась?

– Да какая ворожба, ничего она в ней не смыслила, злые языки это придумали.

– Ну, нет, в этом ты, Аниса, не права…

– Памятью отца и матери клянусь, Мамсырон, неправда все это. Кто лучше меня ее знает? Не будь моей свояченицы, никогда бы к ней имя ворожеи не пристало.

– Ох, не права ты, Аниса, – продолжала настаивать Мамсырон. – Разве не сбывались все ее предсказания? Нет, нет, Аниса, и не говори. Ханшиат я хорошо помню. Дважды к ней ходила, чтобы на дочку погадала. И оба раза ее предсказания сбывались, в том числе и о свадьбе.

– Почему же твоя дочь с мужем не живет? – неожиданно уколола ее Аниса.

– В жизни ведь не всегда все получается так, как ты хочешь, – выкрутилась Мамсырон, а потом с прежней настойчивостью добавила: – А о Ханшиат можешь мне и не говорить…

– Хоть бы после смерти оставили ее, беднягу, в покое. Да не простит Бог моей свояченице Хубецон ее злословие! Девочками мы, бывало, проводили лето в Цалыке на полевых работах. Забот у нас тогда, считай, не было никаких, да и какие заботы, если у тебя ни мужа, ни детей. Шутки и смех, бывало, не затихали до самого рассвета. Как-то в жаркий полдень собрались мы передохнуть в тени. Не помню, кто у нас тогда за стряпуху была… Так вот, засыпала она в чугунок бобы, поставила варить. Ханшиат увидела у чугунка рассыпанные фасолины, собрала их в карман передника и говорит: “Девочки, кто хочет узнать своего суженого? Кому погадать?” “Мне! Мне!” – все бросились к ней, но свояченица, проныра, опередила всех. Ханшиат большим и указательным пальцами очертила круг и бросила бобы на стол. Нахмурив лоб, уставилась на них, точно настоящая гадалка. Она долго шевелила губами, хмурила брови, недоуменно качала головой. Мы притихли, боимся рот раскрыть. “Ну, чудо, девочки! – хлопнула наконец Ханшиат в ладоши. – Не пройдет и двух недель после праздника Джеоргуба, как к ней сваты пожалуют. Дети будут – четыре мальчика и девчушка”. Тут мы все, конечно, загорелись: “Погадай мне тоже, Ханшиат, я тебе за это косу заплету!” “И мне, а я за тебя посуду вымою!”

Девушки потом повыходили замуж, у каждой свои заботы, своя семья. Отдалились мы друг от друга, редко стали встречаться. Когда немцы стали подходить к нашему селу, я сбежала с невесткой и внуками к Ханшиат в Зилгу. Как-то пожаловала к нам моя свояченица. Пристала к Ханшиат – погадай, да погадай. “Оставь меня, Хубецон, – отвечает ей Ханшиат. – Если бы я могла гадать да ворожить, своих бы на фронте заворожила”. А Хубецон не отстает, почему, говорит, тогда сбылось все, что ты нагадала. А у нее и в самом деле родилось четыре мальчика и девочка. Сыновей признавали на войну, двое младших давно уже не подавали вестей. Вот Хубецон и надеялась узнать об их судьбе. Пожалела Ханшиат материнское сердце Хубецон, разбросала свои бобы. Много всего наговорила, наобещала моей свояченице, а главное, убедила в том, что сыновья ее живы здоровы и что не стоит волноваться за их судьбу. Радостная ушла Хубецон, разнесла повсюду весть о чудесных порицаниях Ханшиат, и вскоре в Зилгу потянулись люди. У каждого кто-то был на фронте, и все хотели знать, подстерегает ли их близких добрая или злая судьба. Что-то случилось с Ханшиат: теперь она никому не отказывала в гаданье, должно быть, хотела утешить каждого, вселить надежду. А кончилась война, люди постепенно забыли о ней, разве что какая-нибудь не в меру засидевшаяся девица украдкой прошмыгнет в ее двор. Вот и вся ее ворожба.

Пока Аниса рассказывала эту историю, Мамсырон не проронила ни слова; я тоже слушал, не перебивая. Долгое время мы ехали молча, потом Мамсырон опять не вытерпела:

– А дети у Ханшиат остались?

– Было у нее четыре красавца сына и все четверо погибли на фронте. Вот и доживала свой век одна.

– Кому же теперь достанется ее дом?

– Дом… Одно название. Две крошечные комнатки да клочок земли – вот и все ее богатство.

– А как же добро, которое она нажила на своем знахарстве? Я слышала, Ханшиат на этом немало зарабатывала. – Только злые люди могли говорить такое, Мамсырон! – возмутилась Аниса. – Я перед Богом готова поклясться, что если Ханшиат что-то и брала, так только по пятнадцать копеек, да и то для того, чтобы и в самом деле выглядеть настоящей знахаркой. Чистейшей души человек была, лучше меня ее никто не знает.

Вступи я в разговор, я бы тоже мог кое-что добавить к словам Анисы. Во время войны, хорошо помню, председатель сельсовета и представители района не раз отчитывали Ханшиат за ее ворожбу. Она робко оправдывалась, мол, я ни за кем не посылаю, люди сами приходят узнать судьбу своих близких, как же мне им отказать? Она часто приходила к нам коротать время с моей бабушкой, случалось, и гадала в нашем доме. Вначале гаданье Ханшиат вызывало во мне большое любопытство, но вскоре я заметил, что каждый раз она произносит слова, похожие друг на друга не меньше, чем едва вылупившиеся цыплята, и интерес мой постепенно угас. Но одно я запомнил, хотя и разобрался во всем только с возрастом. У каждой гадающей Ханшиат брала лишь по пятнадцатикопеечной монете, в этом Аниса права. А ведь в те полуголодные времена ей, бывало, приносили и желтые круги сыра, и банки с топленым маслом, предлагали и деньги. Только ничего этого Ханшиат не брала. А какую уловку придумала! С бобами бросала не ту монету, которую брала, а ту, что постоянно лежала в кармане ее передника. Если монета выпадала на орла, это значило, что тот на кого гадают, жив. А требовалось ли человеку большее счастье, чем знать, что его близкий, сражающийся на фронте, пребывает в добром здравии или перенес легкое ранение, так, пустячную царапину! Однако вот тут-то Ханшиат чуточку хитрила. У монеты, лежащей в кармане передника, был подпилен один краешек. Так что когда Ханшиат бросала ее ребром на гладкий стол, монета всякий раз падала на орла. Но кроме меня этого, пожалуй, никто не знал.

– Чтоб глаза мои тебя больше никогда не видели, – облегченно вздохнула Аниса, когда на развилке дорог машина остановилась, и Мамсырон попрощалась с нами.

Будь то веселье или горе, шоферу особенно достается: туда поезжай, то привези, тому передай. Только перед самым выносом тела я, наконец, немного освободился и, подойдя к дому покойницы, стал рядом с младшими.

Конечно, мне не раз доводилось бывать на похоронах, но чтобы столько народу собралось, я видел впервые. Не только из Осетии, но и из Кабарды и Чечни пришли люди, чтобы попрощаться с той, у которой для них в годы войны всегда находились слова утешения и надежды. Людей столько, что ни пройти, ни протиснуться. Все же кое-как мне удалось приблизиться к гробу Ханшиат. Она лежала с видом смиренным и беззаботным, словно выполнила все, что ей предназначалось выполнить на этой земле. И чувствуя, как рыдания подступают к горлу, я еще раз попросил прощения у Ханшиат.

– Дайте дорогу старикам, – требовательно проговорил кто- то за моей спиной, и я отступил к плетню. Женский плач, причитания усилились. – Просим вас, добрые люди, сдержите себя, послушаем наших старших.

Несколько стариков остановились возле гроба. Один из них – Алхаст – шагнул вперед, снял с головы папаху.

– Добрые люди, я к вам обращаюсь, – негромко, но твердым голосом начал Алхаст. – Сказать, что сегодня мы провожаем в последний путь нашу мать и сестру, значит, сказать не все. Славную, добрую жизнь прожила Ханшиат. К старшим всегда относилась с почтением, младшим была доброй матерью.

Особым красноречием Алхаст никогда не отличался, а теперь, только поглядите на него, говорит, точно по писаному.

– Тебе бы, Ханшиат, следовало оказать почести не меньшие, чем оказывают воину-герою. Если тот воин сделал много для общей победы, то и ты сделала не меньше. Добро люди никогда не забывают, потому сегодня и собралось столько народу попрощаться с тобой. Когда кровь лилась рекой, бедные, исстрадавшиеся люди шли к тебе, Ханшиат, за надеждой, несли к тебе свои печали и горести, хотя тебе вполне хватило бы и своего горя – ведь ты потеряла на фронте тех, кто по священному сыновнему долгу обязан был сегодня предать твое бренное тело земле. Люди мучались неведением, переживали кто за своего сына, кто за мужа, кто за отца, кто за брата. Ты же, Ханшиат, стремилась скрасить судьбу этих несчастных людей, облегчить им страдания. Сколько же твердости, мужества оказалось в тебе! В горькую пору поделиться с человеком куском хлеба не так уж трудно, это могут и делают многие. Надежду вселить в человека много труднее. Твои слова были для людей чудодейственным лекарством, исцеляющим душу. И даже сегодня многие еще живы надеждой, которую ты в них вселила, и сегодня еще ждут возвращения своих фронтовиков…

Слова Алхаста потонули в рыданиях и причитаниях женщин. – Пусть пухом будет тебе земля!

Шестеро мужчин высоко подняли гроб, и Ханшиат, редкостная, несравненная Ханшиат, двинулась в последний путь.

Спустя многие годы душным августовским днем на обочине шумной трассы пас овец – наступила его очередь – мой сосед и ровесник Мурза, балагур и неистощимый на выдумки мистификатор. К полудню овцы сгрудились в тени акаций вдоль автострады. Выждав, пока они улеглись, Мурза пересек трассу и направился в сторону щекочущего ноздри запаха – расторопные повара из придорожного “Баркада” соорудили жаровню на поляне рядом с кафе. Мурза неторопливо подошел, перекинулся парой шуток с ребятами в засаленных белых халатах, заказал шашлык, мимоходом поворошил в жаровне раскаленные угли и в предвкушении знатного обеда по привычке стал балагурить с поварами, искоса рассматривая рассевшиеся одни за столиками, другие прямо на траве и успевшие изрядно подзаправиться компании. Несколько знакомых окликнули его с разных мест, приглашая разделить с ними трапезу, но он, не желая перебивать аппетит, весело отбрехался.

Отрезав складным ножиком кусочек мяса прямо над жаровней, смакуя, подержал его во рту, определив вкус и молча показал повару большим пальцем: “В самый раз”, а сам направился в буфет. Через минуту вышел, держа за горлышки в одной руке “Экстру” и минеральную. воду, а в другой – граненый стограммовый стакан, присмотрел себе свободный столик в отдалении и, выпив первую рюмку, стал с интересом наблюдать за публикой.

Но его тут же отвлек изящный вишневый автобус с вишневым же грузовым прицепом и непонятными надписями на боку, мягко затормозивший напротив “Баркада”.

Первой соскочила на землю сухощавая блондинка в плотно обтягивающих джинсовых брюках и цветастой кофточке навыпуск, и тут же ее окружили разморенные духотой и долгой дорогой кавалеры и дамы в легких дорожных одеяниях. Девица стала что- то объяснять им, но ее слушали вполуха, косясь в сторону столиков и жаровни. источавшей щекочущий аромат. Затем цепочкой, пропуская идущие на большой скорости машины, перебрались через дорогу. С бесцеремонным любопытством рассматривая пьющий и жующий народ, туристы медленно приближались к кафе.

Общительный по натуре, Мурза после второй стопки почувствовал неодолимое желание поделиться своей трапезой. – Эй! – окликнул он проходившую в двух шагах от него пожилую пару, жестом приглашая к своему столу. Чета нерешительно остановилась. Тут же возникла джинсовая девица. Безошибочно определив в ней переводчицу, Мурза произнес:

– Милости прошу к моему столу.

Девица, окинув его подозрительным взглядом из-под защитных очков, перевела. Путники заулыбались, и поощряемые жестами Мурзы, подошли к столику. Сполоснув рюмку “Кармадоном”, он наполнил ее водой и церемонно поднес даме. Та отпила птичий глоток и передала спутнику. Тот же птичий глоток, и недопитая даже наполовину рюмка опустилась на стол.

– Закуска, закуска, – засуетился Мурза, показывая рукой на разваленный в тарелке шашлык и ломти лаваша.

– О, иа, закуска, – повторили гости, оглядывая в поисках вилок стол.

Мурза догадался и подцепил пальцами кусок мяса:

– Нихт вилка, налегай по деревенски!

Гости, смеясь, последовали его примеру. Затем дама что- то сказала товаркам. Заинтригованные происходящим, они свернули в их сторону. Та же недопитая рюмка пошла по рукам. Глоток – закуска, глоток – закуска.

Мурза снова наполнил рюмку и поднес гостям, но те протестующе загалдели, показывая, мол, сам, сам. Особо упрашивать его не пришлось, и он одним глотком вылил содержимое рюмки в рот, чем привел компанию в неописуемый восторг.

Рюмка пошла вторым кругом. Путники заметно повеселели. Мурза хотел было пойти за новой бутылкой, но его упредили знакомые ребята – они направлялись к ним с шампуром и, согласно обычаю, тремя полными до краев рюмками, бережно поставленными на тарелку. Подойдя, ребята торжественно провозгласили:

– Бокал для гостей!

Пришлось снова воспользоваться услугами переводчицы. Поняв, в чем дело, путники рассыпались в благодарностях, перебивая друг друга, тянулись чокаться к Мурзе. А он, пораженный невиданным нарядом одной из туристок – коротенькая бумажная юбка и серая, плотно обтягивающая тенниска на голое тело – не мог отвести глаз: уж не мерещится ли ему, чтоб так нахально выпирали груди, но, убедившись, что никакого колдовства нет, жестами показал: такой доброй дивчине место не где-нибудь в дальних краях, а единственно в Зилге, и грех будет отпустить ее; пусть группа держит свой путь, а она остается здесь; и жестами же обрисовал идиллию, как они, намаявшись за день в нелегких деревенских трудах, будут блаженствовать на пуховой подушке. Компания грохнула смехом.

– Чудак! – смеялась вместе с другими переводчица. – Спасибо, развлек группу. Они у меня совершенно раскисли, привередничать стали – то им не так, это не так.

А когда наступила минута расставания, тот, кто первым подошел вместе с дамой, обращаясь к Мурзе, произнес:

— Автобус остановился по моей просьбе. Тридцать два года тому назад на этом самом месте сердобольная старушка кормила нас, нет, не то слово – кормило нас лагерное начальство, – угощала нас, нет, опять не то – угощать нас было не за что…. У меня уже язык заплетается – просто приносила нам яблоки, – отчужденно, по-видимому, не вникая в смысл слов, переводила блондинка.

Мурза недоверчиво усмехнулся:

– На этом самом месте?

– Да, на этом, – твердо произнес путник. – Там, – он махнул в сторону сахарно светлеющих на горизонте вершин, – там Беслан, эмтеэс. Лагерь находился рядом с эмтеэс.

Невероятно! Путник мог следить за маршрутом по карте автомобильных дорог и знать, что подъезжают к Беслану, но давно расформированная эмтеэс не могла быть обозначена ни на какой карте, и потому Мурза поверил ему. Он лишний раз убедился, что жизнь создает ситуации, которые трудно даже выдумать.