Герман ГУДИЕВ. Волшебная флейта

Рассказы
АФИНСКАЯ ШКОЛА

Боже, как я стара, я еще помню порядочных людей…

Ф. Раневская

В конце шестидесятых, в махровые советские времена, в Союзе писателей Белоруссии меня свели по телефону с земляком, с которым я был незнаком, но человек, который набрал рабочий телефон моего земляка, решил, что мы с ним родственники.

– Так вы Гудиев или Гутиев? – услышал я в трубке приятный баритон.

– Гудиев, – ответил я.

– А я Гутиев, – сказал баритон, – но это не имеет никакого значения. Вам дадут мои координаты, и я жду вас. А, впрочем, вы в Минске впервые?

– Да, – сказал я. – Меня пригласила сюда моя подруга, она белоруска.

– Очень хорошо, – сказал мой земляк Гутиев. – Жду вас с ней к себе в гости, сегодня, в восемнадцать ноль-ноль. Но это не регламент. Можете прийти позже. Договорились?

Моя подруга, поэт и литературный критик, влюбленная в меня, с чашкой кофе сидела рядом, и я знал, что вечер у нас свободен.

– Договорились, – сказал я, записал адрес земляка и сказал своему благодетелю, секретарю Союза, что мой абонент Гутиев, а я Гудиев, но ведь мы оба осетины и вечером встретимся.

– И где вас только нет? – рассмеялся секретарь и широким жестом пожал мне руку – мы прощались.

– Только на Марсе, – сказал я.

Откуда я знал, что мой земляк, главный художественный редактор Политиздата, обзвонит кучу своих друзей и тех осетин, которых он знал в Минске. Вечером, за столом, нас было человек пятнадцать, и знакомясь, я узнал, что хозяин дома, Николай Гутиев, в Белоруссии воевал, в партизанском отряде познакомился с медсестрой, своей будущей женой, после войны остался в Минске, а на сегодня он уже дед, у него две дочери, сын и два внука. Жена, высокая, худая женщина, похожая на классную даму, и одна из дочерей Николая сидели за столом. Компания была в тот вечер веселая, для меня разношерстная – тут тебе и генерал в отставке, весь квадратный и при парадном мундире Александр Качмазов, заслуженный строитель республики Савелий Урумов, врач Елизавета Кундухова – это мои земляки; были и другие хорошие люди – я понял, что в этой квартире все они бывали десятки раз, все были мне представлены, и я почувствовал себя личностью. Каждому и каждой из них я пожал руку, услышал имя и, как всегда, не запомнил ни одного, но кому нужны имена в компании, набирающей скорость? Моя подруга держалась непринужденно, тосты шли по осетинскому порядку, и хотя все мои земляки были белорусского разлива, мне было приятно по каким-то незначительным и малозаметным для непосвященного взгляда деталям угадывать в них своих: зов земли, породившей тебя, не только в речи и обычаях – в обертонах души, понятных только Рому и Ромулу, вскормленных одной волчицей.

Дом, на первом этаже которого жил Николай Гутиев, был из старых фондов, и я отдал должное его мудрости жить в старом, но добротном, чем в новом и никаком. Гостиная, в которой нас принимали, поражала размерами и тишиной, хотя дом стоял почти в центре столицы на пересечении широких проспектов…

После второго тоста, за Святого Георгия, когда все стали закусывать, вместе со всеми я услышал скрипучий, старческий голос, громкий, словно он прозвучал в мегафон: “Я тоже хочу познакомиться с молодым человеком!” За столом все затихли, а Николай с извинительной улыбкой завел руку за кромку стола и на что-то нажал так, как это делают власть предержащие, вызывающие к себе секретаря. Зуммера не было, но, потрясенный, я увидел, как на противоположной стороне комнаты медленно разошлись тяжелые темно-синие портьеры, за которыми в лесах гобеленов, роскошной “турчанки”, изящного журнального столика, ваз с живыми цветами и арабских пуфиков царственно сидело какое-то существо и, как птица-феникс, не мигая, смотрело на нас…

– Герман, это моя мама, подойдите к ней, – сказал Николай.
На мгновение я потерял дар речи, но, как в замедленном кино, а эпизодом фантастического фильма это и было, я встал, прошел через всю гостиную и приблизился к старухе. На секунду пришлось включить свой Богом данный компьютер, чтобы определиться: ей лет сто, высока и суха, сидит прямо, закинув ногу за ногу, одета в длиннополый атласный халат… В острых глазках ее живым блеском мерцал изумруд, и вся она была похожа на грифона, и только со второго взгляда, за красивой, если она может быть красива, сетью морщин, за золотым пергаментом долго выцветающей и усыхающей кожи угадывалась фиеста ее древней юности и великолепие зрелости… Жестом, не терпящим возражений, она пригласила меня сесть, и я понял, что вскинутая плетью рука с кольцом седого, как ее короткие кудри, жемчуга в серебряной оправе, и повелевала, и просила, и одаривала…

– Дайте нам в бокалах вина, – сказала она, обращаясь в пространство.

Я хотел встать и исполнить ее просьбу, но снова, вскинув свою грациозную плеть, она проскрипела:

– Не утруждайте себя, вы гость, есть кому это сделать.

Я опять сел на пуфик, совершенно потерянный, а когда сам генерал принес нам на подносе хрустальный графин с красным сухим вином, два сверкающих чистотой бокала и в плетеной вазе грозди полусушеного винограда, она изрекла:

– Александр, конечно, это могли сделать и младшие, но порочный Бахус и наивный Фавн антиподы, благодарю вас!

Я аккуратно подхватил поднос из рук генерала, все существо которого говорило о наслаждении оказать честь преклонных лет даме и ее собеседнику. Поднос я поставил на столик, разлил вино в два фужера, и пока я это делал, она опять смотрела куда-то в пространство, при этом не сводя с меня своих цепких, испытующих глаз; в них я мельком прочитал снисхождение к своей молодости и растерянности перед явлением, которого не ожидал… Вдруг портьеры сошлись, голоса компании стали глуше и отдаленнее.

– Я не утомлю вас, – услышал я уже знакомый скрип, – я задам вам несколько вопросов и отвечу на ваши, если вы при всей своей деликатности любопытны. Но прежде выпьем. Это “Кямширин” – слеза лозы…

Господи, я не хотел слышать от нее банальностей. Она поймала мою мысль на лету. Так же властно, как взглянула на меня, ее длинные, прямые, как бамбук, пальцы, взяли бокал, и еще не прикоснувшись к нему острой щелью запавших губ, она сказала:

– “Слеза лозы” – откровение Хафиза, надеюсь, вы не упрекнете прах святого в банальности?

Я оторопел, начиналась не игра, а побоище!

– Скажите, как там живут осетины, и не перегрызли ли они друг друга из любви к ближнему?

“Интересно, а кто же она сама, на осетинку не похожа”, – подумал я и проиграл еще два очка.

– Вы думаете, осетинка ли я сама? К великому счастью и к великому огорчению – да, но не спрашивайте, в чем причина подобного дуализма… Я была знакома с Коста, – сказала она и дотронулась до кромки бокала крестиком, свисающим с узкого запястья. – Его у вас почитают?

– Несомненно, – с жаром ответил я и хотел продолжить, но не получилось.

– Он был велик и порочен, – сказала эта ведьма, и я затаился.

– На его величии будут строить пирамиды пигмеи, пороки давно забыты, но сам он недосягаем, и осетинский феномен в нем персонифицирован, как в тотеме. Это “вещь в себе” и ценить ее, тем более любить, надо не огульно, а жертвенно. Осетины не способны на подобное… Прочие возводят его в демократы, словно поэт может быть мясником…

Это откровение показалось мне по-женски нелогичным и сумбурным, но я смолчал. Слегка откинувшись, она насмешливо посмотрела на мои покорно положенные на колени руки, на мое пылающее от непонимания лицо и легко, уже как дама света, бросила:

– Пейте, иначе я отошлю вас к столу.

Я приподнял бокал, она протянула ко мне свой и я задел его донышко. Она отпила до середины, а свой я только пригубил.

– Вы мне польстили и тут же унизили, – сказала она. – Выпейте до дна, я что-то задумала…

Я выпил до дна, закусил парой горошин винограда.

– Вы, надеюсь, пили за меня? – спросила она, пока не превращаясь в самое себя…

– Да, – сказал я, – мне было неловко произнести это вслух.

– Но ведь, как мне сказали, вы поэт. А я Прекрасная дама, но вы даже не встали.

Я залился краской.

– А вы знаете, молодой человек, что на заре своей юности я была курсисткой в пансионе благородных девиц в Петербурге, училась в Оксфорде и переводила на русский и не только русский любимых поэтов в Париже…

– Нет, я этого не знал…

– И не могли знать, – с чувством гордого сожаления сказала она. -Зато я совершенно не понимаю вашего Хемингуэя, загробного Кафку, коллаборациониста Сартра. А советская литература просто нонсенс: тысячи имен загубленных машиной забвения, хотя, как и Анна, я отношусь к этому акту с отрешенностью мыслителя, а не мухи на мухобойке… Я понял, что Анна – это Ахматова, мог и не догадаться, но услышал:

– Вы помните ее знаменитое: “А потом было то, что было”. Это она о революции. Все объективно: и массовый психоз, и наваждение, и несовпадение: когда сходятся характерами, рушится мост, по которому солдаты Суворова идут строевым шагом… Для меня даже мои близкие всегда были оппонентами… Я всю жизнь сомневаюсь, и мое любимое понятие “мэй би” – возможно.

Я не привык шарить глазами, тем более в гостях, но в полутемном, утопленном в стену пространстве ее обители заметил проигрыватель, а за стеклами фигурного шкафчика – обойму пластинок… Справа от меня виднелась дверь, ведущая, очевидно, в спальню этой некоронованной наследницы собственных и, я был убежден, непростых страстей…

– Вы любите музыку? – спросил я, выдавая свою наблюдательность и понимая идиотизм этой фразы…

– Когда хочу получить вразумительный ответ на невозможные вопросы или погулять там, где я никогда не была и не буду…

“Я тоже”, – подумал я и с наивностью ученика, обращающегося к мастеру, спросил:

– И кто вам близок из классиков?

– Все, – сказала она, – кроме шарлатанов, делающих вид, что они что-нибудь смыслят даже в собственных произведениях… Конечно, я люблю Моцарта, и мне неинтересен Малер… Многие легкомысленно относятся к Вивальди – мне он симпатичен… Выше всякой похвалы Бетховен и недосягаем Бах!

Эта тетка решила меня уничтожить. Она повторяла мои святыни и выстрелом из лука в музыкальном Шервуде расщепила мою стрелу не хуже Робина Локсли, который Гуд! Ее совершенно не интересовали мои музыкальные пристрастия, и это меня слегка обидело… Но вот она исправилась:

– А кого предпочитаете вы? Вы ведь не можете не любить классику?

– Вы назвали имена, близкие мне, – сказал я. – И я тоже не люблю шарлатанов, и в музыке тоже…

– Вы мне льстите, – сказала она. – Расскажите что-нибудь о себе. Я страсть как люблю знакомиться с новыми людьми, если они, конечно, интересны и содержательны, что, собственно, одно и то же…

– Не знаю, насколько я интересен и содержателен, – поиздевался я, -но, право, не знаю с чего начать…

– С чего угодно, и вы не ошибетесь…

Чувствуя, что я совершенно не готов к подобному натиску, она меня помиловала:

– …хотя вас ждет мой сын и славная компания… Я совершенно забыла, что мы не одни…

“Как жаль, что стареют не только мужчины, но и женщины, и даже такие, как этот кипарис, категорически не желающий явиться в ипостаси саксаула”, – подумал я и откуда-то издали услышал:

– Вы одарили меня цветами, а чем же одарить мне вас?

– Вы меня уже одарили, – сказал я.

– Чем же это? – полуиспуганно спросила она, не сдержав улыбки, от которой на лице ее появилась гримаса отчаяния. – Можете не отвечать, я поняла, что вы хорошо воспитаны. Я подарю вам вещь, вам не нужную, но это будет от меня… Если вас не затруднит, откройте вот этот шкафчик, – она положила руку на спинку “турчанки” и вытянула указательный палец по направлению к двери. Там действительно стоял шкаф, точно такой же, как с пластинками, но с увядшими зеркалами трюмо.

– Насколько я помню, на верхней полке, слева, там табакерка – когда-то я нюхала табак и, казалось, понимала мужчин, хотя первой вкусила это зелье женщина…

Табакерка была неожиданной – ее строгий квадрат с геометрически четкой и пропорциональной резьбой напоминал фрагмент деревянного потолка восточного дворца, подобного тем, что я видел на офортах Гагарина… Замок-застежка был исполнен из кованной меди, а по центру, с обеих сторон, извивалась вязь суры…

– Откройте ее…

Я обомлел. Изнутри на крышке был тончайше вырезан и раскрашен ночной пейзаж с полумесяцем, барханами, спящими верблюдами и костром, вокруг которого сидели человечки в бурнусах и поедали пищу… Пластика тончайших линий, перетекающих, словно токи влаги в капиллярах актиний, поражала воображение, цвета были густые, словно замешаны на меду, и светились не от света, а сами по себе…

– Она ваша. Эта безделица исполнена марокканцем, как видите, не без вкуса и любви и к дереву, и к своему небесному покровителю… Ко мне она попала по воле случая…

– Возможно, закономерна и случайность? – сказал я, благодаря и понимая, с чем она хочет расстаться.

– Возможно. Но если это так, жаль…

“Ну и дела”, – подумал я и, к счастью, услышал голос Николая:

– Елена Михайловна, Герман Гудиев еще жив? И если да, верните его нам, мы хотим дать ему почетный бокал.

– Вы думаете, ваш почетный бокал почетнее моей признательности молодому человеку за благовоспитанность и терпение? – фраза прозвучала зловеще, но за столом все дружно рассмеялись.

Словно ничего не произошло, она защипнула края своего халата и поменяла позу. Только сейчас я заметил, что на ногах ее сафьяновые чувяки с загнутыми вверх по-восточному носками. Такой нос был у легендарного “Калипсо”…

– У вас есть родители? – с нежностью матерой львицы спросила она.

– Да, – сказал я.

– Любите их. И не будьте им судьей… Вы знаете, что я загадала, когда вы только пригубили свой бокал? Вы пришли с молодой женщиной, я ревную вас не к юности ее, к порокам, которых не было у меня; самый тяжкий несуществующий во мне порок – всепрощение. Конечно, я ведьма, и вы это правильно подметили. Не возражайте и не говорите мне вздор, который всю жизнь я слышу от лицемеров и льстецов, а только они и встречаются на жизненном пути детей Бога, но, храни вас Бог, я рада за сына и его несносных друзей, что вы залетели в этот улей…

“Меч и роза”, – подумал я, отметив симбиоз живости и аскетизма в этой тени, прожившей век и при этом не сошедшей с ума, не превратившейся в дуру и не потерявшей память, не ту, что трухой застревает в сундуках склеротиков, а истинную сокровищницу опыта, -там память не классифицируется, а горит в топке идей, страстей, метаморфоз и наваждений, и не гаснет, как угли костра, а в один миг -взрывается!..

За столом я уже пил не вино, а водку, ел всякие вкусности, но как всегда бывает в обществе незнакомых людей, был начеку, вел себя вежливо, корректно и сдержанно. И весь был там, за тяжелыми портьерами в пространстве иранской миниатюры, бросившей светлую тень на Петербург, Оксфорд и Париж, и мало где еще была, что видела и что пережила эта женщина, чужая, на мой взгляд, и сыну, и его семье, и всему человечеству, и, может, поэтому она отделилась от всех в свой небольшой по квадратуре и метражу мирок, в свой огромный и неисчерпаемый мир по хартии и письменам миропонимания. “Интересно, какова подводная часть айсберга?” – думал я, простившись с семьей и друзьями Николая Гутиева, уверен, человека средних способностей, но добротной души. И генерал показался мне свадебным, декоративным. Жена Николая – простоватой, дочь – гусыней, все другие – произвольным набором из игры “Сделай сам”… Не мог понять, почему я так огульно циничен по отношению ко всем этим людям, хотя и чувствовал, что это из-за ведьмы, флюиды которой пронзили все мое существо чем-то неподдельно настоящим, непреходящим, вечным… Представить ее девушкой в пансионе благородных девиц я при всех своих способностях кинематографиста воссоздавать и моделировать не смог, а хотел, так же, как хотел ощутить аромат Оксфорда ее лет – уж не в одно ли время с Набоковым она проходила свой курс?.. Будь моя воля, я хотя бы по году пожил в разных эпохах не из любопытства к декорациям, а из интереса к людям, ибо и этот реликт, перед которым я сидел, нес в себе скол времени, ценности для меня необычайной, не альбомной, – трансфернальной, той, которой, как Бог, владел в своей прозе Гамсун, и которая была повивальной бабкой Кьеркегора. Редко встречаешь женщину, в которой бы ранимость и женственность, сочетаясь с умом, близким к пророческому, не уродовали друг друга… В этом столетнем существе сочетание было идеальным… Как она узнала, что я поэт? Очевидно, Николай перезвонил в Союз, чтобы знать, кого он приглашает в дом. Очевидно… И так и не сказала, что она загадала, эта Сивилла…

– Ну, как тебе старушенция? – спросила меня моя подруга, когда мы шли в гостиницу, ибо дом ее был не в Минске, а в Дрогобычах, в деревне. Что я мог сказать? Я сказал “потешная”, думая, что это слово будет ее славянской душе ближе и понятнее какого-то другого, пока моим сознанием не найденного…

Спустя много лет я узнал, что мать Николая – сестра белогвардейского генерала Бичерахова, того самого, который обращался на вы и с царем, и с клошарами…

СОВУШКА

Когда пишешь о матери, сладкой болью вечно заживающей раны болит все твое существо… Мать, мама, мамочка, мамуля – не хватит никаких прилагательных, суффиксов и прочих ухищрений языка, чтобы выразить невыразимое… Свою мать предчувствуешь еще будучи эмбрионом. Мать прекрасна и красивой, и уродливой. Это великий трюизм. Но не банальность. Акт рождения при всей своей простоте и кажущейся примитивности – из пространства феноменологии: редкие люди не любят своих матерей, редкие матери отказываются от своих малышей. Не любить родное, отказываться от родного, очевидно, патология, но что поделаешь, жизнь есть жизнь. Лично для меня, от моего рождения до моего конца, мать была и будет всем в том страшном и пугающем смысле, когда мир без нее и вне ее, хоть он и сияет солнцем и звездами, – не существует. Миллиарды невидимых нитей соединяют меня с ней, и эта связь единственное условие моей жизни, моего биологического существования, и чем бы ни были заняты мои мысли и чувства, все -поверхность, оболочка, мираж: главное – мать, ее зримое и незримое присутствие. Когда уходит мать, живым пропадаешь ты сам, и никакая жена, и никакие дети, и никакое благополучие и почести не спасут тебя от мысли, что это конец…

Мать была красива – и мужчины, и женщины останавливались или оглядывались, чтобы на миг-другой насладиться ее совершенством, – но дьявол не подарил ей ценник, превращающий прелести в товар, и зная все или почти все свои достоинства, она держалась послушницей монастыря, и ее сексуальность таилась не в точеных, высоких ногах с круглой пяткой и высоким подъемом, не в упругой груди, не в зовуще-сосущих красных, вульгарно набухших губах. Она была неотразима жизненной силой, которая кипела в ней с неистовством земных стихий, заражала и заряжала всех вокруг нее, и поэтому, как на эшафот, она отходила ко сну, и как на свидание к Богу, просыпалась в новый день, вся – порыв пламени под ветром, мятежная, волшебно-дерзкая, вся – предчувствие, ожидание чуда или самой невозможности… Она не несла свою красоту, как икону на Крестный ход, не шельмовала ею обреченных на восхищение, не проводила ежедневно часовые инспекции каждого квадратного сантиметра своего тела… В ней не было вальяжной изнеженности мадам Рекамье, изящной, нервической заостренности Денев, царской снисходительности к остальному миру Лорен… Полусумасшедшая феллиневская Сарагина – вот, пожалуй, образ идеально проецирующийся на мать с оговоркой, исключающей размеры и поведенческую суть итальянки… Как амфора, перетекающая через горловину бальзамом, она была наполнена добротой и, как бинт кровью, пропитана состраданием к боли физической и духовной. Неприятие любого насилия было сущностью ее первой божьей заповеди. Когда в доме по какому-либо поводу резали скотину, она, плача, убегала прочь; хоть копейку, но бережно клала в нечистые ладони нищих, а в голодные годы, когда вдруг в доме появлялась пища, достойная человека, просила свою мать привести и покормить парочку своих институтских подруг. Когда ей что-нибудь поручали родители, она не кивала на сестер и делала все так, как надо, и, очевидно, была очень внимательна к симпатичным тайнам быта, к перечню ремесел и искусств, данных женщине богом, ибо веник и утюг, стирка и готовка пищи, и многое другое по жизни необходимы, и за все прожитые годы я не видел второй женщины, которая бы так чисто и тщательно подметала, так ослепительно отстирывала белье и так идеально его отглаживала – без единой замятины. Что бы она не делала, я, наблюдая за ней, испытывал непередаваемое наслаждение, ибо во всем была грация, добротность, исчерпанность действа… В доме, где мать, не найдешь грязной тряпки, даже ее кухонной можно вытирать губы; все приготовленное ею к столу -вкусно до визга, ни в каком ресторане и ни за одним столом я не вкусил пищи, сравнимой с той, что творила она, и не потому, что из рук матери сладок даже уксус, а потому, что она волшебница и великий мастер!

Женщина, хочешь-не-хочешь, наследит – капрон, тампон, запах, мало ли что еще… Мать и здесь непревзойденная этическая вершина: как поземка дорогу, заметает она все, что выдает в ней ту часть ее естества, в которой неминуемо присутствует грех, и делает это с искусностью мудрого зверька, а не хозяйки, заметающей мусор в темный, неосвещенный угол комнаты… Мне всегда было симпатично ее отношение к украшениям. Нужны ли украшения красоте? Нет, говорила себе она. Кольца, колье, камеи, брошки-сережки и прочие цацки, без которых себя не мыслит 99% женщин планеты, были ей если и не чужды, то безразличны. Чисто вымытое тело, сверкающая чистотой волна волос, чистая, отглаженная, строгая в тонах и покрое одежда, иногда на губах помада, как легкий румянец -такой запомнил ее, будучи еще ребенком, такой запомнилась она в мои юношеские годы… И нет ничего странного в том, что любое украшение на ней смотрелось чужеродным, ненужным, лишним, – она сама была драгоценностью, не нуждающейся в оправе, подпорках, ухищрениях, и, будучи “вещью в себе”, таилась бриллиантом под плотной тканью перчатки и не сверкала брызгами бижутерии под лучами карнавальных софитов…

В годы учебы я находился за две тысячи километров от нее, но ежесекундно передо мной, рядом и во мне дышала она, мать, и моя решимость в любом деле в большей мере объясняется этим неразрывным контактом, ее присутствием, где бы я ни был, хотя всегда, когда мы не вместе, я сожалею, что это так, ибо она мой главный праздник и безупречный поводырь там, где я слеп… Чувствуя каждый поворот моей души, страстей и устремлений, она мой ненавязчивый учитель и верный друг; но и строгий судья – мои ошибки она прощает не безоглядно, как большинство матерей, а со скрипом, тяжело и беспощадно, и я рад этой опеке, неприятной, но целебной и, безусловно, искренней…

“Вот идут отец и сын”, – как-то с улыбкой заметил знакомый поэт, увидев меня и мать на проспекте, и он почти не ошибся, ибо претензии ко мне отца, при всей их серьезности, были декларативно-декоративны, а рашпиль материнских упреков – болюч, необходим и целенаправлен. Но и я был не только ее другом, но и интеллектуальным наставником – она читала книги моих любимых авторов, смотрела фильмы, понравившиеся мне; не говорю уже о том, что все, что творил сам, я читал, прежде всего ей, и мы уйму времени проводили в беседах, из которых, как пчелка нектар, она извлекала содержательную часть моих размышлений… Рядом со мной росла и она. Эта близость, имеющая под собой духовный базис, еще крепче смыкала и правила наш общий взгляд на пространство вокруг, и это было не единоверие, но торжественная тождественность двух душ в океанах галактик… Женщина и природа в союзе “и” не нуждаются. Даже молча мать кричит от чувств, переполняющих ее, когда мы катим по ущелью в моей “шестерке” к ее младшему брату, живущему в горах. Ее общение с природой полно озорства и детской непосредственности, а в ее тонких длинных пальцах любой стебелек и даже сухой ржавый лист становятся знаком бессмертия… Букет, купленный ею на рынке или сорванный на лугах, в вазе обретает грацию сдержанной красоты, и его цветовые пятна, изгибы и изломы в ее аранжировке грассируют от ноктюрна до симфонии – это искусство икебаны из таких ее глубин, куда не достучаться… Камешек с моря, какая-нибудь деревяшка всегда находят место в нашей келье, и для кого-то это ничто и меньше всего зарубка на памяти, но частица от мира чудес, ибо все сущее сотворено Богом, а не абстрактным старанием безликих космических сил… Может, поэтому тело мамы пахло солнцем, ливнями и лугами, и еще чем-то таким, что при всех потрясающих способностях лучших парфюмерных фирм – сама невозможность…

Говорят, с возрастом человек впадает в мистику. А что поделаешь, если вся жизнь – цепь вопросов, и на главный из них ответом бывает смерть… За порогом ее семидесятилетия, на припостельной тумбочке я стал замечать духовные и астральные книжки, и она стала пить чай с травами, коих у нее в целлофановых пакетиках множество… Несколько раз с сестрой, чуть помоложе, она нанесла визиты к знахаркам, в церковь: отношение к ритуальным праздникам стало непререкаемым. Ее походы на похороны родных, близких и не очень близких, к могилкам с цветами, веником, тряпками и бутылью воды, правда, без отрешенности сумерек и опустошенности, тоже возраст и дань, но и бунт жизнелюба, нечаянно запертого на замок в пантеоне… При всем при том, ясен разум мамы, и все по жизни она делает рассудительно и, в меру своего опыта, мудро, ибо когда отчаивается капитан – команде не сдобровать… Плот, на котором она отправилась по бурным порогам жизни, прихватив с собой меня, хрупок, мал и ничем не защищен. Но, словно богиня на бушприте, она, в едкой соли волн, на семи штормовых ветрах, взлетая до звезд и погружаясь в глубины преисподней, полна решимости жить пока жив я – ее сын…

Человек стареет порой резко, чаще незаметно. Маме под восемьдесят: черты лица заострились, короткий куст волос на голове стал пепельно-белым, как потоки наших горных рек. Осанка осталась прежней, прямой, не старческой. Многое ей уже не под силу, но она продолжает стирать, гладить, ходить на рынок, готовить, писать короткие рассказы, недавно переводила какие-то вещи Уитмена…

Когда на ТВ появилось “Что? Где? Когда?” и на экране я увидел сову, меня озарило. “Да это же мама!” – чуть не вскрикнул я. Вся такая аккуратно-ладная, перышко к перышку, а главное – глаза, всевидящие, мудрые, на страже… На страже чего? Наверно, чистоты, которая намывается слезами и верой, измордованной жизнью…

ВОЛШЕБНАЯ ФЛЕЙТА

Есть люди, зацикленные на чем-то одном, и это заметно. В каком-то старом немецком журнале был фотоснимок с подписью “горный инженер”. Немолодой господин в строгом твидовом костюме, с крупной цепью карманных часов, свисающей по жилетке, похожий на Бисмарка и был этим самым “горным инженером”. Подпиши снимок “детским врачом” или “композитором”, я принял бы и то и другое, но, вглядываясь в портрет, на ровном фоне которого не было ни гор, ни горной машинерии, я поверил автору снимка и подписи под ним – сквозь суровую монохромность изображения неочевидно продирались скалы гранитной твердости и слышался грохот буров; почти физически ощущался сопромат стальных конструкций в безжалостном поединке породы и металла. Казалось, весь этот господин сработан из причиндалов своей профессии и неуместен нигде, кроме как на семи ветрах своей стихии. Я знал знаменитого психиатра, которого впору было самого засадить в психушку, ибо этот великий идиот снимал калоши, заходя в трамвай, и на фоне своих пациентов казался пациентом в обществе высокой коллегии; чрезвычайно интересными с юношеских лет мне казались музыканты, особенно мой частный педагог игры на фортепьяно и один скрипач из нашей филармонии. Педагог, Софья Абрамовна Рубинштейн, с профилем грани трапеции, с головой посаженной впритык на туловище, милая старушенция, потрясла меня волевым презрением к миру “за музыкой”, что выражалось через ее аскетизм в вещах и пище, а скрипач ходил по улицам, как лунатик, и оживал только в оркестровой яме, правда, и в яме он казался космическим пришельцем, и только крупные капли пота на его крупном бледном лице выдавали в нем существо, подобное всем нам, грешным и смертным… Остраненность и погружение в глубины музыкальных гармоний присуща и джазовым музыкантам, но будь это сам Эллингтон, эти друзья не идут ни в какое сравнение с небесными затворниками классики…

Где-то в начале семидесятых я выскочил из института и, махнув рукой, тормознул такси. Я думал, что машина не остановится: на заднем сиденье сидела молодая женщина. Но такси остановилось. Я сел впереди и сказал: “В центр”. Ощутив запах тончайших духов, я невольно повернулся к попутчице и у меня перехватило дух – мадонна, вся в золотистом сиянии, подчеркнуто опрятная и собранная, в белом, строгом летнем костюме и в белых газовых гетрах до колен она была воплощением вожделения, звездой, сбежавшей со светского приема. Мой вспыхнувший, оценивающий взгляд ее не смутил. На коленях, под гибкой, как ветвь, рукой покоились прозрачный пластмассовый зонт и черный цилиндрический кофр с раструбом. Меня осенило.

– Это флейта? – спросил я.

– Вы проницательны, – ответила фея голосом взрослеющего ребенка.

– Она волшебная? – спросил я, взглянув в ее немигающие, бледной синевы глаза.

Фея пожала плечами.

– А в ваших пальцах? – продолжил я.

На фламандском лице незнакомки появилось полууверенное подобие улыбки – показалось, будто треснула льдинка, но шов тут же затянуло…

– Вы интриган?

– Нет, ценитель прекрасного.

Слава Богу, водитель оказался дубиной, был далек, невозмутим и прочно думал о своем.

– И какая я у вас по счету прекрасная? – с вызовом спросила незнакомка.

– Естественно, первая. Все женщины всегда первые и единственные, -подытожил я.

– Как и мужчины, – с издевкой сказала незнакомка.

– Нет, мужчин можно смело заносить в арифметический ряд.

– Это почему это? – сбиваясь с речевого ритма, спросила незнакомка.

– Ответ в дебрях метафизики…

– А что, эта область и во ВГИКе – табу?

– Во ВГИКе я был посыльным от электросетей…

– Значит, пиджак с геральдическим знаком с чужого плеча?

– Пиджак мой, а значок мне подарили в честь моей испепеляющей любви к кинематографу.

– Прямо-таки испепеляющей?

– Да, все, к чему я прикасаюсь этим, – я постучал себя по груди слева, – сгорает и превращается в прах!

– Вы опасный человек, – сказала незнакомка и поменяла позу.

У метро “ВДНХ” я попросил шефа притормозить и подождать меня минутку. Я купил букет гвоздик и вручил его незнакомке. Удивительно, но там, где был бы бессилен одновременный взрыв всех ядерных бомб планеты, букет гвоздик решил все мои проблемы с вожделенным существом – накоротко и лучшим образом. А когда я сказал, что цветок должен быть в обществе цветов, незнакомка коснулась пунцовых головок губами и подарила мне взгляд, в котором окованные сталью ворота открылись, а навесной мост пошел вниз… Тем не менее я услышал следующее:

– Теперь вы пригласите меня пообедать с вами в ресторане и конечно за мой счет.

– Почему за ваш? – спросил я, понимая, что леди делает вид, будто открытые ворота и спущенный мост – мираж.

– Вы же студент.

– Вы правы, – я решил поймать ее на слове, – голоден, как волк, не москвич, а цветы купил на последние копейки, оставшиеся от продажи ранчо…

Незнакомка рассмеялась и обратилась к шефу:

– Никаких центров, адрес тот же – “Красноармейская”, а там я вам подскажу.

Когда мы вышли и я расплатился, я оглядел женщину, и показалось, что все, что происходит – сон. Такую без охраны нельзя оставлять на секунду. В подъезде, отказавшись от лифта – всего лишь третий этаж, -я спросил незнакомку, как она относится к мужчинам.

– Мужчина в мире мужчин – только один.

– И вы его пока не встретили…

– Надеюсь, это – вы…

Я проглотил и смолчал.

– Что же вы молчите?

– Слишком заманчивая бестактность.

Она рассмеялась. Что-то в ней было от Патрисии Касс, но без подростковой угловатости галльской крестьянки…

Изящно и легко, но не манерно протянув мне ключ от двери, она сказала:

– Откройте дверь. Я устала открывать ее сама.

Это был жест, и я его оценил.

– Входите первым, вы же мужчина.

– А как же матриархат?

– Это было заблуждение, семя превыше лона…

Мне стало чертовски интересно.

– Между прочим, если вы не москвич, из каких вы краев?

– Из Осетии.

– Есть и такое?

– Есть даже Россия, – сказал я, снимая с себя и вешая пиджак.

– Не может быть, – сказала моя хозяйка, смело оглядев теперь ладного и статного меня. – Вымойте руки, проходите в гостиную и поозирайтесь… Я вмиг переоденусь и приготовлю что-нибудь к столу.

Не озираясь в ванной, я вымыл руки, прошел в гостиную и стал озираться. Из кухни послышался ток воды и шипение. Через минуту-другую вожделение явилось в ослепительно белом хлопчатобумажном халате до пят, с подносом, на котором сверкали бутыли, два бокала, тарелочки с тонко нарезанным сыром и бужениной. Вторым рейсом молодая женщина доставила сковороду с яичницей и помидорами, кубышку с паюсной икрой, маслины, бутыль нарзана, два высоких бокала под минералку и хлеб, нарезанный так же тонко, как сыр и буженина.

– Ваше имя, сэр?

– Герман.

– Как громко.

– А вы произносите мое имя шепотом.

– Шепотом говорят в постели, а мы пока за столом, – весело сказала женщина и размашисто села напротив.

– Вы покраснели. Браво. Это обнадеживает. Меня зовут Ольга, но все называют Олесей. Откупоривайте. Наливайте. Мне шампанское, себе коньяку, и рассказывайте, какой вы гений и герой, думая только о том, как бы овладеть мной…

– Разве можно овладеть золотым ветром?

– Вы еще и поэт. Яичница остывает. Вы когда-нибудь наполните бокалы? Я хочу есть.

Олеся грациозно взяла свой бокал, в белых листьях пальцев он показался сколом витража, рука ее – локотком на старинном дубовом резном столе, – взлетающая строго вертикально к плечу, была изящна, как весло, и всепроникающей женственностью дышала вся ее легкая фигура и чистое, одухотворенное лицо. Я предложил тост за Олесю, на что она сказала, что лесть не лучший поводырь в страницах нового романа. Тогда за встречу, сказал я, угадав, что первый тост был ей симпатичней.

– Я не привыкла ухаживать за мужчинами, так что действуйте сами.

Что за чудо – мне показалось, что шея у Олеси прозрачна и мне виден ток вина, скользящий из бокала…

– Что вы читали в последний раз? – спросила Олеся.

От вопроса я чуть не поперхнулся.

– Рекламные объявления…

– А до?

– “Вечер в Византии”.

– И, конечно, тут же, хоть вы и молодой человек, отождествили себя с Крэйгом?

– Только в его пристрастии к виски.

– А вы любите виски?

– Как кот валерьяну.

Олеся встала, подошла к секретеру, и через миг на столе стояла запечатанная литровая бутыль Блэк энд Уайт. Оценив мою реакцию, она села и вновь приступила к трапезе.

– Нехорошо мешать напитки, – сказал я.

– Почему, если они великолепны?

– Я опьянею…

– Это вам не помешает, вы серьезны, как дурачок на конгрессе теологов.

– Вы говорите мне дерзости, а я ваш гость.

– Я хочу вас унизить, потому что вы мне нравитесь, а это кончится унижением моим… Налейте мне теперь коньяку, я хочу превратиться в сосуд для коктейля…

– А где ваша флейта? – спросил я, налив Олесе коньяку, а себе виски.

– В кофре. Спит и видит сны.

– Мечтаю услышать в вашем исполнении “Мелодию” Глюка.

– Герман, – она впервые произнесла мое имя, словно прицениваясь к нему, – вы поразили меня прямо в сердце, это моя любимая вещь… А что бы вы хотели услышать еще?

– Это вам не по силам…

– И что мне не по силам?

– “Пассакалия” в исполнении Гедике, Моцарт в исполнении Рихтера, Скрябин в исполнении Софроницкого…

По женщине прошла волна благодарности.

– Герман, – второй раз мое имя прозвучало, как заклинание, – а вы интересный человек.

– И вы не поняли это сразу, как только я сел в машину?

– Какой нахал. А почему “Пассакалию” для вас непременно должен исполнить Гедике?

– Потому, что все другие знакомые мне исполнители играют эту трагедию, как музыкальную пьесу, а Брауде – как частушку…

Мне нравилась манера Олеси слушать: с любознательностью белки, пытающейся расколоть крепкий орешек, она внимала каждому моему слову не себе на уме, а целиком погрузившись в собеседника, и этот серьез, при всем при том, что она женщина, придавал трогательную пикантность ее обворожительному лицу и уже пытливым глазам…

– А вы сами не играете ни на чем?

– Пробовал в юности – класс фортепьяно, класс скрипки…

– И что? У вас музыкальные пальцы, очевидно, безупречный слух, ну и вкус, конечно…

– Я мужик универсальных достоинств, а если хочешь стать всем, надо быть поэтом или кинорежиссером. Перед вами – поэт и кинорежиссер!

– Ну, прямо Леонардо, Эдисон и Эйзенштейн в одном лице…

– Эта общность сомнительна. А вот Бах, Бетховен, Моцарт – мечта.

– Именно в таком порядке вы почитаете мою музу?.. Да налейте же еще. Я с вами трезвею. Только теперь шампанского с коньяком…

Для Олеси этот бокал оказался решающим. Смесь есть смесь. Незаметно мы опьянели, и женщина встала из-за стола и, подтянув высоко ноги, села на софу, не извинившись, глядя на меня откуда-то издалека. Края ее халата разлетелись, как крылья, но под халатом, такой же длины, была полупрозрачная рубашка. Поджав ее пальцами ног и опустив подбородок на пики коленей, она наслаждалась изощренным действием напитков и, возможно, моим присутствием…

– Я бы хотела чуточку вашей поэзии, поэт и кинорежиссер. Абрис ее волнующих ног сквозь ткань рубашки мне все таки был виден.

– И если можно – лирику… Терпеть не могу это слово, но любовную…

– У нас литературный вечер?

– Пока сумерки… Я жду.

Я прочитал две вещи из “Лаймы”.

– Потрясающе. Это, надо понимать, цикл? Еще, пожалуйста.

Я прочитал “Импровизацию на тему “Мелонколи мэн”, налил себе виски и выпил не глотками, а залпом. Олеся долго молчала.

– Закурите. Вы же курите.

– Можно?

– Я люблю запах хорошего табака… Стихи у вас настоящие. Я бы вас поцеловала, но исхожу ревностью к своей, надеюсь, бывшей сопернице.

– Почему бывшей? Я умру с ее именем на устах.

– Юноша, это жестоко – во мне все погасло, я готова зареветь. Ничего не говорите, я должна найти в себе силы вас понять и простить, хоть вы ни в чем не виноваты. Курите, я уберу со стола и приготовлю кофе. Напитки остаются.

Олеся в одно касание слетела с софы, а вскоре мы пили с ней дымящийся кофе при свете двух сиреневых свеч, которые я зажег своей зажигалкой. При свете свечей ее обитель показалась таинственной…

– Мой папа был генерал. Очень строгий и очень нежный. А мама была… – Олеся не договорила. Увидев в моих глазах вопрос, она сказала: – Они разбились в машине.

Наступила гнетущая тишина.

– Как их мне не хватает! И уже сколько лет…

– Олеся, может я пойду?

– Нетушки. Мы еще попьем, а, может, и вкусим райского яблочка… У вас есть стихи о маме?

– Есть.

– Почитайте.

Когда мой любимый стих отзвучал, я увидел, что Олеся неслышно плачет. Подняв на меня глаза, она, как обиженный ребенок, прошептала:

– Это недолго. Сейчас все пройдет…

Я вспомнил песню “Все пройдет” и меня охватила такая к Олесе жалость, но любые слова, тем более ласки, были здесь, сейчас, неуместны.

– Папу всю жизнь травили, маму не слушали ученики, – плача, но не всхлипывая, прошептала Олеся, ребром ладони оттирая слезу, словно сбрасывая ее на пол.

– Мне нельзя пить – я становлюсь сентиментальной…

“Ранимой”, – хотелось мне поправить Олесю, но я молчал. Когда я встал, она сказала:

– Сядьте. Можете на софу. Я пойду, умою мордочку…

В гостиную она вошла в ночнушке, легко и грациозно села мне на колени, обвив руками, поцеловала в губы и удалилась… Запах ее одежд и тела пронзил все мое существо какой-то теплой, зыбкой небесностью… Вскоре откуда-то издалека послышалось: “Я здесь”. Я пошел на голос и в открытую дверь спальни увидел Олесю. Обнаженная, она лежала на широкой деревянной кушетке в позе Венеры Джорджоне и, казалось, светилась… Я разделся в секунды и не оставил на ее теле ни сантиметра без поцелуя. И отдавалась она так же неслышно, как плакала, и минуты, пока мы с ней замирали и умирали, чтобы воскреснуть уже близкими и родными, эти минуты так схлестнули наши две жизни – в одну!

Кого-то женщиной не удивишь. Но Олеся сама была волшебной флейтой, и мне, в считанные эти минуты, пришлось помолиться богам и обрести безыскусный опыт кудесника, способного извлечь звуки, достойные ее чистой детской души и пусть обреченного, но предназначения дарить свет в мрачных заплеванных катакомбах этой сумасшедшей жизни! Не приведи Господи ошибиться в святом, в литургии близости, где животная плоть ропщет на дух, подчиняющий эту плоть и подчиняющийся ей…

Утром меня разбудила музыка. Я не поверил своим ушам и на мгновение замер – звучала флейта, Глюк, “Мелодия”. На цыпочках, не одеваясь, я вышел из спальни и прошел, не дыша, к гостиной. В позе “Покинутой” Курбе, на софе, в своей длинной полупрозрачной ночнушке сидела Олеся и вдохновенно исполняла мой любимый шедевр! И было столько просветленной скорби и грусти в ее воздушной фигуре, в звуках флейты и не модной старой мебели, коврах и картинах ее кельи! И только букет гвоздик, который я преподнес ей вчера, призывно горел в хрустальной вазе, на матовом боку которой были изображены фавн и играющая ему на свирели пастушка…

Я позвонил Олесе вечером следующего дня. Никого. Никого на второй, третий день, через неделю. Вопрос “Где она?” терзал меня каждое мгновенье. Когда я вышел из такси и поднялся на третий этаж подъезда, где жила Олеся, я увидел, как двое в штатском опечатывают дверь ее квартиры. Гэбисты, а это были они, повернулись ко мне лицом, и в одном из них я узнал своего земляка, у которого где-то месяц назад мы сидели компанией. И он узнал меня и доверительно сообщил, что Олеся -невозвращенка. Она улетела с оркестром в Лондон и попросила там политическое убежище. На мой вопрос, когда она улетела, мой земляк сказал: “25-го сентября”. Черт подери, я подсчитал в уме и оказалось, что наша первая и единственная встреча с Олесей случилась 24-го. Но почему она мне ничего не сказала, и разве мог я подумать, что в минуты, когда я ехал от нее на лекции, она упаковывает свои вещи в саквояж, прощается со всем пережитым, и неверной рукой уносит с собой из родного дома кофр, а в нем покоится флейта, которая видит волшебные сны…

МАКАРЫЧ

“Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей:

в каждой морщине этого загорелого скуластого лица,

в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног,

обутых в громадные сапоги,

в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом,

видны эти главные черты,

составляющее силу русского, –

простоты и упрямства”.

Л. Толстой. Севастопольские рассказы.

Этот рассказ я рубил со смешанным чувством, похожим на есенинское “стыдно мне, что я в Бога не верил, больно мне, что не верю теперь”… Не в пример другим, время по вехам не отмеряю; вехами ни годы, ни века для меня не являются, как не являются ими фигуры вождей, полководцев, творцов… социальные потрясения, партийная свистопляска, даже революции… Сегодня Ленин объявляется германским шпионом, а невежды -демократами. Но так было вчера и так будет завтра. Мой взгляд на мир -сверху. Этот взгляд неделим и не терпит никаких сравнений и противопоставлений. Он не вырывает из контекста ни фразы, ибо фраза, вырванная из контекста – сирота, из которой по воле любого можно лепить все, что захочется… Все, о чем пишу в рассказе, происходило в середине пятидесятых… Любое время и проклято, и воспето. Но я был молод, а все пережитое в детстве и в юности отмечено клеймом и нимбом неповторимости! Для меня это время – лучшие годы моей жизни, и как бы ни была проблематична жизнь, а она проблематична для всех и всегда, возвращаюсь благородной памятью в середину пятидесятых, как в пространство юности, а не в ловушку между съездами… Жизнь поверх барьеров.

Короче, если мужик принял решение, надо его держаться, иначе этих решений появится столько, что не будешь знать, за какое схватиться и превратишься в тряпку. Я недавно решился на свой первый шаг и, не сказав слова матушке, получил бумаги за седьмой класс и сдал их в ШРМ, которая находилась тут же, в корпусе школы дневной, только на четвертом этаже. Ну что получала мать? Девяносто рэ, ни больше ни меньше, аж тридцать лет работая диспетчером на “железке”. Мне, пострелу, было уже четырнадцать, и я мог работать, должен был работать. Конечно, расставаться с классом и сидеть вечерами за партой с работягами старше тебя на пять, десять, а то и все пятнадцать лет, не сахар. Но мама, можно сказать, болела хронически, жить надо, а помощи ждать неоткуда… Была здесь и корысть. Мне не терпелость стать взрослым. Вечерами, когда все мы уходили из школы, в узком проходе шел встречный поток вечерников. От них вкусно пахло семечками, табаком, машинным маслом, а кое от кого и чем-то покрепче… Обрывочные лоскуты их разговоров в моем воображении складывались в картины не школьной, а большой жизни, полной интереснейших положений, комбинаций, неожиданностей и открытий… Я знал, что мама или при мне, или когда меня не будет рядом, заплачет: представит себе – во всем праздничном и цветном – моих одноклассников по дневной за новенькими партами залитого солнцем класса, а меня, худого и непутевого, уставшим, идущим в темноте раннего вечера в школу для недоучившихся недоумков, грубых, матерых, циничных и, безусловно, неинтеллигентных… Продолжая плакать, она подумает, что и уровень преподавания будет низким, да и как собрать в кулак внимание к учителю, если ученик разбит и выжат работой… И уже утирая глаза платком, представит, как ночью и непременно один, по плохо освещенным, а то и абсолютно темным улицам, я возвращаюсь домой, а вдруг, о Боже, от стены отделяются зловещие тени, меня сшибают с ног и… опять слезы, и решимость все сломать, и вернуть меня в родные пенаты дневной… Но она знала, что если я решил – баста!

И она смирится. Но какой ценой? Когда я рассказал ей все, она удивилась, как-то вся собралась, но не плакала, знала, что жизнь не щадит ни невинных, ни грешников, но в какой-то миг легкая, как облачко, бледность, покрывшая родное мне до боли лицо, и произвольные движения рук выдали ее: так прощаются с мечтой, иллюзией, миражом, в которые и веришь, зная заведомо, что они не свершатся, что это самообман, но чем, как не святой ложью самому себе, согрет и защищен одуванчик…

Работать я хотел только на заводе. Конторы, бумаги, цифирь, устные поручения – не для меня. Самым ненавистным – была видимость работы. Поэтому всю свою сознательную жизнь я ненавидел чиновников, аппаратчиков, особенно – власть, которая всегда руководила, распределяла, организовывала бойни и, не дремля, ежесекундно искала выгоды для себя, своих приближенных и прихлебателей, паразитируя на искусственном разделении единого по расовым, классовым, генетическим и прочим лжеантогонистическим признакам… Это я понял в зрелости. Но и в четырнадцать от роду видел оборотней, способных на все ради своей корысти – жалких, в принципе, радостей, ибо жалкими были сами эти люди. И, как правило, это были люди власти… В нашем городишке было три института и дюжина производств. Из институтов, для юношей, самым престижным был горно-металлургический, для девочек – медицинский. А для работяг подходящим был “Электроцинк” – мамонт, отстроенный еще в конце прошлого века бельгийцами; это был город в городе – он занимал огромное пространство. Издали, в частоколе разнокалиберных труб, казался линейным кораблем, пришвартованным на вечную стоянку… Мать позвонила старому знакомому, начальнику одного из цехов этого завода, и он взял меня к себе учеником электрика. Никаким электриком быть я не хотел, так и получилось, но другой свободной “аккредитации” у него не было. Горы железа, отвалов продукции – захватывало дух! Я шел к цеху минут пятнадцать, он громоздился где-то у черта на куличках, у обводной стены. Цех пылей и окислов. Несерьезно. Понятно – свинцовый, цинковый, сернокислотный… Пыль я знал дорожной, а окислы в моем сознании превращались в кадушки с квашеной капустой…

Заглавным в нашей бригаде был Василий Макарович. А звали его по-свойски Макарычем. Так, как правило, зовут людей большой души, лидеров не по назначению, а по преимуществу опять же большой души и правильно осознанного жизненного опыта. Таким и был наш Макарыч: числился мастером, над ним было много начальства – начальник смены, начальник цеха и так далее, – но негласно, главным в любом деле и не только для нас, был он, Макарыч, потому что был основателен, смекалист и справедлив. Среднего роста, но с грудью гориллы и широко посаженными в бедрах, крепкими, как корневища, ногами, ладен он был в работе и по жизни…

Пристроили меня к Виктору Виноградову, высокому детине: он по электричеству в цехе проходил за академика, хотя образования не то, что специального, но и среднего полного у него не было. Виктор или что-нибудь варил, или резал, или помогал монтажникам по электрооборудованию разобраться с косами разноцветной проводки в коробках щитов, на разъемах диковинной для меня техники…

Помню, в первый день, когда я получил робу и пришел в цех, было за полдень, перерыв. С жары в утробе цеха было прохладно и хорошо. Длинный и худой, я переступил высокий проем, пока без рамы и двери, и стал озираться, задрал голову на высоченный каркас крыши и чихнул.

– Не сбей соплей столб, – раздался ржавый голос, а затем дружный хохот. Слева от проема, за деревянным, наспех сколоченным столом человек шесть работяг, жующих свою нехитрую снедь.

– Ты че тут ошиваешься? – спросил кто-то из них, ковыряясь кривым пальцем в лошадиной челюсти…

– Это цех пылей и окислов? – спросил я, почему-то улыбаясь.

– Он самый.

– Да я тут вроде бы учеником электрика, что ли…

– Еще один бездельник на нашу голову свалился! – буксанула ржавчина, потянулась лапой за собственную спину и извлекла из-за нее “чекунец”.

– Витянь, это по твоей части.

– А кто тебя прислал? – спросила челюсть.

– Тотиев, – сказал я.

– А ты что, его родич?

– Да нет, знакомый матушки…

– Водку пьешь? – спросила ржавчина.

– Нет.

– Тогда дуй отсюда на кондитерский! Ну че надулся, как мышь на крупу? Иди садись и жуй, ученик… А не голодный – погуляй да шею не сломай… – Ржавчина разлил “чекунец” и потянулся за вторым.

Я с ними не сел, пошел по цеху глядеть на прошивающих потолок ласточек, на горбатые и прямые стволы схваченных болтами труб, на чехарду металлических лестниц, дробилок, мельниц и еще разной машинерии, немножко напуганный и немножко обиженный приемом работяг. Сломать, и не только шею, в цеху можно было в два счета, но тогда я не знал, что живу в сверхдержаве, понимая под “сверх” сверхбезхоз по всем статьям. Надо же так расставить технику, словно это делалось с закрытыми глазами или по чертежам вредителей… В одном из проемов меня потянуло на свет, и я вышел из цеха и сел у раскаленной от солнца стены, втягивая в себя едкий и пощипывающий конгломерат, в котором был дух металлической окалины, сернокислотный, каких-то специфических дымов и черт знает чего еще, но презирающий с детских лет духи и прочие изыски сдобной части человечества, я гордился, что мужчиной приобщен к горнилу этого гиганта, изрыгающего звоны, громы и запахи, матерые по сути и предназначению…

Работа у меня, как говорилось по тем временам, была блатная. Виктор мне так и сказал: “Топай за мной, как тень, смотри и слушай. Что надо – делай. Дела нет – отдыхай”. Я ходил за ним, как тень, подносил электроды, мотки проволоки, забивал карбидом и заливал водой железный в замятинах бочонок и удивлялся универсальности Виктора. Он, как и Макарыч, мог делать все, хотя числился электриком цеха. Как-то он с оттяжкой спросил: “Так что у нас такое ток?” Я сказал: “Поток электронов”. “А что такое электрон?” – глаза его заблестели. Я сказал: “Заряженная частица”. “А чем заряженная и что за частица?” Я замялся. “Вот так всех нас и учили, дураков. И дураком бы и остался, если бы не соскочил с парты в жизнь”. И продолжил: “ по теории нуль, а по практике, сам видишь: где что не так, а где Виноградов? Я триста восемьдесят в пальцах держу. Пару раз трясло, чуть дух не вытрясло! Шину потяну, телек налажу, радио запоет. Потому, что с этим видом энергии я только говно не ел, а так все делал. Поток электронов, -процедил он издевательски и, положив лапища на бедра, стал оглядываться: – Значит, разговор окончен. Сейчас за что-нибудь примемся”.

Главной моей работой, как салаги, было таскать в перерыв из столовой чебуреки. Они, с противня, сквозь замасленный лист рулонной бумаги обжигали пальцы и, наполненные мясом и соком, источали аромат, от которого замирало все голодное, натруженное тело от пяток до волос. Боря Слободкин, у него болел желудок, всегда ходил в столовую съесть первое – борщеца, гороховой похлебки или чего молочного. Все другие в столовую не ходили. Я приносил пачку чебуреков, извлекалась “проклятая”, домашние соленья или свежак помидоров и огурцов непременно с луком или головками чеснока. На полчаса устраивался пир. Потом курили, говорили о политике, а если зачинался спор, спорили с такой бесшабашной удалью, словно истина была в кармане прожженных, замасленных куртецов или брюк каждого спорщика. Спор переходил в анекдот или вовремя подкинутую шутку. Хохотали все, кое-кто до слез. А Макарыч, опустив гривастую голову, потирал руками квадратные колени. Чем-то он походил на моего деда по матери, только дед мой осетин, а Макарыч – русак из русаков, что рыжиной, что синим хрусталем глаз, что походкой, вроде угодливой и в тоже время напористой, посылающей все сущее к испорченной матери… В эти минуты, в спецробе, с перемазанной рожей и уже темными даже после хозмыла руками, я почему-то ликовал. Я – завода. Завод – мой. Эта подчиненность друг другу была не плебейской, во всяком случае, с моей стороны. Когда на вопрос друзей или соседей: “Где работаешь”, я говорил: “Электроцинк”, меня уже не спрашивали в каком цеху и качестве, – “Электроцинк” есть “Электроцинк”…

Так вот, чебуреки. Столовых на заводе было несколько. Свою, в первую ходку, я нашел не сразу. Под конец определился по запаху и решил на будущее обзавестись компасом: обходя цеха и перенося себя через рельсы, казалось, иду кругами, как в лесу, а как пройти к столовке мне объясняли исключительно сусанины… Уже потом, когда маршрут был обозначен, я понял, что в первый раз шел к объекту через два полюса и экватор… Столовая показалась мне огромной и шумела, как улей, -работяг навалом, звон вилок, ложек и ножей лавинный, запахи аппетитные. Пока я стоял за чебуреками, глаза мои оглядели входящих, обедающих, отпускающих, выходящих, ждущих… Как бы ни был красив в ресторане пижон со своей кралей, или компания – вакхи, минервы и рембрандтовские белуги в трикотажных майках без лифа, – столующиеся, по мне, были и заземленней и изначальней: здоровой усталостью, шершавой речью без напряга и рисовки. Тарелки с первым дымились, рагу с пюре было обильным, а в компоте из сухофруктов фиолетился чернослив. Девчонка у кассы сидела в “мини”, и какой-то юморист сказал ей, что давно уже не может и она напрасно старается, а какая-то бой-баба ввернула ему такое, что раздался взрыв, – хохотали и те, кто ничего не понял. Я взял двадцать чебуреков, горячих, как раскаленные окатыши, и огромных, как слоновьи уши. Мне оторвали с полметра кассовой бумажной ленты. Как фантиком я обмотал ею чебуреки и двинул обратно, дуя на пальцы и ругая себя, что не взял хоть старой газеты. Обратный путь оказался короче, я не стал огибать один длиннющий цех, а прошел сквозь него через какие-то железные ворота и оказался совсем рядом с цехом своим…

Я, наверное, забыл сказать, что цех еще не фурычил, одним махом шли монтажные и пуско-наладочные работы. Всяких спецов сюда понаехало со всего Союза – машинерия варилась, крепилась на болты, навешивалась ярусами и, хочешь-не-хочешь, где-то за неделю две я просек весь процесс и знал, что будут дробить шаровые мельницы, на хрена нужен цемент, пар, как идет разложение окислов, почему плюмбум “О” идет на вакуумные фильтры, что такое кек, что сушит барабанная печь, по каким трубам и какими насосами будет заканчиваться кислоты и что емкости “манны” и шестисоткубовые “доры” – из немецкой технической мифологии…

Работы шли лихо, но где-то при включении, как швед, сгорел армянский генератор, транспортер загрохотал колонной танков, врали весы на бункере, которому пришлось расшивать сопло из-за того, хрен знает чего… Павка Морозов без синдрома предательства, в те годы я был почти уверен, что все советское если не лучшее, то хорошее, но это скорей из-за молодости, непотревоженной чистоты и любви к родине чкаловых, стахановых, ангелиных, микроскопической частицей которых был и я, потому что “наш адрес не дом и не улица, наш адрес – Советский Союз”…

– Ты бабу живую когда видел? – неожиданно спросил меня тип в тельняшке и, задрав голову, продолжил, – вон она на тельфере губы мажет, жаль, что в штанах, – и причмокнул.

В ручищах он держал по куску увесистого швеллера.

– Что она, для тебя спецом заголенной должна явиться к рабочему месту? – спросила тельняшку голова из-за паутины труб и прочей железной круговерти.

Тельняшка хохотнула:

– Да они и в штанах – без штанов! А рабочее место у баб должно быть в кровати, с дитем и у плиты, а не в этой рыгаловке, – подытожил тельник и потопал по стальной лестнице к небесам…

– Что верно, то верно, – согласилась голова, и ко мне: – Послушь, паренек, вижу от неделов маешься, лезь, подсоби-ка.

Через минуту, упираясь носком в бетонную опору, огромным торцовым ключом я фиксировал болты, а голова их затягивала с присвистом и кряканьем, словно это прибавляло сил…

Я был любознательным, немного дотошным – обшмонал, как говорится, весь цех снизу доверху и наоборот. Где мог – врубался и помогал, где был не нужен, глядел, глазел, что-то запоминал, чего-то – нет, и хоть наши ребята звали меня интеллигентом, белоручкой я не был. И они это видели. А сам я не раз ловил себя на мысли, что техника – это настоящая поэзия, потому что в ней расчеты и ряды чисел – математики, сопромата, термодинамики и прочих наук, а главное, масса, цвет, плотность, вес и целый лес линий, перетекающих одна в другую, сталкивающихся гранями в углах; и даже в ржавчине, в запахе горелого металла, прокаленного масла, проводки, кабелей была приятная шершавинка мужского свойства и предназначения…

Без завода, цеха и ребят было тяжко, особенно в те два дня, когда я не отходил от матери – единственной и глубоко несчастной, как все матери, а тем более больные чуть ли не с юных лет. Две операции на печени и десятки извлеченных из протоков камней не остановили процесс их образования, а что такое печеночный приступ, знают только сами больные, хотя и я, ее сын, свидетель и ее страшных мук и беспомощности бригад скорой помощи. Два дня я страдал вместе с ней, думая только о ней, но ловил себя на мысли, что не я эти два дня бегаю за чебуреками, не я в меру сил и способностей помогаю ребятам и не мне начисляют положенные за работу копейки… Запахи лекарств не шли ни в какое сравнение со здоровым набором заводских, хотя завод своими выбросами отравлял всю молоканскую слободу и часть города. Но я был молод и не хватался за грудь, как сердечники-ветераны, и не задыхался, как астматики, понимая и по тем временам, что идеально чистым такое производство может быть только в воображении профана или утописта. Поэтому, когда маме полегчало, она сама прочитала в моих глазах то, что я от нее скрывал, и прогнала меня на завод, хотя в квартире на весь день она оставалась одна, правда с телефоном, но телефон не мог ей подать воды или вдохнуть каплю сил в ее истерзанное тело, чтобы подняться и пройти на кухню или в туалет…

Когда на третий день я заявился в цех, Макарыч, не взглянув на меня, отчитывал одного из своих подопечных по фамилии Трухан. Трухан у нас проходил за блатного – весь в наколках, с золотой фиксой над нижней, презрительно приспущенной губой; он с наигранной усмешкой и вызовом глядел на Макарыча, а бывший фронтовик, подперев ручищами бока, вопрошал:

– Труха, ты чего материшься?

– А я детдомовский, – скалился Трухан.

– А детдомовские что, с кондачка выскакивают? За каждый мат я тебя отныне тройным покрывать буду!

– Здоровее буду, – под общий хохот отвечал Трухан

– Труха, она и есть труха, – поставил точку Макарыч, и тут же ко мне: – Я тебя вычислил сразу: не рабочий ты человек, не пижон, правда, но не рабочий. Кость не та. Хитрость пустая… А что стихи пишешь, хоть убей, я их на дух не переношу… Душа у тебя ниче, сгодится, а в жизни от тебя проку, извини-казни, не будет.

Ему возразили. Мол, еще молодой, исполнительный. Виктор мне подмигнул, мол, держись, шинкует, а есть не будет. Виктор за меня горой. Макарыч остался при своем. Его почти презрение к моей персоне я чувствовал всегда. В этом презрении не было ни зависти к моей интеллигентности, ни ненависти вида к виду из-за разности миропонимания, а, тем более, ненависти неосознанной. И все-таки это было презрение, и это меня мучило, и отпускала только мысль о нем, как о человеке, рожденном пахать и не видеть за плугом звезды… Но это было не так.

– Ты где ошивался два дня рабочих? – спросил Макарыч, отходя.

– Матушка болеет, – ответил я обреченно.

– И шибко? – спросил Макарыч, присев на им же сколоченную табуретку.

– Печень…

– А что с печенью? – Макарыч закурил.

– Камни.

– А у меня в почке железка, осколок с войны. Десять лет боятся вынимать, может, говорят, хуже обернуться. Так ты, значит, у нее один и при ней? Передавай ей привет от нашего коллектива и чтобы не болела, – Макарыч затянулся и, затоптав папиросу, завершил: – Я пока не выясню – не рублю. Присутствие твое в табеле отмечу. Работай.

Заметно-незаметно пролетел месяц, и в один погожий день все мы получили зарплату. Я как ученик электрика – семьдесят восемь рублей. На всю жизнь запомнил эти деньги: две бумажки по двадцать пять, две десятки, пятерка и трешка. И все бумажки были новенькие, с хрустом, и не хотелось их сгибать, и в карман я их положил не согнутыми, переживая, что в таком виде, как перья птицы, они могут выпорхнуть и веером разлететься при толчке ногой о твердь земли… Еще я представил, как я их вручаю маме и как она довольна, потому что для таких бедняков, как мы с ней, и копейка – добро.

Я поймал на себе насмешливый взгляд Макарыча. Он поманил меня пальцем. В руках у него были деньги. Рядом с ним – наши ребята, и каждый из них, как я понял, успел отдать ему энную сумму – шла скидка.

– Зарплата у тебя первая? – спросил Макарыч.

– Первая, – неуверенно сказал я.

– Пропивается, – отрезал Макарыч, – коллективом и безвозвратно!

Я оторопел.

– Если ты мужик, конечно…

– Я же не пью, – заикаясь, сказал я.

– А это не важно, – заметил Макарыч, – как член коллектива будешь присутствовать. Первая идет в расход, закон! Правильно или как? -Макарыч осмотрел на ребят.

– Законно, – сказал мой патрон, – традиция.

При нехорошей дрожи в губах я вытащил деньги, протянул их Макарычу.

– Традиция, так традиция. Не знал.

– Вот теперь будешь знать, – сказал Макарыч, – и ни шагу от родного коллектива.

От слова “коллектив”, да еще в устах Макарыча, меня стало тошнить. Мне показалось, меня предали, и кто – свои, люди, к которым я притерся всем своим существом, поверил в них, в их добродетель, сермяжную, но человечность, чуть подмытую для Макарыча войной, а для всех, тяжбой с жизнью, водкой, а может, и духовной нищетой, которую я, дурак, принял за прямолинейность и простоту. Никуда я уже с ними идти не хотел, а тем более, сидеть за одним столом, слушать их бредни, и ехать домой без денег, при больной матери, да и вообще… А они, не обращая на меня внимания, плотной группой размашисто шли к магазину, и у всех у них, как и положено в день получки, было и настроение, и аппетит на вечер. “Вот сволочи!” – думал я, шагая рядом и делая вид, что мне по душе традиция взрослых пропивать зарплату пацана… “Если ты мужик, конечно”… – опять резанула меня хлесткая фраза Макарыча. Мужик, конечно, не баба. Но и мущинства в этой вашей традиции на грош. Хоть я и не крохобор… Было обидно. Обидно, когда покупалась водка. Когда все двинулись к столовке, где распивать спиртные напитки внегласно разрешалось. Обидно, когда таскали на стол жратву, вилки, ложки, стаканы и когда с горя я не отказался выпить полграненого стакана водки, иначе бы вскочил и убежал, куда глаза глядят…

– Вот, теперь ты крещенный, – самодовольно сказал Макарыч, -закусывай и не гневайся, я свою первую тоже пропил со товарищи и, как видишь, беднее не стал, а друзьями нажился.

– Точно, Макарыч, – соловея, поддержал Слободкин, плюнув на свой больной желудок куском размалывающейся в пасти курятины.

Патрон мой, Витяня, поглядывал на меня со стороны, ел и пил со значением, и хотя бы в его глазах мне хотелось прочитать понимание происходящей несправедливости. Но в глазах его разливалось тепло сопричастности, а не покаяния. Водку, конечно же, я выпил с ними не впервой, пил и до них, редко и помалу, а тут, из-за настроения, наверное, шибануло меня по кубышке здорово.

– Ему достаточно, – сказал Макарыч и отвел ребром ладони горловину бутылки от моего стакана, – пострел еще, на его век хватит.

Ели-пили уже без меня. Кусок не лез в глотку, на глаза навернулись пьяные слезы, и я встал. Слез, может, и не было. Никто ничего не заметил. Трухан схватил меня за плечо и опустил на стул.

– Куда?

– Оставь его. Дома мать. Больная, – с расстановкой прохрипел Макарыч.

Напоминание о больной матери здесь, в столовке, уже набитой работягами, водкой и дымом папирос, показалось мне кощунством. Я опять встал и увидел, что на мне скрестились взгляды всех ребят, и они мне показались лукавыми, смешливыми, словно на лице у меня неприличность, но я этого не вижу, а они видят.

– Валяй, – сказал Макарыч, – до побаченя.

Я шел, протискиваясь между столов и фигур. Ошпаренный водкой, всем, что произошло, вышел на улицу и пошел к трамваю с мыслью, что в кармане, надо же, нет даже мелочи на билет. Проедусь “зайцем”, не впервой. У остановки было человек двадцать, в основном, заводских. Я стал так, чтобы дверца подкатившего вагона не ушла от меня больше метра. Так и случилось. И когда я, схватился за кромку поручня, кто-то потянул меня за плечо, и я обернулся и не успел разглядеть, кто это меня вывернул наизнанку, – карман моей рубахи оттопырился, мелькнула рука, и неведомая сила вдавила меня в вагон. “Привет от рабочего класса”, – услышал я знакомый голос Макарыча. Трамвай уже уходил, а он широко расставив ноги, махал рукой и улыбался. В кармане рубахи были деньги. Мои деньги. Две бумажки по двадцать пять. Две по десять. Пятерка. И трешка. Чуть помятые. Но новенькие. Хрустящие. “Проверяли на вшивость. Вот сволочи!” Я вспыхнул от радости, накрывшей меня океанской волной, и никто из пассажиров трамвая не знал, что лучшей рабочей бригадой в мире была бригада Макарыча…