Алеш ГУЧМАЗТЫ. Матрона

Роман
Перевод с осетинского Руслана Тотрова

Время мое пришло, и лучше умереть в час,

выбранный тобой самим,

при свете солнца, с несвязанными руками.

…Но почему я дрожу?

Наверное, потому, что бежал от них,

а когда убегаешь – на что-то надеешься,

и надежда делает тебя трусом.

Норман Льюис. “День лисицы”.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Вот и ей пришла пора – внучек замуж выдавать; да нет
у нее внучек. Зато саму то и дело пытаются сосватать, тянутся к ней, словно порог ее дома майским медом помазан…

Чудны дела твои, Господи! Время такое, что и девушки, даже самые красивые, боятся засидеться, остаться в старых девах, а у нее, чем старше она становится, тем женихов все больше и больше. Можно сказать – просто отбоя от них нет. Смешно, конечно, но и лестно: все же кому-то она еще нужна как женщина… А было и такое: как-то примчался один, стал сватать ее для своего вдового отца, даже похитить собирался. Старался-то он для отца, а в постель к ней залез сам. Впрочем, она и сама была моложе тогда – и телом, и душой… Как сейчас помнится: время близилось к вечеру, она сидела, разговаривала с соседкой, и вдруг заявляются двое – кто они, откуда, кто их навел на нее? Не ждала она их, не гадала. Один постарше, второй совсем еще молодой, и тот, что постарше, больше помалкивал, лишь изредка слово вставит, а молодой сразу же взялся за дело. Не из робких оказался, держался так, будто и не в гостях вовсе, а у себя дома. Глаза большие, веселые и в них то живое тепло, тот огонь, что всегда волновал ее. И снова, будто впервые, она услышала в груди своей колокол тревоги. Пьянящая волна ударила ей в голову, кровь горячо забурлила в жилах. “Будешь, -повторяла она про себя, – будешь моим”.

– Вы напомнили мне мою мать, – сказал парень и чуть дотронулся до ее плеча. – Если в нашем доме кто-то и заменит мне мать, то это вы.

– Как тебя зовут?

– Зовут? – белозубо рассмеялся парень. – Как же ты могла забыть мое имя? Ведь я твой сын!

Угостила она их на славу. Когда накрывала стол, старалась, будто невзначай, коснуться его, задеть. Сыпанула ему на колени хлебных крошек и, словно смутившись, торопливо стряхнула их рукой. И почувствовала, как замер он, как отвердели его мышцы.

Он принялся нахваливать своего престарелого отца, и она кивала в знак уважения к его сыновней преданности, но сватовство окончилось безрезультатно – она и согласия не дала, и не отказала. “Посмотрю, подумаю, прикину”, – таков был ее ответ.

Когда тот, что постарше, вышел – и соседка вслед за ним, -парень, задержавшись у порога, сказал:

– Я еще приду. Мы не из тех, с кем позорно родниться. Я буду почитать вас, как сын, а вы мне станете матерью.

– Я бы, конечно… Какой женщине не захочется войти в дом, в котором живут такие, как ты, – глубоко вздохнув, сказала она, -но…

– Но? – он удивленно вскинул брови.

– Ты что, не знаешь людей? Разве они простят, если женщина моего возраста выйдет замуж?

– Вы только согласитесь, а люди пусть говорят, что хотят. Всякий живет, как может. Стыд – хорошая вещь, но зачем он нужен, если опутывает человека по рукам и ногам.

И тут она начала жаловаться. Когда на глаза ее навернулись слезы, парень вздохнул и участливо взял ее за руку. Она говорила о неизбывном своем несчастье, причиной которого была, конечно же, ее врожденная стыдливость, сковывавшая, не дававшая ей и шагу шагнуть без оглядки на людей. Из ее сбивчивой речи нетрудно было понять лишь то, что ей очень хочется, чтобы этот золотой парень вызволил ее из ада одиночества и увел к себе домой, к своему отцу, дал ей возможность хоть на закате жизни насладиться счастьем семейной жизни. И тут парня осенила замечательная мысль: чтобы ее замужество не вызвало пересудов, он с приятелями заявится сюда ночью, верхом на конях, заявится и как бы похитит ее. Мысль ей понравилась, но приятели смущали ее, она застыдилась, заранее краснея, и потому условились так: он приедет верхом на коне, но один.

На том и расстались.

В назначенную ночь она ждала его в постели. Не связала узлов, ничего не собрала в дорогу. Лежала голая в постели и ждала. В углу тускло горела лампа. Слабый огонек едва освещал комнату, и неясные тени на потолке тревожили ее, вызывая в памяти что-то забытое, давнее. И она вспомнила: точно так же дрожала она, когда вышла за Джерджи и после свадьбы они уединились в своей комнате. И сразу, как только вспомнила, время будто остановилось, и ожидание стало казаться бесконечным.

Наконец – в полночь, или чуть позже – в дверь постучали.

– Войдите, – сказала она хриплым от волнения голосом.

Войдя в дом, парень изумленно уставился на нее.

– Готова? – спросил он.

– Присядь, – она указала ему на постель.

Он как-то рассеянно повиновался. Спросил:

– Что с вами?

– Ничего не получится.

– Почему?

– Заболела, наверное. Потрогай лоб, горю вся.

Он нагнулся к ней, положил руку на лоб. Его глаза были так близко, что когда она, отбросив одеяло, протянула к нему руки, ей показалось – это небо упало на нее. Парень рванулся, пытаясь высвободиться, но она так ждала его и так хотела, что из ее объятий его не вырвала бы и воловья упряжка. Тысячи пар волов не хватило бы. И, смирившись, он упал на ее пылающее тело.

Есть оно, есть счастье на земле.

Но какой же бог послал на дорогу ее живой души несчастного Джерджи? Многого ли она хотела от жизни? Только вот такого горячего дыхания, той радости, что пьянит человека, наполняя смыслом его земное существование. Им бы и с Джерджи так -подобно двум гладким рыбам беспечно играть в водовороте. Но нет, боги пожалели для нее счастья. Когда она вышла за него, Джерджи был в возрасте этого парня, притихшего в ее объятиях, а сама она – сама была, как горячее, бьющееся сердце. Того же она ждала и от Джерджи. Но не дождалась. Возможно, кровь и бурлила в нем, да как-то не так: ни улыбки, ни живого движения – всегда медлительный, квелый, словно спросонья. Она не сразу заметила это, вначале жара ее сердца хватало на двоих, но вскоре поняла или, вернее, почувствовала, что он не в силах погасить того огня, что так тревожил ее в девичестве, и даже хуже – огонь тот разгорается и разгорается в ней. И вот теперь, когда прошло столько лет, когда старость то и дело поглядывает на нее из зеркала, она нашла – да простят ее боги! – этого парня, а встретить-то его должна была давно, очень давно, именно таким он являлся ей в девичьих грезах. Да о чем теперь говорить – поздно уже. Уже и собственное ее сердце бьется не так сильно, и тело не то, и счастье не само является – его приходится красть. Хоть миг, да твой. Никогда в жизни она ни о чем особом и не мечтала. Иметь бы большую дружную семью, любимого мужа – что еще нужно женщине? И теперь она никому не завидует, разве что тем женам, чьи мужья ей нравятся. И если ей удается временами урвать от счастья этих женщин свою минутку или ночь, ее не особенно волнуют людские пересуды, начинающиеся в их селе и разносящиеся по всему ущелью. А с другой стороны – хороши ли они, эти ворованные крохи чужого семейного добра? Почему она крадет, а не наоборот? Почему не крадут у нее? Или она хуже других? Что же это за жизнь, если никто не позарится на твое счастье, не старается урвать от него? Значит, не от чего урывать. Не знак ли это того, что ты несчастна? Ведь только от несчастья никто ничего не стремится отхватить, ни один вор не полезет в чужой дом за несчастьем…

…Только утром, когда солнце уже поднялось над горами, ее молодой гость стал собираться домой. Они забыли о времени, забыли, что не расседланный конь грызет во дворе удила.

На улице собрались дети; через щели в заборе смотрели женщины и, показывая пальцем на вышедшего из ее дома парня, смеялись:

– Ха-ха-ха!

Кто знает, может, и завидовали в душе.

2

Да, славное вышло похищение. А первым ее мужчиной был Джерджи.

Тот день был одним из последних дней недолгого ее девичества, и он запомнился ей навсегда во множестве подробностей.

Между их домом и хлевом стоял плетень, отгораживавший скотный двор, и, едва услышав, что ее пришли сватать, она бросилась за плетень сначала, а потом и дальше, в хлев, где была привязана их шестимесячная телка. До этого она относилась к телке спокойно, а тут присела перед ней на ясли, обняла, стала гладиться об ее шею щекой; счастливая телка, стараясь ответить лаской на ласку, ткнулась в девичье лицо своими жесткими, влажными губами.

Откуда-то, словно издалека, доносился какой-то неясный шум и, хотя ей казалось, что она ничего не видит и не слышит, она поняла – или почувствовала? – что отворилась дверь и отец ее одной ногой шагнул на каменную плиту порога, а другая уже вступала на глиняный пол, в дом. Она слышала и другие шаги и, наконец, голос:

– Мир вашему дому. – Это сказал кто-то из сватов, пришедших вместе с Джерджи.

– Дай Бог вам удачи в ваших делах, – ответил отец.

Последним на каменную плиту у порога вступил Джерджи – она и это поняла каким-то образом. Еще вчера она не смогла бы на слух отличить его шаги от шагов любого другого парня, а тут ее сердце встрепенулось и забилось, как птица в силках. Через приоткрытую дверь, через щель в плетне она увидела брюки-галифе и начищенные сапоги со стоптанными каблуками. Глянцевые голенища ослепительно сверкали на солнце, и, отведя глаза, она углядела орлиный нос Джерджи. Она видела этот нос лишь третий раз в жизни, и владелец его вдруг показался ей железоклювым, сталеголовым орлом. Вылетев из дальнего своего гнезда, он облетел весь мир в поисках невесты, но нигде не нашел равную себе, достойную. И вот он попал, наконец, в одно неизвестное ему царство…

А у царя была единственная дочь, писаная красавица: брови изогнуты, как месяц в новолуние, свет глаз подобен солнцу в летний день, зрачки – бездонны, как небесная синь, волосы – как солнечные лучи, заплетенные в косу. Когда царевна умывалась, капли воды, падавшие с ее рук, превращались в золото. По всей земле шла молва о ее красоте. Тот, кто видел ее хоть раз, считал себя самым счастливым на свете.

Только ей самой не было счастья, потому что еще не родился на земле человек, чьи достоинства можно было бы сравнить с ее красотой. И получалось так, что красота царевны стала ее проклятьем. Люди любовались ею издали, но никто не решался связать с ней свою судьбу. Время же шло, срок для ее замужества давно миновал, и у царевны оставался один лишь выход: наложить на себя руки, свести счеты с жизнью.

И тут в царство ее отца прилетел железоклювый орел.

Когда девушка и орел увидели друг друга, они сразу же поняли, что нашли свою судьбу. Однако царь не захотел отпустить свою дочь в небесную страну. Тогда орел крикнул в сердцах с такой силой, что с треском и звоном рассыпался стеклянный купол неба. Схватил орел царевну и унес ее ввысь. Опустил на серебристое облако, и девушка стала ходить по нему, как по земле. Орел же встряхнул могучими крыльями и сказал:

– Ты будешь здесь до тех пор, пока твой отец не согласится отдать тебя мне в жены. Так и будешь жить между небом и землей.

Сказал так и улетел.

Царевна заплакала навзрыд, взмолилась, упрашивая Бога, чтобы тот заставил отца одуматься, отдать ее замуж за железоклювого орла. Она не могла унять слез, они все лились и лились, и от этого ливня на земле начался потоп. Откуда было знать царю, о чем плачет на серебристом облаке его дочь? Царство погибало в воде, а он молил Бога, чтобы дочь вернулась домой живой и невредимой…

– Ты что, заснула здесь? – услышала она и очнулась. Перед ней стояла мать.

– Да минуют тебя все несчастья, – сердилась мать, – на кого ты похожа?! Все лицо в телячьей слюне, а тебе ведь к гостям надо выйти.

– Зачем?

– Пойдем, отец зовет. Умойся и надень другое платье, – мать обняла, прижала ее к груди.

Осторожно ступая, словно шаги ее могли услышать в доме, она вышла из хлева и отерла лицо чистым мокрым снегом – стояла поздняя осень, время первых снегопадов; мать помогла ей переодеться.

– Как же ты округлилась, проказница, – словно упрекая, вздохнула мать.

Смутившись, она незаметно для матери ощупала себя. Тело было упругое, налитое, кожа гладкая, как шелк.

– Дочь! – звал отец. – Дочка!

А она радовалась своему телу. Только теперь она поняла, как привлекательна, и поняла еще, что тело ее уже не может принадлежать ей одной. Она думала об этом с каким-то упоительным страхом; она произнесла про себя имя – Джерджи – и вздрогнула вдруг, прикоснувшись невзначай к своей обнаженной руке.

Мать подтолкнула ее:

– Иди. Тебя зовет отец.

Она не осмелилась подойти к столу, за которым сидели гости, встала в отдалении, опустила голову. Но все же глянула на них исподлобья и встретилась глазами с Джерджи. Взгляд парня словно крапивой обжег ее – щеки вспыхнули, зарделись, – и она поняла уже окончательно, что именно ему, Джерджи, суждено владеть ею, себе она больше не принадлежит.

– Ничего плохого про жениха не скажу, – говорил отец. – Я и в первый раз то же самое сказал. Но и меня поймите: у нас кроме дочери никого нет, она единственная, и я не хочу поступать наперекор ее желанию. Если она согласна – пусть Бог дарит ей счастье. А если нет – родители ей пока не в тягость.

– Пусть добро вещает вашими устами, – ответил старший из сватов. – Насколько я понимаю, вы ничего против нас не имеете. А если все зависит от нашей маленькой сестрицы, давайте ее и спросим, согласна ли она осчастливить наш род или нет.

Его слова удивили ее: о чем еще спрашивать? Разве и без того не видно, что она уже не властна над собой? Или отец все это делает нарочно, пытаясь удержать ее при себе?

– Скажи, дочка, скажи, – допытывался отец.

Забыв, что это неприлично, она без стеснения и в то же время рассеянно рассматривала гостей. Когда взгляд ее остановился на Джерджи, в голове помутилось, и она чуть не упала в обморок.

– Да будет радостной твоя жизнь, – обратился к ней старший сват. – Как я понял, ты готова дать самый желанный для нас ответ…

Она потупилась. Руки и ноги ее дрожали. В глазах блестели слезы.

– Нет, нет, – настаивал отец, – я хочу услышать ответ от нее самой…

И тут сердце ее сжалось, к горлу подкатил комок, она всхлипнула, сдерживаясь, и, наконец, зарыдала. Не убежала никуда, не спряталась, стояла на том же самом месте и обливалась слезами. Звуки собственного плача словно подстегивали ее, и она никак не могла остановиться. Мать схватила ее за руку, поволокла из дома. Во дворе, остановившись, обняла и тоже заплакала.

– Не бойся, родная моя, – причитала мать, – никто тебя не заставит силой, никому я тебя не отдам, никому…

– Нет, нет! – рыдала в ответ дочь. – Я все равно сбегу с ним!

Мать изумленно посмотрела на нее и оттолкнула от себя:

– А я-то думала…

3

Вот тогда она была счастлива! А что теперь? Теперь к ней идут свататься потому, что она несчастна. Достаточно посмотреть на односельчан – все женщины собрались неподалеку от ее дома, стоят и кроют ее, кто во что горазд. Вполголоса, конечно, но от всей души, и смотрят при этом все в одну сторону, куда-то вдаль. И -пожалуйста – едва двое мужчин вышли из Седонской расщелины, они углядели их и замолкли в ожидании. Один-то из них был Чатри, их односельчанин, и он их мало интересовал, зато другой -незнакомый… Расстояние между путниками и женщинами понемногу сокращалось, но мужчины шли со стороны солнца, и оно, сверкающее, мешало разглядеть их. Вот они миновали верхнее село, прошли по короткой дороге, и теперь женщинам уже не пришлось щуриться на солнце. Незнакомец был слишком юн, по их мнению, и они были шокированы.

– Матрона! – крикнул Чатри, останавливаясь возле ее дома.

“Матрона, о, Матрона”, – можно было прочитать в презрительно-насмешливых глазах женщин.

Она как ни в чем не бывало вышла на крыльцо.

– А, это ты, Чатри, – беспечно протянула она и, глянув в сторону женщин, горделиво выпрямилась.

– Гостей не примешь, Матрона? – улыбался Чатри.

– Гость – Божий гость. Окажите честь дому бедной женщины, – с нарочитым смущением проговорила она и покосилась на соседок.

“Наша славная невеста застеснялась!” – ликовали они.

На крыльце мужчины задержались немного, поприветствовали еще раз хозяйку и вошли в дом.

– Совесть, совесть, – вдова Егната закрыла лицо руками, – как же можно в ее возрасте быть такой бессовестной?

Остальные молчали. Глаза и уши их стремились в дом Матроны, но дверь в него была плотно закрыта, а стены непрозрачны.

4

Ничего особенного в доме не происходило. Чатри, как уже сказано, был их односельчанином, второй же, которого женщины сочли слишком молодым для Матроны, явился сватать ее не за себя вовсе, а за своего отца, и только о нем и говорил, немногословно, впрочем, и все по делу. Матрона вздрогнула, услышав его: голос показался ей знакомым. Однако кто же он, этот парень? Она не искала быстрого ответа на свой вопрос, но разом потеплела сердцем к гостю и вела себя так, будто ждала его признания в близком с ней родстве.

В доме было прибрано, и сама она была одета хоть и просто, но опрятно, и ей было приятно понимать, что гость заметил это и ему хорошо в ее доме. Следя за ходом его мысли, она говорила про себя, словно внушая ему: да, да, хорошая хозяйка, всюду порядок и чистота, значит, жизнь еще интересна ей и она чувствует себя женщиной; игра эта ей нравилась, но в глубине души она все же смущалась своего возраста: парень, наверное, чуть свысока относился к женитьбе отца и отношение это мог перенести на нее -пусть, мол, старики погреются напоследок у очага семейной жизни. Смущение разом прошло, возник протест, и она поймала себя на том, что, разговаривая с Чатри, оценивающе поглядывает на его спутника: он, конечно, был много моложе ее, однако сердце ее уже частило. “Эх, подвернулся бы ты мне вовремя”, – с грустью подумала она, встала и пошла в другую комнату, чтобы накрыть стол для гостей. У нее все уже было готово, но она не торопилась с угощением – пусть не думают, не так уж она стремится выскочить замуж. Из котла вкусно пахло вареным мясом. Она как подняла крышку, так и осталась стоять, ощутив вдруг слезы на глазах и поняв: это от зависти, это она жене Чатри завидует. Дал же ей Бог счастье, которого она даже и не замечает, наверное, принимая как должное, как нечто обыденное. А может, еще и судьбу свою проклинает, желая чего-то большего. Почему же она, Матрона, так несчастлива, почему? Или дверь неба увидела открытой, подглядела что-то неладное в жизни богов и теперь расплачивается за это? Или она изначально недостойна человеческой жизни? Она ведь никогда не мечтала о многом: только бы хорошую семью. Тогда бы она чувствовала себя человеком, и в селе сплетничали бы о ком-то другом.

Нет, не удостоилась она, будто лишнего требовала, из чьих-то рук чужое рвала. “О, Бог богов, создавший нас, да превратись ты в пепел, если в слепоте своей так легко обделяешь честные души!” – произнесла она вместо молитвы и отерла слезы.

На стене висела ее фотография той девичьей поры, когда к ней только начали приглядываться парни – о, как же она была счастлива тогда! Теперь из тех далеких лет фотография смеется над ней. Или она сама смеется над собой? Так или иначе, но она не любит эту фотографию, гордую улыбку красивой девчонки, насмехающейся над тщетой ее теперешней жизни. Не любила она и другие фотографии прошлых лет: каждая из них напоминала о чем-то потерянном, утраченном навсегда, невозвратимом. И хуже других -фото ее мужа, Джерджи, заключенное в широкую рамку; теперь Джерджи смотрел на нее и словно говорил – видишь, как я далек от тебя? Ты мечтала обо мне, мечтаешь и будешь мечтать, но никогда не дотянешься, не достанешь, не прикоснешься. Я открылся тебе на мгновение лишь для того, чтобы ты всю жизнь искала меня, потеряв мой след, чтобы знала о счастье и не могла найти его. Смотри на меня и снова ищи. Ищи и не находи.

Лишь к одной фотографии она не испытывала вражды: с нее, словно ангел со стены храма, смотрел ребенок – бесхитростным, ждущим взглядом, смотрел, умоляя о ласке, о материнской верности, о любви. Глядя на фотографию, она обычно не видит изображения – все расплывается перед глазами и слышится из давнего тоненький, плачущий голосок.

“Мама, ты скоро вернешься?”

“Скоро, сынок, скоро вернусь”.

В горле ее словно застряли когда-то сказанные слова, подлее которых и не найдешь: из-за этих слов сын ее остался сиротой, а сама она лишилась сына. Теперь и фотография попрекает, и она не может выдержать детского взгляда, отворачивается, но не плачет, нет, сердце ее полнится злобой, и в этот миг она ненавидит людей, всех без разбора, а не только тех, что лишили ее счастья, отняв у нее мужа, заставив собственноручно отвести ребенка на чужбину и оставить там. Кто бы они ни были – односельчане или чужаки – все навредили ей, все враги.

– Чатри, – обратилась она к мужчинам, – в комнате посидите или на веранде?

– Лучше здесь, там жарко.

Ей-то хотелось, чтобы они вышли на веранду, сидели на виду у всей улицы: все равно эти коровы-соседки выдумают, чего не было, распустят слухи, накрутят сплетен, так пусть хоть посмотрят, позлятся. Она понимала, конечно, что Чатри здесь другого мнения, – ему не хочется выставляться, сидеть на виду, – и потому, не споря, стала накрывать стол в комнате. Не удержалась, правда, от того, чтобы не выйти пару раз на веранду, и женщины на улице умолкали тут же и застывали в стойке охотничьей собаки.

Поставив угощение, она села вместе с мужчинами. Молодой больше молчал, зато Чатри разошелся вовсю – приступ хвастовства на него напал. Она слушала, улыбаясь, и вдруг, приглядевшись к молодому, заметила над его левой бровью крохотное родимое пятнышко, похожее на след гусиной лапки. Чем-то знакомым повеяло, горячие волны пошли по ее телу. Гость принес ей какую-то нечаянную радость, но что это за радость, она никак не могла понять; голос его или, вернее, истоки души, рождающие этот голос, были знакомы ей и близки – она не могла ошибиться.

Ей вспомнился сын; так живо предстал перед ее глазами, так явственно услышала она его милый голосок, что замерла, содрогнувшись. Вот уже сорок лет скоро, как сердце ее пытается забыть все это, но безрезультатно: находит порой на нее какое-то затмение и кажется ей, будто он только что исчез, потерялся и всего секунду назад она узнала о его побеге из детского дома.

“Пропал без вести”.

Сын, ее сын, солнышко ее маленькое, вот он лепечет о чем-то, сидя у нее на коленях, а люди толпятся рядом, хотят вырвать мальчика из ее рук. Она не отдает, с силой прижимает его к себе, но нет сына, пустота, к собственной груди прижала она руки, ощутила биение своего сердца и подумала – это он, он бьется в ее груди вместо сердца.

И снова голос, до боли знакомый голос гостя. Очнувшись от звука его, она снова стала вглядываться и никак не могла сообразить, кого же он напоминает ей чертами лица, движениями, повадками. Кто он такой, ее гость? Она не находила ответа, а вопрос уже крепко запал в ее растревоженную душу. Она начисто забыла, что гость пришел сватать ее за своего отца, и снова вернулась в то давнее время, когда – представительный и красивый – пришел сватать ее Джерджи. Тогда она не сидела со сватами за столом, тогда она дрожала от радости, веря и не веря в столь чудесное исполнение самых радужных своих мечтаний. Ах, как же они были счастливы с Джерджи! Всего несколько месяцев, не больше, но счастливы беспредельно… Ей вспомнилось вдруг, как Джерджи вел себя с людьми чужими, случайными, и она поняла, кого ей напомнил этот молчаливый, сдержанный гость. Казалось, к ней в дом залетел светлый осколочек ее прежней жизни, и она стала вести себя осмотрительнее, боясь почему-то осрамиться – неловким словом или жестом. Значит, стыд еще таился где-то в потаенном уголке ее существа, тот самый стыд, который она давно уже променяла на вольную жизнь. Оказывается, все при ней, и она опасается его – как бы не посмеялся над старухой, не сказанул бы чего такого, что молнией поразило бы ее, оставив рану на всю оставшуюся жизнь. И в то же время она ждала от него доброго слова, надеялась, и сердце ее трепетало в нетерпеливом ожидании.

Чатри между тем напомнил ей о цели их прихода. Она в молчаливом недоумении уставилась на него: забыла, уйдя в свои мысли, что ей придется так или иначе ответить им – пойдет она замуж или нет. И самое удивительное, что вопрос и ответ, который надо было дать, не казались ей главными сейчас. Гораздо важнее было то, что она пережила и перечувствовала, сидя рядом с ними, слушая вроде бы, но думая о своем. И снова она отдалилась от них: в душе ее опять зазвучал тот забытый голос, и ей никак не удавалось распознать его. Прислушиваясь к себе, она вдруг почувствовала: какая-то беда нависла над ней. А может быть, радость? Ее обуревали сомнения, но тот же голос, теперь уже наяву, прервал их: молодой гость вслед за Чатри вежливо поторопил ее с ответом.

Ну, что же, надо отвечать.

– Вряд ли женщине моих лет пристало думать о замужестве. -Она помолчала, скромно потупившись. – Но когда человек попадает в отчаянное положение, он может наделать глупостей. Чатри меня знает: на всем белом свете у меня не осталось ни одной родной души. Но пока ноги ходят, надо жить, хорошо ли, плохо ли, надо терпеть. А вот потом, когда я слягу, кто будет за мной присматривать? Кто похоронит? Да и устала я жить одна. Не с кем поговорить, обсудить домашние дела – все сама с собой, все молча. Сама трудись и сама же пожинай плоды своего труда. Что это за жизнь, когда не стараешься обрадовать кого-то близкого, если никому не нужна твоя суета, если ни о ком не заботишься и никто не заботится о тебе? Такая жизнь все равно, что медвежья: лежи в берлоге и соси свою лапу. Чатри знает, в соседнем селе есть одинокая женщина, ее муж пропал на войне, но она до сих пор ждет его. Все ей кажется, что он вот-вот появится на пороге. А я? Не жду никого и сама никому не нужна. И в то же время – разве женщине под силу самой содержать дом? И дров нужно привезти, и сена накосить, и много чего другого… Пенсия мне пока не полагается, но учли мое бедственное положение и все же дали. Но разве проживешь на эти копейки? И от скота мне никакой пользы, даже расходы на свой корм не покрывает. Вот так и маюсь. И все же… не пристало в мои годы выходить замуж. Сейчас и на молодых невест смотрят косо, а уж меня-то и подавно никто не сделает хозяйкой в своем доме… И все же я подумаю. Посмотрю. Прикину.

Мужчины ждали более определенного ответа. Но ей больше нечего было сказать. Поговорить-то ей хотелось, но лишь один на один с молодым гостем и совершенно о другом. Пусть бы он порасспросил ее о муже, о том, как она бросила своего ребенка на произвол судьбы. Но нет, гость не интересовался ее жизнью, и она тоже потеряла к нему интерес. Ей стало обидно, что человек, показавшийся таким близким, запавший в самую ее душу, оказался холоден и безразличен к ней. Мужчины уловили ее настроение и стали прощаться.

“Посмотрю, подумаю”, – ничего другого они не услышали.

5

Она проводила их со двора. У самой калитки молодой сват взял ее за руку и заговорил вдруг совсем другим тоном:

– Наверное, я слишком мало знаю вас, но отношусь, как к матери. Мне хочется помочь вам, облегчить вашу жизнь. Вы человек достойный, обдумайте все сами. Прошу, наведайтесь к нам, посмотрите, как мы живем. А уж потом решайте, никто вас неволить не будет.

Мужчины ушли.

Она хотела было вернуться в дом, но сердце толкнуло ее в другую сторону: уж очень интересно было узнать, о чем толкуют женщины, столпившиеся неподалеку и бросающие на нее косые взгляды. Подошла к ним. Спокойно так, горделиво. Они, конечно, всласть позлословили на ее счет, а теперь надеялись еще и поскандалить – кой у кого уже и глаза заблестели в предвкушении ссоры. И всем своим видом они старались показать: да, мы говорили о тебе все, что думаем, и если тебе очень хочется, можем повторить и сейчас, бессовестная. Но она была не так проста и хорошо их знала; когда подошла и женщины замолчали настороженно, она спросила с наигранной тревогой:

– Что-то случилось? Почему вы замолчали? – в голосе ее звучало беспокойство за них самих, их детей, мужей, их близких и дальних родственников.

Они не выдержали, ответили без особой охоты:

– Да ничего особенного. Стояли просто и разговаривали.

Она знала – сейчас их любопытство прорвется, начнутся осторожные расспросы о гостях и, опережая, сказала как бы между прочим:

– А у меня гости были, засиделась я с ними. Столько работы осталось не сделанной…

– А что это за молодой такой был у тебя? – поспешили они с bnopnqnl.

– Да так, односельчанин зятя Чатри.

Глаза их снова заблестели.

– А что ему было нужно?

Тут уж она разоткровенничалась от всей души:

– Черт бы их всех побрал! Даже в девичестве у меня не было столько женихов, как сейчас! И этот явился свататься.

– Такой молодой? – поразились они.

– Как вам не стыдно, – опустила она ресницы, – он же как сын мне. За своего отца меня сватает.

– Ну и как?

– Не знаю, что и сказать. Разве могу я оставить дом несчастного Джерджи закрытым?

Старшая из женщин всплеснула руками:

– Не будь глупой. Пока не поздно, устрой свою старость.

– Ты посмотри на нее, – усмехнулась вдова Егната, – она еще выбирает! Иди, пока берут!

Женщины заухмылялись почти в открытую. Они и завидовали ей и насмехались в то же время, втаптывали ее в грязь, стараясь возвыситься в собственных глазах: вот она, цена ее вольной жизни.

– Чтоб ты пропала! – сказала она жене Егната. – Я хоть еще нужна кому-то…

– Конечно, ты это умеешь, – без промедления ответили ей.

– Пусть тот, из-за кого я дошла до такой жизни, семь раз перевернется в гробу! – выдала она со всей страстью.

Проклятие это относилось к вдове Егната.

– Не трогай покойника! – вскипела та. – Сама продала сына, чтобы прокормиться, а теперь виноватого ищет!

– Чтоб ты сдохла!

– Сама сдохни. Аминь!

– Прошу вас, не грызитесь, – остановила их старшая из женщин и спросила: – Из какого он рода? Что за семья?

– Он, как и я, одинок, – ответила Матрона, едва сдерживаясь. – Сын у него – единственный. Живет с женой и детьми в Чреба.

– А как зовут твоего гостя? – с поганой усмешкой спросила вдова Егната.

Матрона растерялась – забыла его имя, никак не могла вспомнить. Но и признаться в этом не могла.

– Доме, – соскочило с кончика языка.

Так звали ее пропавшего сына.

Вдова Егната скривилась презрительно:

– Жена Чатри сказала, что он не родной сын, он приемыш.

Сердце ее встрепенулось:

– Приемыш?

– Да.

6

Вечерело. Мальчишки, гомоня, пригнали с пастбища сельское стадо, и улицы наполнились мычанием коров, блеянием коз и овец, топотом копыт и копытец. Соседские собаки злобно лаяли на чужих коров. Хозяйки громко ругали норовистую скотину. Солнце угасало, прячась за вершины гор, и женщины торопились завершить свои вечерние дела.

Матрона пустила свою телку во двор. Загнала овец. Коровы еще не было видно. Наверное, мальчишки-озорники опять отогнали ее куда-то в луга или в грушевую рощу – придется искать. В эту пору медведи подходят к самому селу.

Она накинула старый жакет и пошла за коровой. Едва дошла до околицы, как услышала доносившуюся сзади песню, петушиный мальчишеский голос:

– Матрона, Матрона,

Где ты шлялась, Матрона?

– Я мужа себе искала.

– Что ж ты вернулась без мужа?

Ты ведь в чужих домах

Мужчин на удочку ловишь!

– Окружила меня толпа,

Ох, досталось мне на этот раз –

Все лицо исцарапано.

– Ох, Матрона, Матрона,

Найди себе веревку,

Найди и удавись!

Пел, скорее всего, кто-то из тех, что пасли стадо. Не успел вернуться в село, как ему уже рассказали, что к ней приходили сваты. Когда же он успел сочинить свою песню? Не слишком складно, но успел. “Чтоб земля заткнула твой рот, – проворчала она, проклиная мальчишку. – Пусть рот твой вещает только о несчастьях и бедах твоей семьи”. Да нет, давно, пожалуй, сложена эта песня. Еще в ту пору, когда заговорили о них с Цупылом. А виноват во всем был ее муж. Чтоб он не знал покоя на том свете! Цупыл ей нравился и до замужества. Однажды на сенокосе она подкралась и облила его водой. Он вскочил и погнался за ней. Не просто было догнать ее, но он сумел все-таки. Она попыталась вырваться, он не отпускал, и они повалились на копну. Цупыл был парень не промах – облапил ее, словно в шутку. Она не знала еще мужской руки и чуть сознание не потеряла от страха. Хорошо, он хоть опомнился, не то досталась бы она своему мужу порченой. Казалось, случай этот забылся, затерялся в ее памяти, когда она вышла замуж. Но оказалось – не навсегда, на время лишь.

Джерджи, бедняга, вернулся с войны – привезли его, как срубленное дерево. Не стоял на ногах, мог только лежать. Так и лежал целыми днями. Когда чувствовал себя получше, выползал с чьей-нибудь помощью на веранду. Иногда и сам, едва передвигая костыли, мог сделать несколько шагов. Глядя на него в такие минуты, она едва ли не криком кричала: как же ей жить с таким мужем? Она ведь совсем еще молодая, неужели ей суждено всю жизнь страдать, глядя на него, и терпеть? Терпела год, второй, третий, четвертый… Сколько же можно? Каждая клеточка ее тела, казалось, вопила о своей муке, от какой-то непонятной болезни под кожей набухали странные жилки, до чего ни дотронься – все зудит, все раздражено. Ей чудилось по ночам, что ее пытают щекоткой, и когда это начиналось, сначала было даже приятно, но потом – врагу не пожелаешь такого! – она начинала вертеться во сне, кричать и просыпалась вся в холодном поту. Иногда появлялось неведомое дотоле, пугающее ощущение: что-то теплое, вязкое вползало в ее суставы, распирало, вызывая ломоту, прорывалось, шло по всему телу и выходило в кончики пальцев. Не помня себя, она изо всех сил скребла стол, дверь, дерево, землю – все, что под руки попадалось, пытаясь унять кошмарный зуд, и в голове у нее мутилось, ноги подкашивались, и она не помнила потом – была ли в сознании или в обмороке. Она понимала причину своих мук, но…

А муж ее, бедолага, был жив только до пояса, а ниже -парализован, полутруп, получеловек.

В эти недобрые времена и заявился к ним Цупыл. Пришел, чтобы купить у Джерджи ненужное ему теперь седло.

Джерджи терпел свою муку, и нервы его не выдерживали ни малейшего шума. Поэтому она и накрыла стол для гостя не в комнате, а во дворе, на кухне. Цупыл, наверное, еще помнил тот случай на сенокосе и, когда встречался с ней взглядом, в глазах его загорались лукавые огоньки. И она, конечно, вспомнила…

На кухне не было стульев, и ей пришлось – с охотой, надо признать, – сесть рядом с ним на скамью.

– Ты тоже выпей! Давай, выпей чарочку! – стал упрашивать он.

Она отказалась.

– Ну где это видано – пить одному! – Цупыл, шутя вроде бы, обнял ее за плечи, притянул к себе и поднес рог с аракой к ее губам. От прикосновения мужской руки в глазах у нее потемнело, и это не укрылось от него. Недолго думая, он поцеловал ее в повлажневшие губы. Лишь несколько месяцев знала она мужскую ласку, а лишена ее была уже столько лет, и все эти годы копилась в ее теле нерастраченная страсть, буйная, ищущая выхода. Словно избавившись от жестких пут, тело ее рванулось к земной радости, удовлетворенный мир смеялся весело и оглушительно – природа! – и душа ее оплакивала супружескую верность, и все смешалось в пьянящем полете – горе и радость, – и обрушился на нее золотой дождь…

И в этот момент открылась дверь и появился Джерджи. Тот самый, что не вставал с постели и даже с костылями не мог доковылять до веранды. Теперь же у него словно крылья выросли -и с постели поднялся, и на веранду вышел, и с крыльца спустился, и через двор прошагал, и все это бесшумно, как привидение.

Единственным звуком был скрип кухонной двери, и Цупыл, надо отдать ему должное, среагировал мгновенно – вскочил и шмыгнул мимо Джерджи во двор. А на Матрону все еще лился золотой дождь, и она не сразу поняла, что случилось. В чувство ее привел яростный крик мужа. Подхватившись со скамьи, она выбежала во двор и увидела потрясающую картину: по улице, придерживая руками расстегнутые штаны, мчался Цупыл. За ним, быстро переставляя костыли и оглашая окрестности отчаянными воплями, гнался Джерджи. Все село от мала до велика высыпало из домов. Все смотрели, пораскрывав рты, но никто не мог понять – куда это бежит Цупыл, ухватившись за свои штаны? И с каких пор Джерджи стал таким резвым? Он ведь и с постели не мог подняться без посторонней помощи. Ни дать, ни взять – чудо! Что-то с неба, наверное, упало, и они бегут, чтобы подобрать это. Посомневавшись чуть, двое мужчин бросились вдогонку. За ними устремилось все село. Вот уже молодежь обогнала Джерджи, а самые прыткие оставили позади и Цупыла; одноногий Егнат, проклиная Создателя, скакал последним. За селом Цупыл свернул с дороги и, продравшись сквозь кусты, устремился вниз к реке. Тут Джерджи остановился и крепко выругался, помянув и мать его, и бабушку.

Молодые еще бежали, а пожилые, начав догадываться о причине погони, окружили Джерджи. Тут уже все поняли, в чем дело, и мальчишки, стоя на дороге, засвистали и заулюлюкали вслед Цупылу:

– Давай, давай! Быстрее! Беги, пока цел!

Стали натравливать собаку:

– Куси его! Ату его, Корос!

Мужчины взяли Джерджи под руки и повели назад, домой. Он вырывался, рыдая от бессильной ярости:

– Пустите меня! Я его на клочья порву! Весь род его сживу со света!

Женщины тихонько переговаривались в предчувствии беды. Некоторые из них, жалея Джерджи, плакали, вытирая слезы краешками платков. Другие торопились предупредить о его возвращении Матрону.

Одноногий Егнат хмелел от радости:

– Вот вам! – хлопал он себя по единственной ноге. – Какая ни есть, а сама ходит! Не допустит позора в моем доме!

Джерджи услышал это и снова рванулся. Теперь уже к нему.

– Собака ты! Тварь одноногая! – от злости он еле ворочал языком.

– Собака тот, от чьей жены кобели со спущенными штанами убегают! – взбесился Егнат.

Мужчины прикрикнули на него, и он умолк.

А Джерджи вспомнил, наконец, о Матроне.

– Где эта шлюха?! – рванулся он к дому. – Где она?

Мужчины держали его, пока одна из женщин не дала понять, что дома ее нет, что ее нигде не могут найти.

Женщин тоже не поймешь: только что проклинали ее на все лады, а теперь всполошились вдруг, что она повесилась, не перенеся позора, и принялись голосить.

– Нечего по ней плакать! – заорал Джерджи. – Плачут по человеку, а она была… сучкой, вот кем она была! Променяла моего сына на харчи! А я, дурак, ей верил, верил! С ее слов соседей проклинал! А теперь до края дошла – бордель в моем доме устроила!

Он кричал, а сам все поглядывал на женщин – о чем они шепчутся? Жива она или нет? Он не хотел ее смерти, и она поняла это, подглядывая из соседского дома, и в душе ее затеплилась надежда. Когда соседка-старуха дала понять женщинам, что Матрона у них, и он догадался, она будто нутром почувствовала, как ему полегчало. Бедняга, он за эти годы привык к ней, как ребенок к матери.

Шапка Цупыла осталась на кухне. Мальчишки нашли ее и стали гонять по улице, пиная ногами. Джерджи остановил их, велел макнуть ее в нечистоты и повесил на кол в своем дворе.

– Кто снимет ее, пусть у того перед его покойниками стоит она, полная дерьма! – предупредил он.

Шапку повесили – позор для Цупыла! – и это хоть немного облегчило душу Джерджи.

…Потом они помирились. Да и что ему оставалось делать, кто бы смотрел за ним, лежащим в постели? К тому же она сказала -ложь во спасение! – что Цупыл изнасиловал ее. Для вида даже в сельсовет пожаловалась, но когда страсти улеглись, забрала свою жалобу обратно.

Но опоганенную шапку Джерджи так и не разрешил снять с кола. Она висела до тех пор, пока Цупыл однажды ночью не выкрал ее.

7

Задумавшись, она ушла слишком далеко.

Коровы нигде не было видно. Луна сияла с единственного островка, оставшегося среди туч; лунный свет отражался от снежных вершин, было довольно светло, и ночь пока не страшила ее. Она миновала грушевую рощу, дошла до опушки леса, но корова как сквозь землю провалилась. Расстроившись и разозлившись, она повернула обратно. Село было еще далеко, когда тучи сомкнулись, закрыв луну, и на землю пала хмурая, черная тьма.

Она всегда побаивалась темноты, даже в собственном доме, а тут и говорить нечего – пустынное, дикое место. Это проклятая песня ввела ее в задумчивость, иначе она нипочем не ушла бы так далеко. Кому охота трястись от страха, шарахаться от каждого куста, замирать, цепенея перед ночными призраками. Говорят, их нет вовсе, они только мерещатся. Хорошо, если так, а если… Вот он, скор на помине! Стоит впереди, перекрыл ей дорогу. Может обойти стороной? Подняться на вершину холма, спуститься с нее, а там и село рядом. Неплохо бы обойти, да ноги не идут, а призрак как стоял, так и стоит – посапывает себе и покачивается.

И тут от страха у нее ноги едва не подкосились – призрак тронулся с места и стал черной тенью надвигаться на нее. Не спешил, проклятый, словно знал, что она будто прикована, шелохнуться не может. Вот он вильнул в сторону, постоял и снова к ней, и опять остановился – играет, будто кошка с мышкой, удовольствие ему. А вдруг это и не призрак вовсе, а зверь какой-то неведомый? Час от часу не легче. Дрожа, она ждала неминуемого своего конца. Жалела лишь, что не прихватила кухонный нож, не позвала с собой соседского щенка.

– У-ы-ы-у, – застонал ночной призрак.

Она снова вспомнила о соседской собаке, и в голову ей пришла спасительная мысль. Если это призрак – тут уж ничто не поможет, а если зверь – как знать.

– Уа-у! – взвыла она по-собачьи.

В это время луна снова вышла из-за туч, и, приглядевшись, Матрона поняла, что перед ней не призрак и не зверь, а человек. Сомнения кое-какие еще оставались, но лунный свет добавил ей смелости, и она осторожно двинулась вперед. Непонятное существо оказалось пьяницей из соседнего села.

– Это ты, Бага? Что ты здесь делаешь? – спросила она.

– Гы-ы, – ответил он, рыгнув.

– Чтоб ты яд, наконец, выпил! – напустилась она на него, радуясь в душе, что все обошлось, что бояться больше нечего.

Услышав человеческий голос, пьяница расслабился и сел на землю.

– Чего ты расселся?! – она дернула его за руку. – Вставай, иди домой!

– Матрона, – пробормотал он, узнавая.

– Чтоб из тебя дух вышел! – она отпустила его руку и пошла своей дорогой.

8

Корова была уже дома. Словно зная свою вину, она повернула к хозяйке голову и жалобно замычала:

– Му-у-у!

Отстегать бы ее хорошенько, да кроткое ее мычание разжалобило Матрону, и она, открыв калитку, впустила бродяжку во двор, а когда вышла из дома с подойником, прихватила и кусок хлеба для нее.

Матрона обмыла коровье вымя, и оно, крепкое, упругое, напомнило ей ее собственное тело в девичестве и не только гладкостью своей, но и внутренней, рвущейся наружу силой; зато соски, шершавые и морщинистые, как старушечья кожа, то ли в сегодняшний день вернули ее, то ли предсказывали будущее.

На пенистом молоке в подойнике играл лунный свет. Струи, бьющие из сосков, перемешивали молоко с отблесками невидимых лучей, придавая ему какой-то неожиданный золотистый оттенок, так ладно гармонирующий с удивительным спокойствием и тишиной наступающей летней ночи.

Подоив корову, она пошла в дом. Намаявшись за день, она поленилась даже лампу зажечь. Постояла в раздумье посреди комнаты, потом вышла на веранду и тяжело опустилась на скамейку. От непривычно долгой ходьбы ныли ноги, побаливала спина, от непроходящей усталости саднило все тело. Окна сельских домов светились огнями, и за каждым из окон угадывалось теплое дыхание жизни – спокойная радость семейного общения, ожидание кого-то из близких, кому пора уже возвратиться, готовность встретить соседа, если он забредет на огонек, да и любого, постучавшегося в дверь. Хорошо, когда человек ждет кого-то. Ожидание спасает от обыденности, наполняет душу чувством, осветляет мысли, таит в себе радость будущей встречи. У ждущего всегда приподнятое настроение – вот-вот, кажется, и наступит тот благостный час, то чудо, мечта о котором живет и умирает вместе с самим человеком: вот явится Божий посланник с Божественной вестью, все переиначится в самом твоем существе и откроется для радости и счастья. Но если ты никого и не ждешь, знай все же – кто-то обязательно придет, ты не останешься один. А она сама? Ждет ли она кого-нибудь? Есть ли у нее кто-то близкий, родной? На чье появление может надеяться она в этот поздний вечер? Ни на чье, некого ей ждать. Разве что бессонницы дождется она в эту долгую ночь. Будет лежать в постели и слышать шелестящий шепот призраков. Дом ее стал пристанищем теней. Или она сама дожила до того, что от нее осталась только тень. Можно сравнить ее и с надмогильным камнем, под которым покоится в земле высохший скелет: камень нужен лишь для того, чтобы напоминать любопытствующим, что эти кости тоже когда-то были человеком. Однако кому оно нужно, такое свидетельство? Если человек при жизни совершал благие деяния, его и без камня не забудут, а если нет – забудут и сам камень как бы высоко он не торчал над землей. Дела человеческие нуждаются в живых свидетелях, только в этом случае они могут служить примером и назиданием. Может, люди для того и живут вместе, чтобы иметь возможность постоянно свидетельствовать друг другу. Один лишь Всевышний творит дела свои в одиночку, потому, наверное, почти никто и не верит в Него. И ей не верят. Не было у нее свидетелей, когда она спасла от мести поганого Егната свое единственное дитя, и люди разнесли молву, что она променяла сына на харчи. Что же лучше – людское доверие или правда собственной души? Если знаешь, что ты прав, можно равнодушно воспринимать и хулу, и упреки, спокойно взирать на старания людей, с упоением накладывающих на тебя позорное клеймо. Можно не беспокоиться даже о том, поймут ли тебя когда-нибудь, признают ли твою правоту. Но жить так трудно. И потому, наверное, боясь друг друга, люди стараются скрыть свою суть, замуровать душу, и сколько ни бейся с такими, нипочем не разгадаешь, кто из них хороший, плохой, праведник, грешник, умный, глупец – все порядочные как будто, все в масках…

Окна в селе еще светились. Жизнь текла, как обычно. Жены лицемерили с мужьями, дети старались подражать родителям, надеясь на пустую похвалу. А небо все темнело, и тьма надвигалась на землю сурово и неотвратимо, во всей своей первозданной и дикой сущности; соседский щенок боялся темноты и отчаянно лаял, чувствуя себя ничтожно малым в этом жутком мире. На лай его стали отзываться и другие собаки. И Матроне вспомнилось, как она испугалась пьяного Бага. Сравнила себя с соседским щенком и подумала: кто же из нас несчастней?

9

Едва она сомкнула глаза, как они пошли перед ней – тени, тени…

Одна из них приняла облик мальчика, ее сына, и вот он стал посреди комнаты; слезы не текли по его щекам, бурлили в глазах в каком-то жутком водовороте.

“Зачем ты променяла меня на харчи?”

“Сынок, – ответила она, – неужели и ты поверил злоязычным людям? Я увела тебя отсюда, чтобы спасти тебе жизнь. У меня не было другого выхода”.

“Да, да! Не было выхода! – завопил он. – А кто это может подтвердить? Даже волчица не бросает своего детеныша, чтобы спастись от голода! А ты бросила!”

“Сынок, сынок, – увещевала она, – если ты матери своей не bephx|, какой же свидетель сумеет убедить тебя?”

“Матери? Как ты смеешь называть себя матерью?!”

“Смею, сынок, смею. Потому что нашла в себе силы бросить тебя, оставить на произвол судьбы. Не было другого выхода. Я жизнь твою спасала, руку убийцы отвела от тебя. Нужен ли мне свидетель, подтверждающий мою правоту? Нет, самый честный свидетель – это мое сердце, материнское сердце. Помнишь, когда я уводила тебя из дома – помнишь? – я смазала глиной стену, заставила тебя приложить руки к свежей глине, хотела, чтобы хоть отпечатки твоих рук остались в пустом доме. Посмотри-ка, они и сегодня видны. Я никогда не забеливаю их известью, и они постоянно смотрят на меня черными призраками. Ты развеселился тогда, стал по всей стене перебирать ручонками – тебе нравилось, что остаются следы, похожие на птичьи, а я, стать бы мне жертвой за радость твою, накричала на тебя, остановила, разровняла глину и сама прижала к ней твои ручонки. Торопилась я, нельзя было нам задерживаться. Посмотри еще раз на стену, сынок: я и рост твой отметила, и мета цела до сих пор. Я плакала тогда – потому, наверное, что до этого накричала на тебя, – не могла сдержать слез, и ты утих, стал послушным, и я сказала: стань к стенке, сынок, прижмись к ней головой, сильно прижмись. Потом я вычесала гребешком комочки глины из твоих волос. Открой сундук, сынок, эти комочки и сейчас целы еще, и старый костяной гребешок, и мне кажется, что они до сих пор хранят твой запах. Посмотри, сынок, в сундуке собрано все, что осталось после тебя, все хранится там. Я не стала стирать твою старую одежду, даже грязную, и она до сих пор пахнет твоим потом; ты написал в свои коротенькие штанишки – я и штанишки не постирала, и запах этот мне дороже любого другого на свете. А на стене осталась вмятина от твоей головы – посмотри, сынок, посмотри, ничего у меня не осталось, кроме памяти о тебе. Ты радовался в тот день – едем куда-то, а куда – тебе было все равно, ты от самой поездки был на седьмом небе; ты торопился выйти из дома – скорей, скорей! – а у меня ноги не шли, я все тянула, заставляла тебя притронуться к каждому дереву в саду, к каждому камешку во дворе, хотела, чтобы и они пожелали тебе счастливой дороги. Я заставила тебя выпить по глотку из каждого родника в селе, из каждого ручья, думала, может родная вода придаст тебе сил на будущее. Я нарвала травы в нашей священной роще, шелковистой травы, и положила ее тебе в чувяки. Хотела, чтобы наши божества благословляли каждый твой шаг. Помнишь, сынок, как разбежались у тебя глаза, когда мы приехали в город, ты к каждой витрине тянулся, и я на последние копейки делала тебе подарки. Когда у меня ничего уже не осталось, я уговорила продавщицу взять мой платок, подарок твоего отца, за красивый ножичек с красной рукояткой. Не знаю, как оно не разорвалось, мое сердце, когда я оставила тебя в толпе на автобусной остановке. Казалось, душа твоя гонится за мной и спрашивает, скоро ли я вернусь. Вернусь, солнышко мое, вернусь, отвечала я, убегая. Чтобы пересилить себя, не возвратиться, я села в первый попавшийся автобус и уехала в чужое село. Несколько дней бродила по чьим-то задворкам, старалась задержаться подольше, чтобы этот бешеный Егнат подумал, что я завезла тебя куда-то далеко и перестал охотиться за тобой”.

“А что я такого сделал Егнату?” – заплакал мальчик.

“Раз ты забыл, то и незачем вспоминать. Так тебе будет спокойней”.

“Вранье все это! Если нужно было скрыться от Егната, почему мы не уехали вместе?! Жили бы где-нибудь далеко и плевать хотели на его угрозы. Нет, что-то здесь не так, ты обманываешь меня”.

“Нет, сынок, нет. Знаю, ты не поверишь, но все же скажу: кровожадный человек страшнее любого зверя. Откуда он взялся, этот Гитлер, что сделал с людьми? До войны в нашем селе не было человека тише Егната, а каким он вернулся? Я не знаю, что он делал, что пережил на войне, но когда вернулся – люди в глаза ему боялись посмотреть. Ты говоришь, уехали бы куда-нибудь подальше и жили вместе. Уехать, конечно, недолго, но сердце-то к родным местам тянется. Да и все равно, сколько не таись, а кто-то разузнал бы о нас. Да и другое еще: в то время от твоего отца не было никаких вестей. Я не знала, жив он или нет. Сердце мне подсказывало, что он живой, и я бы не выдержала – рано или поздно наведалась бы в село, чтобы узнать о нем. И Егнат не упустил бы такого случая, добрался бы до тебя. Так вот и получилось у меня: спасая одно, предавала другое… Ты не можешь этого знать, а я-то видела, что делает с людьми война – многие так ожесточились, озлобились, что стали похожи на сумасшедших. Когда на твоих глазах ежеминутно гибнут люди, долго ли тронуться умом? Помнишь, сынок, сначала я спрятала тебя у родственников. Никто об этом не знал, но Егнат пронюхал каким-то образом. Если бы не екнуло у меня вдруг сердце, не бросилась я туда – ни с того, ни с сего, вроде бы, – зарезал бы он тебя. Много я об этом передумала и вижу: некуда было деться, только так я и могла поступить. Нужно было спасать твою жизнь, а это поважней материнского пригляда. И я увезла и бросила тебя. Я хотела, чтобы ты жил, и это удалось мне. Во имя жизни я оторвала тебя от себя, лишила материнской ласки. Теперь не время меряться, но кто скажет, кому было труднее – тебе или мне? Бывает и так, что материнская верность приводит к гибели детей. Я не стала убийцей своего ребенка. Пусть я не знаю, где ты, каким стал, – мне важнее другое: ты остался в живых. О, если бы я могла рассказать, что это значило для меня – своими руками свершить приговор над сыном! Но разве найдешь такие слова, разве сумеешь выразить ту боль, которая не утихает ни днем, ни ночью: ты ведь живешь где-то, а где и как – я не знаю. Зато знаю, что дитя мое никогда не вспомнит обо мне, а если и вспомнит, то для того только, чтобы еще раз проклясть. Но материнское сердце все стерпит, лишь бы ты жил, был счастлив”…

“Откуда ты знаешь, что я живой?”

“Знаю, сынок, сердце меня не обманывает”.

“Нет, я не живу больше, нет! Я не стал таким, каким должен был стать в своем доме. Я совсем другой человек”.

“Душа у человека одна. Каким бы ни сделала тебя жизнь, душа остается прежней”.

“Так почему же ты меня не узнала? Ну-ка, приглядись получше”.

Перед ней стоял ее сегодняшний гость, сват, двойник Джерджи.

“Это ты?”

“Да, я”.

“Доме”, – зарыдала она, потянулась к нему…

И проснулась.

10

Вся в холодном поту, дрожа от неимоверной усталости, она все же нашла в себе силы и встала. Зажгла лампу, подошла к заветному месту: отпечатки рук ее сына напомнили ей почему-то надпись на кладбищенском памятнике. Она упала на колени, стала целовать их, и ей показалось, что руки отталкивают ее от себя. Они были холодны, и она прижалась к ним губами, лицом, чтобы обогреть их… “Доме, – плакала она навзрыд, – Доме, сынок мой!”

Под колени ей попали, впились в кожу какие-то комья -наверное, с потолка сыплется, надо посмотреть утром, – и она встала, походя стряхнула их и достала из шкафа деревянный сундучок с маленьким висячим замком. Задумалась, но так и не вспомнив, куда положила ключ, попыталась взломать замок, но не смогла. Взялась с другой стороны, попробовала отодрать петли, они вроде едва держались, но не хватило сил. Достала из-под подушки старый кинжал, просунула в щель с угла, нажала, и одна из петель оторвалась. Ухватилась рукой за фанерную крышку, дернула, и вторая петля отскочила – кованые гвоздики брызнули по полу. В сундуке хранились детские вещи и письма от Джерджи. Матрона ломала сундук, чтобы продлить свидание с сыном, а достала письма мужа. Каждое из них она знала наизусть, в каждом была частица его души. Каждое из них предполагало ее ответ, и она отвечала, читая и перечитывая их, и, значит, в этих письмах она снова была с Джерджи, с ним вдвоем. Все они были ей дороги, но одно она выделяла особенно – письмо, которое Джерджи не прислал, а привез с собой, когда вернулся искалеченным, и передал ей не сразу, а потом, попривыкнув к своему лежачему положению, если, конечно, к такому вообще можно привыкнуть. Она взяла, развернула это письмо, и словно голос Джерджи услышала:

“Матрона!

Это письмо отправят, когда меня уже не будет в живых: может быть, завтра, через неделю или через месяц. А, может, и через год. Наверное, не следует делать этого, чтобы не причинять тебе лишней боли, но и оставлять тебя в неведении тоже нельзя: ты будешь ждать меня всю жизнь. А я не хочу этого. Потому и пишу. Как только получишь мое письмо, устрой по мне поминки, как положено, а потом, когда пройдет время траура, выходи замуж. За хорошего человека, конечно. Знай, что если ты будешь счастлива в жизни, то и мне хорошо будет на том свете. А если нет, то я и в стране мертвых еще семь раз умру. Я не успел сделать для тебя ничего хорошего и, если ты и после моей смерти не будешь счастливой, то я и мертвый останусь виноватым.

Я ничего другого не хотел – только жить для вас, для тебя и нашего маленького сына. Я сравнивал себя с Богом – только потому, что вы есть у меня, в моем доме. А что теперь? Получается так, что я обманул ваши ожидания. Я жив, но ничего не могу теперь – лежу, как трухлявое бревно. Целый год уже пролежал – сколько еще осталось? Всей душой я стремлюсь домой -посмотреть бы на вас хоть краем глаза! Но что увидите вы? Ничего прежнего во мне не осталось, калека и калека. И я не хочу, чтобы ты видела меня таким, беспомощным и жалким, не хочу, чтобы глаза, в которых светилась любовь, смотрели на меня только с жалостью. Пусть я останусь в твоей памяти живым человеком, так будет лучше и для тебя и для меня.

Не обижайся, но я и врачам уже сказал: у меня никого нет. Не спрашивай, почему я так поступил. Ответ в этом письме. Может, его и не следовало бы писать, но я заставил бы тебя вечно ждать. Еще раз прошу: когда получишь письмо, устрой поминки и думай о своем счастье. Это мое последнее желание. Только ребенка не оставь без материнской ласки. Отцовской он не знал, так замени ему и отца.

Твой Джерджи”.

– Каждый день ждал я смерти, но так и не дождался, – говорил ей Джерджи уже дома. – Через несколько месяцев мне стало лучше. Еле-еле, с трудом начал подниматься, шаг, другой делать на костылях. Врачи сказали: у меня гнил позвоночник, а теперь вроде дело пошло на поправку. Появилась надежда, что выздоровею, и я поборол себя – заторопился домой, к тебе. А письмо не порвал потому, что верил – скоро встану на ноги, тогда и покажу его тебе, вдвоем посмеемся над ангелами смерти. Но не получилось, судьба оказалась сильней меня…

Он говорил, и по высохшим щекам его текли слезы. Плакала и она. Джерджи никогда не был ей так дорог, как теперь. Опустила голову на грудь, застонала в бессильной тоске. А он взял ее лицо в свои костлявые ладони и попытался прижаться губами к ее лбу, но не дотянулся, как ни силился, не смог так высоко поднять голову.

– Знаю, – устав и отпустив ее, заговорил он, – знаю, что ты жалеешь меня. Но я-то именно этого и боялся больше всего. Жалости к инвалиду… Эх, Матрона, Матрона… Ты не знаешь, каково это – предстать перед любимой женщиной немощным калекой. Когда сам начинаешь стыдиться себя, презирать, когда свои собственные руки вызывают у тебя брезгливость, – может ли большее проклятие пасть на человека? Скажи, Матрона, скажи: ты меня только жалеешь или что-то осталось еще… от прежней любви? Если и не осталось, все равно скажи, что любишь, скажи! Может, у меня прибавится душевных сил, может, хоть на миг я почувствую себя человеком. Из-за этой проклятой немощи я возненавидел себя, свое поганое гнилое тело – оно высасывает, убивает мою душу!

Нет, она действительно никогда не любила его, как теперь. Потому, наверное, что безошибочным чутьем угадывала – только в ней, в ее любви заключен весь без остатка смысл его жизни. И это понимание, в свою очередь, подпитывало любовь, возвышая ее до значения самой жизни. Матрона даже побаивалась: если он выздоровеет вдруг, сможет ли она сохранить к нему ту же полноту чувства, которое наполняло ее сейчас, когда он полностью зависим от нее, но не в смысле ухода и присмотра, а в другом: она поддерживала в нем горение души, без которого он разом перестанет быть человеком, превратится в израненную, измученную плоть. Она целовала, ласкала его, расстегнула кофточку и гладилась о его лицо обнаженной грудью, и все это не через силу, как можно было подумать, а со всей страстью. А он не понял -решил, что она просто жалеет его, и оттолкнул. Глаза его злобно блеснули в запавших глазницах:

– Плачь по мне, плачь! Падаль я! Кому нужна падаль? Оплакивай меня! Я достоин твоего плача. И не притворяйся, что можешь еще любить меня! – хрипел он прерывающимся голосом. – Что можно во мне любить? Вот эти руки? Эти ноги?! Плачь по мне! Я мертв и меня нужно оплакать. Хотя зачем? Кто я тебе? Кто?!

Откричавшись, он притих.

– Эх, Матрона, Матрона, – заговорил печально. – Не властен я больше над собой. Устал, обозлился. Ты прости меня, не сердись. Хоть я правду сказал. Зачем я тебе нужен? Я никому не нужен. Даже себе. Какая от меня польза? Ухаживаешь за мной, беспокоишься, а зачем? Зачем я живу? Какая разница – умру я сейчас или через год? Чем раньше, тем лучше. И сам избавлюсь от мучений, и тебя избавлю от пустых забот. Я знаю: ты страдаешь, глядя на мои муки. Так почему бы тебе не подсыпать какого-нибудь зелья мне в пищу? Подумай, насколько проще станет твоя жизнь. Скажи, ласково так скажи, что любишь меня, а сама пойди и достань где-нибудь это зелье. Можно достать, если постараешься. А я поверю, что любишь, и буду ждать… Закрой дверь на замок и поезжай в город. Там оно есть, там все есть. А я буду думать, что та, которая так любит меня, принесет мне лекарство, и ожидая исцеления, сам не замечу, как уйду из этого мира. А? И зелья никакого не понадобится. Я буду ждать, ждать, до последнего вздоха буду ждать тебя и не дождусь. Скажи-ка, разве это не красивая смерть? Желанная смерть…

– Джерджи, – упав ему на грудь, рыдала она, – Джерджи! Зачем ты говоришь это? Ты же знаешь – я дрожу над тобой, к дыханию твоему прислушиваюсь. Зачем ты мне все это говоришь? Когда ты спишь и не видишь, что я рядом с тобой, мир пустеет для меня. Я хочу, чтобы ты все время на меня смотрел, и днем и ночью. Я не могу без тебя. Зачем же ты говоришь все это? Хочешь отвернуться, бросить меня? Нет, ты меня не жалеешь…

Он снова взял ее лицо в руки, пристально посмотрел ей в глаза. Долго смотрел, а потом засмеялся вдруг:

– Матрона, Матрона, – теперь он говорил совсем другим тоном, – я убедился, Матрона, я понял, что ты не просто жалеешь, ты любишь меня. А я уже разуверился совсем. Прости, но трудно в моем положении верить в любовь. А теперь я знаю – наши прежние чувства не угасли. Не угасли они, Матрона! Я снова чувствую себя человеком. Я не хочу больше думать о смерти. Я еще поднимусь! Я встану на ноги, Матрона!

Вскоре – через месяц, полтора – случилась эта история с Цупылом.

11

Сквозь голос Джерджи пробился шум дождя.

Дождь стучал в окна, а ей казалось, что кто-то проливает над ее гробом крокодильи слезы. Наглухо закрытый дом – разве не гроб? – а снаружи светлый мир, с которым она рассталась, и кто-то притворно оплакивает ее. Когда умер Джерджи, и она плакала так же: из глаз текли ручьи, а сердце билось без боли. Она не радовалась и не печалилась. Устала. Лишь в самой глубине души еще слышались слова Джерджи, и эти слова, наверное, изливались ее слезами.

– Настало, – сказал он перед смертью, – пришло мое время. Да и пора уже, сколько можно. Не осталось уже ничего такого, что могло бы меня удержать на этом свете. Знаешь, Матрона, когда умирает старый человек, каждый знакомый, зайдя проведать, дает ему какие-то силы, малые, но они помогают цепляться за жизнь. А мне не хочется цепляться. Нет ничего такого, за что я мог бы ухватиться руками, чтобы задержаться еще, пожить. И за тебя не хочу хвататься. Наверное, я верю еще, что тебе нужна моя жизнь -не потому, что жалеешь меня: просто без меня тебе будет труднее. Я верю в это, ошибаюсь, наверное, но умирающему простительна даже глупость. Да и не в этом дело. Главное в другом: ты мне не нужна. Так же, наверное, как я не нужен и самому себе… Запомни, я все прощаю тебе. Прощаю и потерю моего сына. Может, ты и в самом деле продала его? Все равно прощаю. И твою измену тоже… В день моего ухода нет у меня зла против тебя… Одно интересно, что-то так и подзуживает спросить: когда я умру, ты будешь плакать? Притворно, я имею в виду. Притворяясь, что жалеешь меня. Неужели моя смерть никак не тронет тебя? Неужели и у гроба моего из твоего нутра не вырвется ни единого искреннего стона?

Наверное, он и на самом деле был проклят Богом: сбылись его слова. Ничего она не чувствовала у его гроба, кроме усталости. Но почему? Она ведь думала, что от горя разорвется ее сердце, что она рухнет у могилы без сознания.

А может, у нее и вовсе нет сердца? Или оно каменное какое-то…

12

Она не заметила, как рассвело. Лампа вдруг потухла, а в комнате светло. Как быстро пролетела ночь. Бывает и по-другому. Ляжет она, проспит час, второй, потом проснется и уже не может уснуть, и ночь тогда кажется бесконечно долгой, и уже не верится, что когда-нибудь рассветет.

Она оделась и вышла во двор. Всю ночь провела в одной рубашке и посинела, как ощипанная курица, но холода не чувствовала и, лишь выйдя на крыльцо, продрогла разом – от сырости, наверное. Дождя уже не было, она и не заметила, как он кончился. В колдобинах, в следах от копыт стояла темная, мутная вода. В канавах еще текли ручьи. Дождь был немалый, настоящий ливень. Значит, траву на лугах, и до того поникшую, прибило еще сильней.

Кто теперь согласится косить для нее?

Во дворе сутулились от холода корова и телка. Наверное, так и простояли всю ночь, не легли. Дождь вымыл шерсть на овцах, и они побелели. Надо продать их. Своего корма не стоят. Не сыновья ведь косят для нее. Она умылась, причесалась. Пора было доить корову. В чувяках по двору не пройдешь, надо надеть галоши. Где-то под крыльцом они. Наверное, дождь был с ветром – под крыльцом мокро. Одна из галош перевернулась и осталась сухой, вторая была влажная изнутри. Делать нечего, надела. Алыча перед домом осыпалась, ягоды смешались с грязью. Надо бы собрать, да неохота. Хватит и того, что осталось на дереве.

Навоз во дворе тоже перемешался с грязью – скотина затоптала. Взяла лопату, собрала его в кучу. Семейным легче. Кто лопатой махнет, кто метлой, смотришь – и дело сделано. А она сама себе и муж, и жена, и свекровь, и невестка.

Когда присела доить корову, поняла, что корова лежала все-таки – вымя у нее было в грязи. “Чтоб тебя на чьи-нибудь поминки зарезали”, – проворчала она и пошла в дом за водой. Принесла воду, обмыла вымя, начала доить. Соски у коровы набухли, молоко било в подойник крепкими струями. Наверное, она слишком торопилась – корова хлестнула ее хвостом по лицу. “Чтоб тебя на поминках съели”, – ругнулась она и вытерла лицо передником. Грязь попала и в молоко, она выловила комки, отбросила и снова начала доить. Корова была хорошая, давала молока в два раза больше соседских. Только уж слишком любила побродить, все время приходилось ее искать. “Такая же бродячая, как я”, – лаская, шлепнула она ее по ляжке.

Закончила дойку, поднялась на крыльцо, сняла галоши. Левый чувяк потемнел от влаги. Когда ходила за водой, наследила в доме. Вытерла пол, процедила молоко, подогрела, залила закваску для сыра. Во двор забежал соседский поросенок – послышалось чавканье под алычей. Хруст косточки на зубах словно кольнул ее в сердце, и Матрона, шуганув поросенка, собрала уцелевшие ягоды в передник. Понесла их в дом и остановилась перед крыльцом, увидев грязь на своих чувяках. Не стала вытирать, сняла передник с алычой и положила на верхнюю ступеньку.

Мальчишки погнали стадо на пастбище. Она тоже выпустила свою скотину со двора. Улыбнулась мальчишкам:

– Моя помощь нужна?

– Не, сами справимся, – важно ответил сын Чатри.

– Отец дома? – спросила она.

– Да. Собирается косить.

– Свое или колхозное?

– Колхозное.

13

Она пошла за село. Посмотреть свои сенокосные делянки. Если траву не совсем прибило, может кто-то и возьмется ее скосить. Каждый год ей приходится просить, и она уже устала от этого. У нее еще осталось немного прошлогоднего сена и, если бы кто-то согласился косить для нее, она бы отдала за это половину укоса.

На той делянке, что на склоне горы, трава поникла к самой земле, будто кто-то катал здесь бревна. Делянка в низине b{ckdek` получше. Лето выдалось дождливым, и трава вымахала по пояс. По одной копне для овец, по четыре для коровы и телки. Всего двенадцать копен, больше ей не нужно.

На нижней делянке трава сеяная. С обеих получится двадцать копен. Значит, половину она может отдать. Надо только найти того, кто согласится их взять. Неужели и за половину они не станут косить? Что за люди, ведь зимой они платят за сено столько же, сколько за корову. На обратном пути она зашла к Чатри. Не хотелось ей идти к нему, но вчерашний гость не давал ей покоя. Чатри сидел на скамейке и точил косу. Его внучка в резиновых ботах застряла в грязи и пыталась выдернуть ноги.

– Доброе утро, – поздоровалась Матрона.

– Будь здорова, – вопросительно глянул на нее Чатри.

– Собираешься косить?

– Да. Пока земля мокрая, косить легче. В жару коса берет хуже.

Жена Чатри, увидев ее с веранды, поспешила во двор: постеречь мужа, наверное, чтобы не увели. Она заранее нахмурилась и сорвала злость на внучке – выдернула ее из грязи и шлепнула пару раз по мягкому месту, шлепнула так, чтобы незваная гостья поняла, что дело тут вовсе не в девочке. Матрона сделала вид, что не замечает этого.

– Сколько тебе платят в колхозе? – спросила она.

– За копну пять рублей.

– А проценты?

– Пять копен колхозу, одна – твоя, – сказал Чатри и снова принялся точить косу.

– Доброе утро, Матрона, – сощурилась его жена.

Она еще не причесалась. Да и не умылась, наверное. Голые колени ее были забрызганы грязной водой, мутные капли медленно сползали вниз по ногам. “Неужели и таким я должна завидовать?” -с презрением подумала Матрона.

– Дай Бог тебе хорошей жизни, Ната, – сказала она. – Так ты идешь косить? – вновь обратилась она к Чатри.

– Косить – непонятно разве? – проворчал он.

– Колхозу?

– Колхозу!

– Траву мою прибило дождями. Не согласился бы ты ее скосить?

Жена не дала ему ответить.

– Нет у него времени. Еще и половина своего не скошена. Как только закончатся колхозные работы, надо свое доделать. А колхоз платит хороший процент: за пять копен одну.

– А я даю половину. Уложите сено в стог и – половина ваша.

Чатри поднял голову и посмотрел на жену. Зыркнув на него в ответ, она покачала головой:

– За половину каждый согласится работать. Только времени нет у него, а то он не отказался бы.

Чатри не хотел упускать такую выгоду.

– Трава совсем полегла? – спросил он. От его тона повеяло надеждой.

– На склоне похуже, в низине ничего, хорошая.

– Ладно. Все скошу.

Не зная как уберечь его от будущих сплетен, жена вновь сорвала злость на внучке:

– Опять залезла в грязь, чтоб ты сдохла! Иди домой, пока я тебя не убила.

– Сметаешь стог и половину возьмешь себе, – Матрона вела себя так, будто не понимала, что происходит с его женой.

– Не будем говорить об этом, – сказал Чатри.

– Дай Бог счастья вашим детям, – стала прощаться Матрона. Шагнула к калитке и остановилась. – Чатри, – сказала она и увидела, как вздрогнула его жена.

– Что такое? – покосилась на мужа.

Матрона молчала. Жена Чатри, разбрызгивая грязь, двинулась к ней.

– Как зовут вашего вчерашнего гостя? – спросила, наконец, Матрона.

– Доме, – помедлив, ответила жена Чатри, и в глазах ее сверкнуло любопытство.

– Доме?

– Доме.

Теперь они обе не хотели, чтобы Чатри слышал их разговор и, выйдя на улицу, закрыли за собой калитку. Пошли к роднику. Над ним возвышался громадный камень, поросший мхом. Наверное, дети становились на камень пыльными ногами и принесли с пылью споры мха, потом прошел дождь, и вот, пожалуйста, прошлым летом камень был голым, а теперь зазеленел. Женщины не стали на него садиться. Разговаривали стоя.

– Ты знаешь его семью? – спросила Матрона.

– Знаю, – не без бахвальства ответила жена Чатри.

– Что они за люди?

– Односельчане мужа нашей дочери. Сам Доме живет в Чреба с женой и детьми. В доме кроме старика никого нет. Говорят, Доме занимает большую должность.

– Говорят, что он не родной старику…

– Кто тебе сказал?

– Вдова Егната. Говорила, что от тебя слышала.

– Ну и что? – загорячилась жена Чатри. – Теперь и родные дети родителям не помогают. А у них в селе только и разговоров: смотрите, как приемный сын ухаживает за своим отцом! И жена его, и дети – все заботятся о старике. Лучшую одежду, пищу – все ему, ни в чем старик не нуждается – слышишь? – ни в чем. Так что никого не слушай: хорошие люди, готовый дом – выходи за него и живи себе, припеваючи. Если бы они не были достойными людьми, разве мой муж привел бы его к тебе, разве ему нужно, чтобы ты его потом проклинала.

– А этот Доме, он сын кого-то из родственников старика, или его из приюта взяли? Или нашли где-нибудь? – спросила Матрона и замерла. Даже вспотела. Губы ее дрожали, и она никак не могла унять их.

– Об этом я ничего не знаю. Да и какая тебе разница? Не бойся, если со стариком что-то случится, никто тебя из дома не выгонит. Не такие они. Их порядочность в пример приводят. Все село не может на него нахвалиться. Даже свекровь нашей дочери, уж до чего строгая женщина, но и она только хорошее о них говорит. Рассказывают, что внучка моет старика, как ребенка. Каждый выходной они приезжают к нему с подарками. Так что не сомневайся, считай, что тебе повезло.

– А ты… Ты не собираешься свою дочь навестить?

– На той неделе. Внучка скучает по матери, надо ее отвезти. Если хочешь, поедем вместе, сама посмотришь, как они живут.

– Вместе, говоришь?

– Да, со мной.

Матрона задумалась.

– Нет, – сказала она. – Если я им нужна, приедут сами. Но ты разузнай там, откуда у них появился этот Доме. Кто он?

– Хорошо. Только не пойму я, чего ты об этом беспокоишься?

– Значит, узнаешь?

– Да мне уже и самой интересно.

– Ну, я пойду. Надо сыр делать. Боюсь, молоко перестоит.

14

Село делилась на две части – нижнюю и верхнюю. Родник находился между ними. Чатри жил в верхней части, она – в нижней. Если хорошенько размахнуться, от ее двора до дома Чатри можно добросить камень. И все равно, как повелось издревле, так и осталось – не одно у них село, а два, и каждое имеет свое название.

По дороге домой она должна была пройти по улице между двумя плетнями: с одной стороны живет вдова Егната – она после смерти мужа тоже осталась одна, а с другой – Кола. С его-то двора и донесся до нее голос Бага. Матрона не забыла еще о своих ночных страхах, и ей захотелось взглянуть на это пугало. Плетень был высокий, пришлось тянуться на цыпочках.

Во дворе Кола тесал топором какую-то чурку. Рядом, на увязших в грязи санях сидели Бага и жена Егната. Возле саней стояла жена Кола. Говорили о чем-то занятном – уж очень у нее блестели глаза. А Бага, конечно, уже успел пропустить чарочку – это чувствовалось по его голосу.

Матрона прислушалась.

– Ты еще не собираешься косить? – спросил Кола.

– А что мне косить? – с обидой отвечал Бага. – Неделю назад Есеевы поднялись и замахали косами на поляне. А теперь принялись за берег реки. Все захватили. В других местах и на копну не накосишь. Из своих делянок сделали пастбища, а сами косят где хотят. Будто и не на колхозной земле живут. Скосят на берегу и возьмутся за мои делянки. Каждый год так делают. Вот я и спрашиваю – где правда?

– Если бы ты хоть раз вышел с косой, они бы твое не тронули, – усмехнулся Кола, – но тебе же некогда.

– О чем ты говоришь? Я тоже хочу заготовить на зиму сено. Но с ними разве можно говорить? Вы же слышали, наверное, как они в прошлом году со мной поступили? Заявились ко мне и говорят -давай, мол, вместе косить. Я сразу отказался: они же волки, в работе за ними никто не угонится. Оставьте мне поляну, говорю, а с остальными делянками делайте, что хотите. Поляну они и правда не тронули, а все другое начали косить и – чтоб кровавый дождь обрушился на их крыши! – уж вы поверьте мне: ни сна, ни отдыха не знали. Днем придешь, глянешь – они косят, ночью посмотришь -тоже косят, и утром опять косят. За три недели скосили все, что коса берет. Я уже немолодой, но ни разу в жизни стог не сметал. А у них и грудные дети мечут. С ними их племянник был, только ходить начал, чайник с водой поднять не сможет, а они и его приладили к работе. Бросили ему охапку сена, она и накрыла его с головой. Ну все, думаю, задохнулся ребенок. Ан нет – смотрю, он из-под сена, как ящерица, вынырнул… Стога метать они мастера. Для колхоза поменьше, для себя побольше. Я подошел к ним и говорю: непорядок, косари, стога-то разные. А они смеются нахально: одинаковыми, говорят, и близнецы не бывают. Ну, думаю, посмеетесь вы у меня. Пошел и обо всем доложил бригадиру. Тот проверил, конечно, но вместо того, чтобы штраф с них слупить, начал их защищать – они, мол, ничего не нарушают. Да еще за ударную работу дал им целых три стога, чтобы они отпраздновали окончание сенокоса. А я под бугром накосил себе немного, так он тут же загреб все для колхоза. Вот я и спрашиваю – где правда? А они обменяли три стога на козла и выпивку и устроили себе Праздник вил на возвышенности Реком. Позвали и меня. Отказываться было неудобно, и я пошел. Как только эти волки выпили, сразу стали приставать ко мне – зачем, мол, доносишь? Ну и я, конечно, ответил им. Взбеленились они и погнали меня взашей. Жаль, ничего у меня под рукой не оказалось, перекалечил бы я их…

– Так уж и перекалечил, – посмеивался Кола. – Чем так утруждать себя, лучше бы ты пучок травы скосил. Или опять по ночам будешь у них сено красть? Смотри, поймают тебя однажды, убьют.

– А когда я крал? Да они сами больше меня воруют! Вы бы видели их сараи – битком набиты сеном.

– Но они-то работают, а ты чем занимаешься? Ночевал хоть дома?

– А где же еще? – сказал он и вдруг засмеялся: – Ха-ха-ха!

– Что с тобой?

– Ха-ха-ха! – продолжал он смеяться.

Кола отложил топор.

– Ой, не зря ты смеешься. Наверное знаешь что-то, хочешь рассказать.

– Ха-ха-ха! – теперь Бага таращился на женщин. – Ей-Богу, чудо я видел, чудо!

– Давай, рассказывай! – торопили его женщины.

– Я слышал, вчера к Матроне сваты приходили?

– Приходили, ну и что?

– А где она была ночью?

– Где она была? – вдова Егната аж привстала.

– Ха-ха-ха! – смеялся Бага.

– Ну что ты ржешь, как конь? – разозлился Кола. – Если знаешь что-то, рассказывай!

– Шел я вчера, шел и сам не заметил, как заснул в расщелине Цилджина…

– И проспал всю ночь, – усмехнулся Кола.

– Не скажи! Разве женщины из вашего села дадут кому-нибудь спокойно спать? Заснул я, значит, а когда проснулся, то такое увидал…

– Какое?! – в один голос возопили женщины.

– Открыл я глаза, смотрю и вижу: кто-то стоит на четвереньках и лает, как собака. Да так громко, что и девять собак рядом с этим страшилищем ничто. Я сначала испугался, потом подошел поближе – и как вы думаете, кто это был?

– Матрона? – разом выдохнули женщины.

– Матрона, – подтвердил Бага. – Лает, как собака, и так машет патлами, что и сам черт бы испугался ее. А я все стою и смотрю. А она все лает и лает. Тогда я кашлянул. Как услышала она мой кашель, так вскочила и сгинула, будто и не было ее.

– Ой, беда на мою голову! – заволновалась жена Кола. – А я вчера вышла во двор, и кто-то на самом деле лаял! Да так заливисто.

– Замолчите! – рявкнул Кола и повернулся к Бага: – Я тебе знаешь, что скажу? Держи язык за зубами, не сплетничай, как баба. Оставьте эту женщину в покое.

Тут уж Матрона не выдержала.

– Ты собака, Бага, поганая собака! – закричала она через плетень. – Шляешься, как дворняга, валяешься на задворках, пьяные слюни распускаешь, а теперь еще и лаешь из подворотни? Да что же я такого вам сделала, что вы не даете мне жить? Неужто бедному человеку нет места среди вас? Хотите меня прогнать из села? Не дам я себя прогнать, не выйдет! – сердце ее сжалось, к горлу подкатил комок. – О если бы хоть хромой, хоть больной был сын у меня! Разве вы посмели бы тогда раскрыть свои рты? Вы только несчастного можете лягнуть… О если бы мой мальчик был со мной, – заплакала она. – Если бы он был со мной, вы бы даже смотреть в мою сторону боялись. Но подождите! – пригрозила она. – Он еще вам покажет!

15

Опять пойдут сплетни, подумала она, и сердце ее словно в соленую воду упало: нет ей избавления, судачат о ней и судачат, болтают, что в голову взбредет. В душе росла обида -беспризорной считают, знают, что никто не вступится, не защитит ее. Но, если разобраться, она давно уже привыкла к сплетням, не злилась, не скандалила и даже наоборот: с интересом выслушивала все, что о ней говорят. Еще и гордилась своей известностью: хотите вы того или нет, дорогие соседушки, а все равно болтаете обо мне, лезете в мою жизнь, и, значит, ваша собственная дополняется моей, и все мы одно целое, и за эти долгие годы так притерлись друг к другу, что теперь нас и водой не разлить. Нельзя сказать, что она старалась вызвать огонь на себя, но когда очередная сплетня исчерпывалась и наступало некоторое затишье, ей становилось как-то неуютно: в такие периоды она особенно остро ощущала свое одиночество. Сплетня стала как бы членом ее семьи, своим человеком в доме, и это давало ей возможность поговорить вечерком, про себя, конечно, но и словно вдвоем. Так что ничего вроде особенного и не случилось – ну разболтался Бага, пьяница, что с него взять, – но почему-то впервые за многие годы она почувствовала себя обиженной. С какой стороны ни посмотри, а за ней никого нет, ни родных, ни близких, ни друзей, потому-то и Бага такой смелый – даже он, ничтожество полное, может безнаказанно лягнуть ее. Где же она, родня ее, двоюродные и троюродные? Наверное, и для них она, как бельмо в глазу, потому и сторонятся. Стыдятся ее, боятся людского осуждения… Ей стало страшно от этой мысли. А близких у нее не осталось ни с ее стороны, ни со стороны мужа. Были дальние родственники, и было время, когда они не считали этот дом чужим, в минуты горя и в минуты радости вставали рядом, поддерживали. Но все это до смерти Джерджи. Потом – как ножом обрезало. Да и самого Джерджи они навещали не так уж часто. Беда никого не привлекает. Но бывали все же, приезжали, а теперь нет, отвернулись от нее. Но почему? Значит, и вправду стыдятся ее, делают вид, что она не имеет к ним никакого отношения, и позор ее их не касается… Неужели она пала так низко?

Сама довела себя – сердце болит, ком в горле, изо рта какой-то отвратительный, резкий запах. Смрад настоящий. Поднимается, застит глаза, и все вокруг ей кажется мутным, серым, будто она сквозь грязную марлю смотрит. Засмотрелась – уронила в сыворотку только что слепленный круг сыра. Колыхнула котел, будто надеялась, что круг не развалился и сам выпрыгнет назад, ей в руки. Но нет – надо снова собирать его по крупинке. Господи, да она же всю жизнь делает сыр – почему же не подумала никогда, что все в этой жизни надо удерживать в руках, не то выскользнет, утечет между пальцами – и добро твое, и счастье, и сама жизнь. Упадет, разобьется – попробуй собрать потом. Если соберешь, оно останется вроде бы и твоим, но приглядишься – оно уже не то, другое. А если и вовсе нельзя собрать, что тогда? Позабыть? Не думать? Сердце, конечно, забывчиво, но оно может и вспомнить. А если уж что-то всплывет в твоей памяти, то не отвяжешься нипочем, останешься с этим навсегда. Тем более, если у тебя нет семейных забот и много свободного времени, Говорят, человек забывается за работой, но это неправда – от дум своих не убежишь, не спрячешься. А когда управляешься с хозяйством в полдня, а потом крутишься сам с собой, мысль твоя становится твоим врагом. Так что не ищи спасения ни днем, ни вечером, ни в работе, ни во сне, ни в бессоннице – спасения тебе нет. А что же делать? Будь у нее дети, много детей, она бы, старея, все больше и больше жила бы их жизнью, их заботами и надеждами. Но где они, дети? Нет ни детей, ни спасения.

– Есть оно, есть! – произнесла она. Вслух, но неуверенно.

И комната разом заполнилась холодом. Таким лютым, что стены, выбеленные известью, затрещали, как льдины в крещенские морозы. Потолок заиндевел, иней расползался по всем поверхностям, и его невозможно было ни вымести, ни соскоблить… Когда Джерджи вынесли, похоронили, и люди разошлись после поминок, в доме воцарилось ледяное безмолвие. Мертвая тишина сковала ночной мир. Матрона не решалась погасить лампу. Легла и не отводила взгляда от кровати Джерджи, чувствуя в ней неясную, немую опасность для себя. В мерцающем свете лампы кровать шевелилась, тянула железные руки и молча звала: ”Не лежи там, не обманывай себя, твое место здесь, у меня. Двое вас было – одного я убрала. Теперь твоя очередь. И некуда тебе бежать, и никуда ты не денешься. Если бы кто еще жил в этом доме, я, может быть, повременила бы с тобой. Но ты одна, и у меня нет выбора”. Кровать смеялась, и блестящие шарики в ее изголовье были похожи на зубы мертвеца. А ниже, в постели, Матроне чудился выдающийся boeped острый подбородок. И у Джерджи, когда его положили в гроб, заметнее всего был желтый костяной подбородок.

Когда она уснула, наконец, к ней нескончаемой чередой пошли все, кого она знала в жизни, и все вдруг сделались совершенно одинаковыми – лицом и телом, – и отличить друг от друга их можно было лишь по торчащим вперед подбородкам. Это шествие длилось несколько ночей подряд. Потом подбородки ушли, забылись.

И снова вспомнились сегодня.

– Тьфу, чтоб вы сгинули, – проворчала она в сердцах и, уложив головку сыра в глиняную миску, вышла на веранду.

Перед этим она со зла забыла снять галоши и теперь всюду видела свои следы – с крыльца на веранду, с веранды в дом. Заглянула в комнату – и там каждый ее шаг отпечатался на полу. “Может, я и по самой себе всю жизнь ходила грязными ногами, может, сама себя и втоптала в грязь? В черной земле лежать бы этим ногам, в черной земле”, – она глянула вниз и увидела, что одна галоша вся в ошметках грязи, а другая блестит, будто только что вымыта. Это почему-то обрадовало ее – одна нога все же чистая, – и она повеселела, будто добрую весть услышала. “Ничего страшного, если в грязи только одна нога, – размышляла она. -Как бы не запачкалась одна нога, другая-то все равно чистая, другая и вывезет на сухое место. Плохо, когда человек хромает на обе ноги. Хромой на одну – не такой уж и хромой”.

Она взяла тряпку, вытерла сперва галоши, потом прошлась по своим следам, и на сердце как-то полегчало, и уже не хотелось думать о плохом. Ни о чем не хотелось думать. Кончив вытирать, она плеснула из кувшина вина в стакан и выпила. Стакан ей показался маловат, и она снова налила.

– За упокой души Джерджи, – сказала и выпила. Ей стало еще веселей, и она опять налила. – А этот стакан я пью за свое здоровье. Я гожусь для жизни и дай Бог, чтобы всегда годилась. Рядом с другими нетрудно жить хорошо, но тот, кто годится, может и один прожить не хуже. Главное, чтобы с самой собой было легко, а остальное придет. Дай Бог тебе долгой жизни, Матрона. Ты ничего не знаешь пока о своем сыне – это беда, конечно. Но главное, чтобы он ничего плохого не услышал о своей матери. Храни тебя Господь, Матрона, – истово взмолилась она и выпила третий стакан. – Аминь.

Легким шагом вышла на крыльцо. Бага еще торчал перед домом Кола. Наверное, ему дали выпить перед уходом, и он все никак не lnc уйти. Говорил что-то, размахивал руками, сгибался чуть ли не до земли, разгибался:

– Ха-ха-ха!

И следом смех женщин:

– Хи-хи-хи!

– Чтоб ты сломал себе шею! – прокляла она его. – Чтоб ты околел в пути!

Тут же стала укорять себя:

– Чтоб ты пропала, Матрона! Как тебе не стыдно?

Если тебя и такие, как Бага, могут вывести из себя, чего же ты стоишь? Они же позорники. Псы шелудивые. Только и умеют что гавкать по закоулкам. Им же радость, когда на них злятся и шугают их палкой. От этого они себя людьми чувствуют. “Ну, подождите, – пригрозила она, – я сделаю так, что ваши подлые сердца разорвутся. Накрою к обеду хороший стол, испеку пироги, сварю курицу. Один за другим приползете вы ко мне. Усядетесь, будто нехотя, будто дома у вас каждый день такой стол. Да вы же черствую корку для себя жалеете! Так что готовьтесь: и стол я накрою, и выпивку поставлю, и на гармошке сыграю!”

Осмотрела село грозным взглядом и усмехнулась:

– Ох, и разговоров будет!