Георгий ТЕДЕЕВ. Зимние кузнечики

Рассказы

В НЕБЕ И НА ЗЕМЛЕ

Старый орел сидел на уступе скалы и ждал восхода солнца, чтобы лететь на охоту. Когда солнце наберет силу и прогреет каменное дно каньона, восходящий поток воздуха поднимет его так высоко, что, планируя оттуда, уже нетрудно долететь до охотничьих мест без единого взмаха крыльями.

Вот уже несколько дней орел ночевал не на гнезде, и причиной тому были маленькие орлята. В гнезде уже было тесно, и, кроме того, орлица, как это с ней бывает всегда с прибавлением в семействе, стала раздражительной. Она наступала на орла с хриплым клекотом, чиркая когтями по скале и скрипя перьями недобро опущенных крыльев. Орел не выдерживал и отлетал на каменный уступ под скальным козырьком.

Орлята — их было двое – уже подросли. Покрытые нежным пушком, они большую часть дня лежали, уронив тяжелые головы на голое дно гнезда и растопырив культяпки крыльев. Только раза два орлу удалось постоять возле них, когда орлица слетала к луже на дне каньона попить воды. Орел снимал с орлят прилипшие к их головам кусочки мяса, грязные перья и прочий сор. Орлята издавали булькающие звуки, мягкими носами щекотали ему подклювье, толстыми ножками со скрюченными пальцами наступали на его ноги и разевали рты. Орлу это нравилось…

Длинные лучи солнца незаметно сползли со скалы и осветили западный край каньона с острыми скальными обломками, заставив вспыхнуть кромку лужицы и питавший ее родничок, который сочился из каменной трещины. Орел не торопился — не любил махать крыльями. От этого он уставал и, случалось, бывал неточен, когда пикировал на зайца или утку. Сейчас же охота непременно должна быть успешной, ведь птенцы с каждым днем требуют все больше пищи. Без добычи возвращаться в гнездо нельзя. Грозный клекот орлицы все равно заставит его, даже усталого, искать корм для пуховичков. И тогда придется ловить лягушек или змей, что отнимало очень много времени и сил, потому что даже с самой маленькой лягушкой надо было взлетать к гнезду, махая крыльями.

Наконец, тени на дне каньона исчезли. Солнце уже щедро заливало своими лучами нагромождение камней, источавших мощный поток тепла. Можно уже взлетать. Орел подошел к краю уступа и, подпрыгнув, скользнул вниз. Два-три могучих взмаха вынесли его в пространство над безжизненным каньоном. Поток подхватил его. Упруго, как на волне, приподнял и опустил, зашипев в маховых перьях. Распластанные крылья вздрагивали, и, как живые, шевелились грудные перья и дрожал мягкий пушок в подклювье.

Орел кружил над каньоном, и поток возносил его все выше и выше, так что скоро он уже видел не только каменное дно каньона, но и горы вокруг него, еще дальше вставали скалы с туманными ложбинами и крутыми утесами, простирались овраги, каменные распадки, узкие зеленые долины.

Далеко внизу мелькнула рыжая, как грозовая молния, лиса, метнулась в колючий облепиховый лес. Заяц скатился по склону в кусты ежевики. Стайка каменных куропаток исчезла среди скальных обломков, качнув одинокий пучок лисохвоста.

Звери прятались от орла, хотя им нечего было бояться — орел никогда не охотился в этих местах. Не хватало простора – слишком много было здесь укромных мест для зверья.

Когда поток воздуха начал ослабевать, растекаясь в вышине, орел качнул крыльями и соскользнул с витка спирали, по которой он поднимался. Повернув в сторону обширной альпийской долины, полетел прямо.

Ни люди, ни скот не появлялись в этой горной долине. С запада долина была защищена высокой горой с крутыми склонами, и еще с двух сторон к нему примыкали пропасти с белопенными реками на дне. С четвертой стороны раскинулось вязкое болото между двумя реками, заросшее камышом, рогозом и осокой. Через болотные заросли проходили только звери, согнанные с привычных мест, теперь занятых стадами крупного и мелкого скота и пришедшими с ними людьми.

В долине жили горные индейки – глупые, нерасторопные птицы, бегали трусливые зайцы, охотились осторожные лисы, кормились снежными полевками куницы, жирели на травах и их семенах тетерева и фазаны, возле норок возились ленивые хомяки.

Жил в долине и одинокий волк с вытекшим глазом. На месте глаза у него зияла темная слезящаяся ямка. Одна половина его морды было изуродована – кто-то, более сильный, вырвал у волка часть губы, от которой осталась только жалкая бахрома с почти вылезшей шерстью. Тощий и облезлый волк все время кашляет и почти не охотится — где ему догнать зайца или поймать куропатку!

Орел хорошо знал, что подобные следы на таком сильном звере мог оставить только человек, который даже на расстоянии умел поражать и зверя, и птицу. Орел много раз видел такое, и потому избегал человека…

Прохладный воздух сипло свистел в маховых перьях, отгибая кверху их концы. А два старых пера, – по одному на каждом крыле, — от которых остались одни стержни, даже дребезжали.

Далеко внизу лежали горы. В ручьях на солнечных склонах беспокойно сверкали ослепительные зайчики, словно бившиеся на мелководье рыбешки.

Горное утро набирало силу. Ленивым серым зверем шевелился разбуженный на своем жестком ложе туман, пронзенный косыми лучами солнца. Голубой дым пастушеского костра поднимался косым шлейфом над зелеными склонами, на которых паслись бесчисленные овцы, похожие на рассыпанный по мху мышиный помет.

Внизу одна скала сменяла другую. Далеко впереди синел ледник, а поближе, между двумя реками, возвышалась гора, от которой в сторону болота простиралась благодатная земля с огненными пятнами маков.

Это была альпийская долина, охотничье угодье орла. И как только орел появился над ней, звери начали прятаться. Замелькали в траве тени – и исчезли.

Но орел и не думал начинать охоту. Он продолжал полет, так что скоро исчез за горой. Это был охотничий маневр – орел снижался за горой, делал несколько медленных кругов, чтобы за это время обитатели луга успокоились и потеряли бдительность.

Сегодня он кружил над ущельем, по дну которого текла белая от пены река. Огромные валуны словно спасались от зноя – они лежали в воде и купали круглые бока в ее холодных волнах. Ровный берег был усеян белыми камнями, похожими на высохшие черепа. На камнях валялись ошкуренные водой палки, напоминавшие старые кости.

Когда прошло достаточно времени, чтобы обитатели долины успокоились, орел подобрал крылья и, пролетев над горой, круто ринулся вниз вдоль склона. Жертву приметил сразу — впереди на зеленом бугре спокойно паслась крупная горная индейка. Она только в последнее мгновение заметила опасность. Вытянув голову и наклонившись вперед, побежала. Но было поздно!

Орел подставил крылья навстречу потоку воздуха, взмыл кверху и спикировал уже оттуда, выставив когти и подправляя свой лет хвостом.

Удар! В воздух взметнулись перья. Горная индейка затрепыхалась, стараясь вырваться. Но орел был быстр и точен. Еще удар, — на этот раз в шею, – и индейка обмякла, уронив крылья и дергая ногами.

Балансируя раскинутыми крыльями, орел оглядывался вокруг. Это была привычка – оглядеться и удостовериться в безопасности, а уж потом взлетать, потому что взлет с добычей в когтях – трудное и медленное дело, которым может воспользоваться более сильный, пусть даже и не очень проворный зверь.

Оглядывался не напрасно — рядом раздвинулись ветки барбарисовых кустов. И он понял — идет враг, который не боится его.

На поляну вышел волк. Он решительно двинулся на орла, повернув к нему морду со стороны зрячего глаза. Орел переступал на месте, скрипя жесткими перьями распахнутых крыльев, и ждал.

Волк, приблизившись, несмело потянулся к индейке, но удар крыла заставил его отскочить. Однако одноглазый был настойчив. Он тут же начал подбираться с другой стороны, оскалив зубы, рыча и кашляя.

Орел яростно заклекотал и снова ударил крылом.

Волк снова отступил, но и орел сплоховал. Пошатнувшись от слишком резкого взмаха крыльев и не сумев вовремя высвободить когти из индейки, повалился и беспомощно забарахтался в траве.

Одноглазый был стар и опытен. Он немедленно воспользовался оплошностью грозного противника и подошел так быстро, что орел едва успел выпростать когти и отскочить. Волк припал к индейке и начал есть, опасливо поглядывая на орла единственным глазом.

Орел ходил вокруг и клекотал, но это не действовало на грабителя. Тогда орел отошел. И хотя в густой траве было трудно расправить крылья, все же взлетел. Несколькими взмахами подался к краю пропасти и планирующим полетом заскользил вниз, к струе восходящего потока над нагретыми камнями на берегу.

Кружить над альпийской долиной больше не хотел. Никогда дважды за день он не охотился в одном и том же месте, даже таком обильном, как эта горная долина. Оставалось одно – лететь на равнину. Там много всякой живности, и если не помешают люди, охота будет удачной. Уже на границе гор, сразу за покрывавшим горный склон лесом, пасется бесчисленное множество кур возле длинного белого строения. Ничего не стоит унести одну из них. Лишь бы поблизости не оказалось людей.

Упругая волна восходящего потока поднимала орла все выше и выше, а он все еще кружил над жарким берегом реки. Нужно было забраться повыше, чтобы долететь до равнины, не махая крыльями. Силу в крыльях надо было беречь…

На равнину летел медленно, избегая машущего полета, летел над нагретыми скалами, над освещенными солнцем склонами и каменными котловинами, над местами, которые излучали в небо тепло. Наконец, впереди показалась равнина с обилием зелени и далеким горизонтом.

Сразу же за знакомым лесом увидел загородку, полную белых кур. Сверху она походила на прямоугольную снежную площадку. Но там, среди белой кипени, ходили и люди и что-то делали. Нет, тут не поживиться.

Орел полетел к полям. Раньше он здесь никогда не охотился, даже случайно не залетал в эти места. И квадраты полей, и серые дороги с ползавшими по ним чудищами, и обилие домов, и множество поднимавшихся в небо дымов – все для него было ново.

Внизу с ревом пролетела какая-то огромная птица. Орел много раз видел таких птиц и знал, что они подчиняются людям. Они иногда пролетали и над горами, но так высоко, что казались маленькими.

Эта пронеслась над самой землей. Она ревела оглушительно, хотя, несомненно, была птицей – и оставляла за собой густой шлейф тумана, который ветер ломал и относил в сторону.

Кроме этой чудовищной птицы над полем не было ни одной другой. Да и само поле, насколько это можно было разглядеть за оседавшим туманом, было пустынно. Могучий рев разогнал все живое…

Это было царство громадной птицы, и все, что было под ней, внушало страх и беспокойство. Поля были слишком ровные и правильные, слишком прямые были на них линии, слишком безжизненными они выглядели.

И даже когда чудовищная птица улетела, орлу все равно было страшно, потому что внизу все напоминало о ней. Ведь она была такой могучей и быстрой, что ее появления можно было ожидать каждое мгновение.

Но в гнезде ждали орла с добычей. Голодные орлята и орлица должны получить пищу. И потому надо было раздобыть хоть что-нибудь. Да орел и сам тоже проголодался.

Он кружил над полем и обозревал его. Внизу была мертвая неподвижность. Даже небольшой ветерок, шевеливший верхушки деревьев, стих. Власть чудовищной птицы обездвижила поле.

Но вдруг внизу, на границе двух участков, мелькнула тень. От неожиданности орел даже качнул крыльями. Тень переместилась вдоль межи и закрутилась на одном месте. А там замерла, в своей неподвижности похожая на рыжеватый камень. Потом медленными прыжками подвинулась к высокой траве на меже.

Заяц! Так прыгает только заяц! Но на этот раз он был чересчур спокоен. Правда, бежать ему было некуда. Кругом простиралось ровное без единого куста поле. И все-таки это было непохоже на зайца – такая беспечность! Только молодые несмышленыши бывают так глупы. Замечают опасность слишком поздно.

Этот заяц, видать, из таких. Вон опять запрыгал на одном месте, не обращая внимания на кружившего над ним орла. Легкая будет добыча.

Орел начал снижаться. Земля рванула ему навстречу. Быстро увеличивались пучки травы, камни вдоль межи, тропинка и, наконец, сам заяц.

Орел подобрал крылья – снижение перешло в стремительное падение. Шипение воздуха сменилось свистом. Глупый заяц и на это не обратил внимания.

В самое последнее мгновение орел, распахнув крылья, сделал горку и опустился на зайца, мокрого от тумана, недавно выпущенного чудовищной птицей. Орел вонзил в добычу когти.

Это оказался крупный взрослый заяц, но глупый, как молодой. Он, против обыкновения, даже не завизжал. Только издал несколько кашляющих звуков и задергался. После мощного удара клювом обмяк и затих.

Орел оглядываться не стал – на поле никого не было. Стал есть, отрывая куски мяса от заячьего плеча. Изморось от тумана, покрывавшая шкурку, неприятно жгла горло и язык, но тепло мяса возбуждало, так что после каждою проглоченного куска хотелось нового.

Но вдруг опять раздался голос чудовищной птицы. Орел встрепенулся и перестал есть, хоть и не утолил голода.

Он тревожно прислушался. Грохот над полями рос, и от него вокруг становилось тесно и неуютно.

Орел замахал крыльями. Оторвавшись от земли, полетел с едва заметным подъемом, грузно покачиваясь в воздухе – заяц был тяжелый. Он летел, оставляя рев огромной птицы за собой. И когда поднялся достаточно высоко, то увидел, как из-за полосы леса в небо опять взмыла эта чудовищная птица. Она сделала разворот и, полетев прямо, снова выпустила над зеленым полем длинную серую полосу тумана, медленно опускавшуюся на землю. И видно было, что она не собиралась покидать эти места. Она летела от одного края поля к другому, обозначая свой путь серым, косо оседавшим на поле шлейфом тумана…

Солнце стояло еще высоко, когда орел опустился на каменную полку возле гнезда. Орлица спрыгнула с края ниши и направилась к нему. Орлята задрали головы, издавая булькающие звуки.

Едва орлица приблизилась, орел оттолкнулся от полки и ринулся вниз, сделал разворот и соскользнул к своему уступу под скальным карнизом.

Солнце накалило и уступ, и карниз, и весь бок скалы. И было так душно, что орел, едва усевшись, раскрыл клюв. Жаркий воздух, однако, нисколько не освежал, но орел и не подумал искать более прохладного места. Сегодня день был тяжелый. Уставшим крыльям и даже ногам, державшим зайца, требовался отдых.

Раньше, по молодости, он взмывал в лазурь неба и там, в прохладном воздухе, делал обширные круги до наступления вечера. Но тогда он был легок и не уставал, как сейчас, когда больше всего хочется посидеть на уступе.

Орел, однако, никак не мог обрести покойной позы. Он переступал, шевелил крыльями, складывал их, или, наоборот, распускал, касаясь перьями каменной полки. Даже пытался ложиться, опустив грудь на скалу, но скала была так накалена, что он тотчас же вставал и снова начинал топтаться и скрипеть перьями опущенных крыльев.

Жаркий воздух струился, и скалы, казалось, тоже струились. На дне каньона дрожали камни, будто охваченные бесцветным пламенем. Ломалось и вздрагивало рябью зеркало воды. От этого или еще от чего-то у орла сох язык и жгло в горле. И хотелось спать. Голова, крылья и ноги наливались тяжестью, так что голова опускалась, клюв касался скалы. Орел вздрагивал и просыпался с ощущением сильнейшей жажды. Однако усталость была столь велика, что он не мог решиться слететь к лужице на дне каньона. При такой усталости вернуться на уступ будет очень трудно.

Стемнело. Солнце опустилось за скалы, и черные тени поползли по земле, сливаясь и превращаясь во мрак. Было время сна, но жажда стала такой мучительной, что орел не выдержал. Подошел к краю полки и бросился вниз к тускло блестевшей в темноте лужице.

Этого раньше с ним никогда не случалось – летать в темноте после захода солнца. Даже когда он был молодым неразумным орлом. Правда, никогда такого знойного дня прежде тоже не было, не испытывал он и такой ненасытной жажды.

Он опустился прямо в лужу и, едва сложив крылья, припал к воде, затем, вскинув голову, глотнул. Пил он долго, убивая жжение в горле. Вокруг медленными кругами расходились волны. Под ногами вздрагивало и почему-то качалось перевернутое небо. Огненными рыбками разбегались звезды и, порезвившись на волнах, снова возвращались каждая на свое место.

Испугавшиеся было лягушки успокоились и высунули из воды свои угловатые головы. Самые смелые из них даже пытались пробовать голоса, раздувая за щеками белые шарики.

В этот вечер орел больше не вернулся на свой уступ. Он так и остался стоять в воде, столь велика была его усталость.

Жжение в горле хоть и стало меньше, однако продолжало беспокоить, так что время от времени приходилось снова пить.

Кругом было тихо. Над горами раскинулось усеянное звездами небо. Иногда звезда срывалась с места и, пролетев, оставляла за собой блестящий след прежде чем исчезнуть.

Бесшумно пролетел филин – ночной хозяин этих мест. Обнаружив орла в своих владениях, недоуменно стал кружить над ним и ухать, желая напугать пришельца. Но орел не обращал на него внимания и не собирался оставлять лужу. Филин, наконец, это понял. С сердитым уханьем пронесся над каньоном и полетел к скалам.

Орел простоял в воде до самого восхода солнца, которое ему нужно было сегодня как никогда. В крыльях чувствовал странную скованность, вчерашняя усталость так и осталась в них. Поэтому взлетел, лишь почувствовав, что прогретый воздух заструился над каньоном. Едва оторвавшись от земли, начал кружить. И когда крепнущий напор воздуха поднял его достаточно высоко, то плавно соскользнул на полку.

На уступе с белыми кляксами и капсулами погадок было непривычно тихо. Орлица с орлятами все еще была в нише. Видимо, спали. У входа в нишу лежали остатки зайца: голова, обрывки шкуры, несколько костей с грязной и жесткой шерстью. Обычно орлица выходила быстро. Всегда сердитая, она прогоняла орла, торопя его на охоту. Бывало и так, что даже не позволяла опуститься на полку. Хриплым клекотом и взмахами крыльев давала знать, что птенцы голодны. Но никогда не было такой унылой тишины на полке, как в это утро. Орлица даже не выглянула. Ни разу не раздались и булькающие звуки, которыми орлята обычно встречали утро.

Орел потоптался на месте, потом нерешительно подошел к нише и заглянул внутрь.

Орлица лежала, уронив голову на ветки. Один из орлят лежал на боку, другой – на спине, едва прикрытый крылом матери. Это было странно. Спать так долго, когда солнце поднялось уже высоко и орлу пора на охоту! Однако орлята скоро проснутся, а до альпийской долины не близко.

Орел расправил крылья, заскрипел перьями о скалу, но даже это не заставило орлицу пошевельнуться.

Больше орел не стал ждать.

Прыжками, по-вороньи, подался к краю уступа и бросился вниз. И когда поток подхватил его и начал поднимать, внизу блеснула лужа, и ему опять захотелось пить. Но это было невозможно. Сходить с такой мощной струи воздуха он не хотел. И так сегодня задержался…

…Над альпийской долиной сделал два медленных круга, внимательно, из-под крыла, осматривая свое охотничье угодье. И не добычу он искал. Ее тут вдоволь. Он искал волка. Тот опять мог появиться в самое неподходящее время. Ни быстро взлететь с трофеем, ни должного отпора дать волку орел сегодня не мог – в крыльях сидела скованность.

Но волка не видно было. Хотя уйти он не мог. Ведь пищи тут много. Значит, затаился где-то. А это означало, что с добычей придется взлетать немедленно, без задержки.

Орел по привычке залетел за гору. Пусть на лугу успокоятся. Он делал круг за кругом, выжидая и поглядывая на пенившуюся под собой реку. Вода напомнила о жажде – хотелось пить.

В одно мгновение гора промелькнула под ним, а впереди развернулась долина.

Наконец, соскользнув с круга, ринулся вниз. И сразу же увидел хомяка, рывшего нору. Земля летела из-под лапок зверька так быстро, что выбрасываемый грунт все время находился в воздухе, отчего казалось, что у хомяка выросли прозрачно-желтые крылья.

Хомяк, увлеченный делом, заметил орла поздно. Однако взвизгнув, кинулся бежать. Но прежде чем нырнул в кусты, орел опустился на него и ударил.

Хомяк еще дергался, но орел уже махал крыльями, торопясь взлететь. И уже поднимался над пригибавшейся травой, как появился волк. Он задрал голову и, кашляя, неотрывно смотрел на хомяка, качавшегося в орлиных когтях.

А орел уже уставал. В крыльях не хватало силы, так что редкие взмахи больше не поднимали его. Он завис над лугом, а потом даже начал снижаться. Волк кинулся к тому месту, где, казалось ему, орел должен был опуститься. Но орел, находившийся в это время над краем долины, перевалился в воздухе и нырнул в ущелье…

Волна поднимавшегося воздуха была надежной, и он полностью отдал себя во власть ее упругого тока. Жаркое дыхание каменистого берега поднимало орла с добычей медленно, но верно.

И все же орел очень устал, пока летел к гнезду. Тяжесть сковывала крылья, которые еще и немели. На полку у ниши орел опустился неуклюже – почти упал. Даже коснулся крылом скалы, чтобы устоять.

Ожидая появления орлицы, оступался и спотыкался, скрежеща когтями о скалу. Ноги подчинялись плохо.

Орлица опять не появилась, не встретила его. И добыча была хорошая – жирный хомяк, и тишина стояла вокруг, все было как надо. Однако орлица не вышла и не было слышно орлят. Это было непонятно.

Орел поточил клюв о камень скалы, затем почистил о свою грудь, взъерошился и пошел к нише. Остановился у входа. Потоптался, оступившись несколько раз. Это его рассердило. И он заклекотал – хрипло, недовольно. Так клекотал, когда не заставал орлицы на гнезде, когда она отлучалась ненадолго по своим надобностям.

Орлица не показывалась.

И орел снова заклекотал. Теперь в его клекоте был гнев. Ответа не было. И тогда он решился – переступил через остатки зайца и прошел в нишу.

Орлица распласталась на гнезде. Голова ее по-прежнему лежала на подстилке из сухих веток. Распахнутое крыло прижало орленка, лежавшего с подогнутыми лапками на спине. Другой орленок с вздувшимся зобом вытянулся на боку, касаясь спины откинутой головой.

Орел опять переступал и опять топтался на месте. Он ничего не понимал. Неподвижность орлицы и орлят озадачивала… Спят ли?

Коснулся клювом перьев на шее орлицы и, потянув их к себе, почувствовал тяжкую скованность, обездвижившую орлицу. Случайно наступив на орленка, убедился, что и тот обездвижен этой скованностью. В орленке не было ни мягкости, ни тепла, свойственного пуховым птенцам. Сон орлицы и орлят был странный. Непонятный и страшный.

Спотыкаясь, вышел на край полки и бросился вниз, к луже. Гревшиеся на солнце лягушки попрыгали в воду. И хотя время было предвечернее, в воздухе все еще стоял зной.

Орел зашел в воду и стал пить. Пил долго, но мучившая его жажда была неистребимой. И когда рядом из воды вылезла успокоившаяся лягушка, он схватил ее и, подбросив, проглотил. Лягушка была холодная, и этот холод приятно студил горевшее от жжения горло.

Он поймал еще одну лягушку и, взлетев с ней, с трудом поднялся к полке. Может быть, холодная лягушка понравится орлице или орлятам, которым, наверно, тоже было жарко. Оставив добычу в нише, слетел опять к луже и снова зашел в воду, холод которой был приятен ногам. Лягушек больше не хотелось. Они уже вызывали отвращение. Лишь пил воду.

Вернувшись на полку, оставался там до самого вечера и всю ночь, охраняя гнездо.

Утром охотиться не полетел. Такое случилось с ним впервые. И не потому, что пищи было много. Причина была другая -необыкновенная тишина в нише, слишком долгая и тревожная. Орлица и орлята были беспомощны, и их следовало охранять…

Целый день орел простоял на полке, как изваяние, только когда скрючивало пальцы судорогой, шуршал и скрипел перьями, опираясь на крыло.

Орлица и орлята ни разу не пошевелились.

А он все ждал и прислушивался. Время от времени сипло клекотал. Клекот его теперь напоминал скрежет, и в нем уже не было гнева – был призыв.

В нише стояла мертвая тишина.

Орел был терпелив и ждал. Ему не хватало сердитого клекота орлицы, к которому он привык. Его день начинался с этого клекота и кончался им. Но вот уже второй день из гнезда клекот не раздается.

Орел не понимал и того, что происходило с ним самим. Скованность в крыльях становилась сильнее, она переходила и в ноги, скрючивая пальцы, и оттого он несколько раз оступался на ровной скальной поверхности. Не понимал и своего отвращения к пище. Есть его не тянуло.

Что-то непонятное творилось и с солнцем. Иногда оно внезапно исчезало, и вокруг воцарялся мрак. Через некоторое время оранжевые лучи так же внезапно вспыхивающего солнца начинали изгонять этот мрак, обжигая своим жаром орла… Пришла ночь. Черные тени, рождавшиеся на дне каньона, вползали на горы, заполняли ямы, ложбинки. Всю ночь в луже скрипели лягушки, где-то в скалах протяжно кричала ночная птица. Несколько раз совсем близко пролетал филин – бесшумно, словно тень, но мешая спать. Хотя было не до сна. Пальцы то одной ноги, то другой сводило судорогой, и они болели столь сильно, что приходилось опираться на крыло, и это было непривычно и неудобно. А в пересохшем горле жгло так, что трудно было дышать…

Наконец долгая и тягостная ночь кончилась. Пришло утро. Желтые лучи солнца уперлись в скалы, разогнав тени. Орлу стало легче. Утренняя свежесть и свет солнца вернули ему уверенность.

Орел подошел к краю полки и посмотрел вниз.

На дне каньона еще не было солнца – камни были холодны. Их острые грани были темны от росы. Холодно блестела лужа. Знакомые пучки травы были серы от обильной росы. Холодный воздух стекал с вершин на дно каньона. Орел это чувствовал по едва заметному шевелению перьев на щеках.

Он ждал. Солнце должно было набрать силу, чтобы теплый воздух заструился вверх. Но до этого было еще много времени. Поэтому, спотыкаясь, орел пошел к нише.

Опять трогал клювом орлицу. Она не шевелилась. Тогда он остановился над орленком. По привычке снял присохшее к его грудке перо, оторвал прилипший к его голове твердый комочек мяса. Орлица не гневалась, а орленок был твердый и холодный, и он ни разу не пощекотал своим желтым носом клюв орла, не наступил на его пальцы, не пытался клекотать, качая головой и издавая булькающие звуки.

Орел перешагнул через хомяка, старательно обошел остатки зайца и выбрался на полку. Солнце уже стояло высоко. Дно каньона было освещено. Пора было лететь на охоту. Это была привычка, которой он изменил только один раз – вчера. И тем сильнее было желание слетать в альпийскую долину и принести в гнездо добычу. Но прежде следовало опробовать крылья, стряхнуть с них тяжесть.

Он расправил крылья и, взмахивая ими, прислушивался к тугому щелканью перьев, выскакивавших друг из-под друга.

Наконец оттолкнулся от скалы и полетел. Восходящая струя уже была достаточно мощная, и она поднимала его легко. Одно было плохо – крылья не очень подчинялись. Скованность не только не прошла, но даже обездвижила кисть одного из крыльев, так что пришлось слегка подобрать другое – для удобства и равновесия.

Орел летел в свою долину. И так как крылья его не были расправлены полностью, то постепенно снижался. Поэтому приходилось подправлять высоту медленными взмахами. Машущий полет изнурял его, немели крылья.

И почему-то именно после этого начинало гаснуть солнце. Вверху и внизу — везде воцарялся мрак, который тут же, однако, начинал редеть. В черном небе обозначалось багровым кругом солнце, круг постепенно светлел, превращаясь в ослепительное светило, посылавшее на землю жаркие оранжевые лучи.

Все это, особенно странное солнце, тревожило и пугало орла, потому что в темноте он чувствовал себя неуверенно, терял высоту или отклонялся от привычных, хорошо знакомых ориентиров. Едва вспыхивало солнце, он начинал махать крыльями, чтобы подняться на нужную высоту. Но все это требовало усилий, после которых солнце снова начинало гаснуть.

На альпийском лугу он сразу же увидел куропатку, возившуюся на холмике над пропастью. Он подобрал крылья и ринулся вниз, сделав маленькую горку над побежавшей куропаткой. Выставив лапы со скрюченными пальцами, упал на нее и – промахнулся.

Куропатка шаром закатилась в кусты, а орел остался лежать с распластанными крыльями.

Он хотел подобрать ноги, желая привстать, чтобы оттолкнуться и взлететь, но повалился назад. Ноги не слушались. Его охватила ярость. Он пронзительно вскрикнул и заколотил крыльями, падая то на грудь, то на хвост. После одного самого яростного взмаха оказался на спине.

Это было позорное и беспомощное состояние, он даже на мгновение не желал оставаться в таком положении. Свел крылья под собой, скользя ими по траве и, перевалившись вперед, упал на грудь. После этого внезапно наступивший мрак поглотил и небо, и скалы, и луг.

Ошеломленный орел затих, потому что во мраке положено стоять тихо или спать. Уткнулся в траву и лежал, раскрыв клюв с ходившим в нем языком. Дышал и ждал появления солнца.

Вдруг рядом раздался шелест травы. Орел вскинул голову и прислушался. Шелест смолк, но кто-то остановился рядом. Орел поворачивал голову, ориентируясь.

Опять зашелестело, и в это время раздался знакомый кашель. Волк! Орел заклекотал… Устрашающий клекот должен остановить волка. Но что ему надо? Добычи ведь нет никакой…

Орел ждал, прислушиваясь. Было тихо – ни дыхания волка, ни шелеста травы. Наконец, что-то коснулось его крыла, сжало его и потянуло. Он догадался – волчьи зубы…

Взмахнул и ударил обоими крыльями. Волк отскочил — кашель раздался с другого места.

Но волк на этом не успокоился. Начал заходить сзади — оттуда уже слышался шорох травы под осторожными шагами. Наконец нерешительно потянул за перья.

Новый сильный взмах – и орел почувствовал, как жесткие маховые перья ткнулись в морду волка.

Послышалось рычание – злое, недовольное. Вначале оно раздавалось сзади, но спустя немного прозвучало откуда-то спереди, потом стало слышно сбоку. Орел догадался: его враг кружит, примериваясь.

Рычание прекратилось, и волк, по-прежнему настойчивый, быстро схватил крыло, успев даже прокусить его. Но на этот раз получил такой сильный удар, что взвизгнул и тотчас же разжал зубы. Но вкус крови возбуждал его, и он закружил еще быстрее, теряя осторожность.

Новый бросок последовал немедленно – волчьи челюсти сомкнулись на хрустнувшей кости крыла. После этого волк больше не разжал пасть, хотя удары, которые обрушил на него орел, были и сильны, и точны. Волк рычал, крутил головой, ломая и выворачивая крыло…

Орел бил волка другим крылом, пронзительно вскрикивал, но это нисколько не помогало. Волк по-прежнему жадно грыз крыло, не обращая внимания на орла. Но вдруг поперхнулся от попавшего в горло дерна, захрипел и, расслабив хватку, закашлялся.

Орел воспользовался этим.

Ориентируясь по кашлю, ударил в единственный глаз волка.

Раздался отчаянный и яростный визг. Ослепший хищник, не выпуская крыла, только рычал и кашлял. Живой клубок, сплетенный из двух врагов, покатился по траве.

Волк рычал и хрипел, орел клекотал. Противниками овладела бешеная ярость. Волк кромсал и рвал крыло, орел терзал исклеванную морду своего врага. И вдруг, вскрикнув, вонзил когти внезапно оживших пальцев в верхнюю челюсть волка и уже больше не выпускал ее. Волк дергался, рычал, в его горле клокотало бешенство, но освободиться не мог.

А для орла мир по-прежнему оставался погруженным в темноту. Но слух заменял ему глаза, так что удары его были точны.

Противники сползли с небольшого холмика, приближаясь к краю пропасти, которого они, оба ослепшие, не могли видеть. Только вздрагивавший куст борщевика отделял их от бездны. Некоторое время они были неподвижны, застыв в напряженных позах. Волк, все еще не выпускавший из пасти крыло, упирался лапой в грудь орла. Орел, сомкнув когти на челюсти волка, лежал на боку.

Вдруг волк опять закашлялся. Вздрогнувший орел заколотил свободным крылом, так что противники оказались под ветками борщевика. И тут уже волк воспользовался неожиданной опорой. Он, не ослабляя хватки, оттолкнулся от ствола борщевика, но, крепко скованный орлом, лишь перекувырнулся и повис над пропастью. Не ощутив под собой опоры, задергался, сворачиваясь в спираль.

Орел опять пронзительно вскрикнул и вскинул голову, дрожа от невыносимой боли в сломанных костях, но пальцев не разжал – когти были единственным оружием. А волк продолжал дергаться – правда, без всякой пользы для себя. Он все больше сползал в пропасть, рывками выдергивая орла из-под веток борщевика. Наконец после одного самого резкого рывка противники медленно перевалились через край пропасти и полетели в бездну…

УГРЮМЫЙ

Никто не знал, откуда появилась в общем дворе двух многоквартирных домов небольшая сажево-черная собачонка с признаками смешанной крови таксы и дворняжки. Эту породу собак у нас почему-то называют дамками.

От таксы дамка унаследовала маленький рост и очень подвижные уши. А от дворняжки – стройные ножки, не в пример кривоногой таксе, а также беспечный нрав и отсутствие всякой гордости, ибо Чапа – так прозвали ее дети, с которыми она быстро свела самое близкое знакомство – отличалась необыкновенным дружелюбием. Когда дети играли во дворе, она вертелась у них под ногами, звонко взлаивала и заглядывала им в глаза. Кроме того, она умела преданно махать хвостом и нетерпеливо перебирать лапками перед человеком с чем-нибудь вкусненьким в руке. Была у нее еще привычка -сосредоточенно следить за движениями каждого, удостоившего ее своим вниманием. Дамка чуть не говорила при этом: “Ну, дай же чего-нибудь! У тебя же, наверно, найдется чем угостить! ”

И ей давали, особенно дети. Конфеты, кусочки сахара, мясо, жевательную резинку, кукурузные палочки, плиточный гематоген, мороженое, сливовую пастилу – ни от чего не отказывалась дамка. И потому шерсть на ней лоснилась, будто покрытая лаком. Она всегда, была изящна. И лишь выкармливая потомство, – Чапа ежегодно приносила пять или шесть щенят, – выглядела не совсем опрятно, как это и положено всякому сильно занятому созданию…

Совсем иной нрав имел Угрюмый, пришедший в общий двор вслед за Чапой. Это был крупный очень хмурый пес, в старых жилах которого текла кровь суровой кавказской овчарки, в пяти или шести предыдущих поколениях разбавленная кровью беспризорных дворняг. От благородного предка Угрюмый сохранил только большой рост и степенную медлительность. 0т дворняг перенял неприхотливость и спокойное равнодушие. А мрачный характер, из-за которого дети про звали его Угрюмым, был, по-видимому, не наследственный, а благоприобретенный – от человеческого непостоянства и связанных с ним превратностей жизни.

Шерсть на Угрюмом была какая-то нищенская. Она напоминала старый облезлый ватин, висевший отдельными неопрятными клочьями на впалых боках длинноногого пса. От этого масть Угрюмого была неопределенная – то ли ржаво-рыжая, то ли иссера-коричневая, в общем – хмурая и унылая, под стать характеру хозяина…

Угрюмый на людей смотрел из-под бровей – недовольно и недоверчиво. Он ни разу, в выражение каких-либо чувств, не взмахнул хвостом, напоминавшим затвердевший обрывок старой веревки. Ни у кого ничего не выпрашивал, а если ему бросали что-нибудь, он мрачно и равнодушно отворачивался и отходил в сторону, ложился там и погружался в невеселые собачьи думы. Песьи мухи садились ему на нос, на углы глаз и резиново-розовые губы. Но Угрюмый оставался стоически неподвижен. Брошенное брал, когда поблизости никого не было. И при этом нетрудно было заметить, как это для него унизительно и как он презирает и себя, и свою жизнь, и все на свете. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что единственное, чем он дорожит – это независимость. И оттого постоянное одиночество – следствие независимости, нисколько, кажется, не тяготило Угрюмого.

Он подолгу лежал на одном и том же месте и смотрел с равнодушным презрением на других собак, которые жадно, без капельки достоинства, кидались на брошенную кость и даже грызлись из-за нее. И лишь когда рядом появлялась Чапа и, особенно, когда она крутилась возле старого Угрюмого, мрачный пес приподнимал уши и близоруко смотрел на красивую и жизнерадостную дамку, наслаждавшуюся жизнью. И даже взмахивал негнущимся хвостом – в знак дружеского расположения к Чапе.

Обычно же Угрюмый не скрывал своего сердитого недовольства, поэтому другие собаки побаивались и сторонились его. А люди привыкли к неподвижному псу, как к детали пейзажа, и обращали на него внимания не больше, чем на какой-нибудь камень, пень или бугорок во дворе.

И как же все, кто это видел, были озадачены, когда однажды Угрюмый тут же взял брошенную кость. Опустив голову и ни на кого не глядя, он хмуро подобрал ее и понес к небольшому сооружению из тарных ящиков, в котором Чапа выкармливала щенят. Угрюмый положил кость у входа, затем сконфуженно отошел в сторону и лег, весьма, видимо, недовольный своим поступком. А Чапа вылезла и, потянувшись, стала грызть гостинец. Угрюмый поднял уши и посмотрел на нее. Однако тут же отвернулся и больше ни разу даже не скосил глаз на дамку…

С тех пор часто видели, как Угрюмый, поборов свою гордость, брал все, что ему ни предлагали, относил к дамкиной конуре и клал у самого входа. А в тех случаях, когда Чапа выходила поразмяться, старый пес совсем уже несолидно увязывался за ней и мрачно рычал, если кто-нибудь пытался взять на руки или еще как-нибудь иначе приласкать легкомысленную дамку. Когда же другие собаки норовили перехватить что-нибудь из того, что бросали Чапе, Угрюмый медленно, с хриплым клокотанием в горле, направлялся к ним, так что собаки, будто ошпаренные, с визгом откатывались в сторону и уже оттуда, с безопасного расстояния, ревниво следили, как лако мится Чапа. А Угрюмый останавливался, соблюдая достоинство, он опускал голову и из-под бровей недобро поглядывал на повизгивавших перед таким произволом дворняг.

И видно было, что эту привилегию старый пес присвоил себе не только по праву опытной, много повидавшей собаки, но, главным образом, по соображениям, которые никто, кроме самого Угрюмого, не мог понять…

Когда щенята подросли и их разобрали, глуповатая дамка снова зажила своей легкомысленной и беспечной жизнью — она беззастенчиво клянчила лакомства, ласкалась к детям и заискивала перед взрослыми, не обращая на своего опекуна ни малейшего внимания. И как это ни тяжело было для любившего одиночество Угрюмого, он, вопреки своему характеру, все время находился недалеко от Чапы, терпя шум и ребячью возню. В благодарность за это несерьезная и ветреная Чапа раза два или три подходила к своему хмурому покровителю и, мелко перебирая лапками и особенно часто виляя хвостом, обнюхивала всю в шрамах морду Угрюмого, закрывавшего в это время глаза, и тут же, мгновенно позабыв о нем, с радостным и звонким брехом кидалась к игравшим детям.

Погожими вечерами, когда взрослые выходили посидеть на лавках у подъездов, их праздное внимание привлекал иногда и Угрюмый. И тогда они смотрели на него не то с жалостью, не то с осуждением, полагая в странном поведении пса то, что никогда никто не одобряет, а именно – старческую запоздалую любовь, которая обычно возбуждает в тех, кто ее видит, обидное и тягостное чувство. А Угрюмый знать ничего не хотел. Он следовал, как привязанный, за Чапой, охраняя дамку. В его безрадостной, как хмурое осеннее небо, жизни появился проблеск. Горячий золотой луч ударил из-за плотных серых облаков, прорвавшись через маленькую в них прореху, и осветил и согрел сердце старого пса.

Но недолгим оказалось счастье Угрюмого…

Как-то, когда он отлучился куда-то на короткое время, во двор заехал автофургон “Хлеб”, за рулем которого сидел молодой лихач. Он фасонисто затормозил на небольшой асфальтовой площадке, потом, заскрежетав коробкой передач, с ревом, по крутой дуге, стремительно подал назад, готовясь к развороту по краю площадки. Прыгавшая вокруг машины Чапа не успела отскочить и… В общем, погибла дамка…

Лихач рванул и уехал, оставив за собой шлейф голубого дыма. Случившиеся тут дети заплакали, а одна из девочек пронзительно завизжала, так что на балконах появились жильцы. И один из них, перегнувшись через перила, даже послал вслед лихачу крепкое словцо. Потом, чтобы избавить детей от тягостного зрелища, этот сердобольный взрослый спустился во двор и накрыл Чапу газетой, края которой придавил камешками, пожалев вслух, что мусоровоз придет только завтра…

Кажется, Чапа успела взвизгнуть и, кажется, мрачный опекун дамки услышал это, потому что, как только сердитый человек отошел от газеты, Угрюмый вылетел из-за угла дома. Он приближался старческими ревматическими прыжками, держа прямо на газетный холмик. И лаял, впервые – густым хриплым басом. Грозный лай гулко отдавался в пространстве между домами, и жильцы со страхом смотрели вниз и тревожными голосами звали детей в дом…

Возле газетного холмика Угрюмый остановился, спружинив всеми четырьмя ногами и чиркнув крепкими когтями об асфальт. Он покачнулся, но устоял. И тут же, склонив негнущуюся шею, сунул нос под приподнявшийся край газеты и даже попытался заглянуть под нее. Это у него не получилось. И тогда он озадаченно брехнул куда-то в пространство, а потом заскулил и заковылял вокруг холмика с газетой. Шел он медленно и трудно, словно в коротком беге от угла дома до места гибели Чапы растерял все свои силы. И нельзя было понять, когти ли его стучат об асфальт или это трещат его старческие суставы…

Никогда прежде так ясно не была видна его старость…

Голова Угрюмого была опущена, хвост обвис и болтался, как подвешенная палка, а в холке при каждом шаге выпирали полукружия лопаток и на боках, подобно оторвавшимся заплаткам, болтались лохмы облезающей шерсти.

Угрюмый повизгивал, и это выходило у него неумело. И нетрудно было понять, что ему хотелось взглянуть на останки Чапы и что он не знал, как это сделать…

Весь мир для него сосредоточился в этом холмике с газетой. Возможно, Угрюмый не совсем был уверен, что случилось непоправимое. Он сомневался. И потому поковылял куда-то, в потайное место в кустах сирени, и через минуту вернулся с грязным куриным крылышком, которое он решительно положил возле приподнятого края газеты. И призывно брехнул, после чего склонил голову и близоруко уставился в туннельчик под газетой, поощрительно пошевеливая палкообразным хвостом. Потом, когда Чапа не вышла к лакомству, Угрюмый завыл, но сразу же, устыдившись своей слабости, оборвал горестный вой. Присел и стал ждать…

Больше он не пошевелился. Так и сидел со старческим терпением до самой ночи. И черные кольчатые веки, а также розовые углы глаз Угрюмого были влажны. Слезы ли это были или болезненная слизь на старых глазах – трудно было сказать, но раньше никто не видел Угрюмого таким унылым.

Дети стояли поодаль и, насупленные, смотрели на тоскующего пса. Взрослые растерянно качали головами и советовали детям разойтись…

…Утром Угрюмый сидел все так же. За ночь он как будто состарился и похудел еще больше. И когда пришел мусоровоз и остановился недалеко от него, Угрюмый даже не пошевелился.

Мусорщик вылез, нерешительно постоял, не зная, как тут быть, но так как не дождался ни помощи, ни даже совета от жильцов двух домов, которых любопытство вывело на балконы, то он решился — опасливо, не спуская глаз с Угрюмого, подошел и осторожно, вместе с газетой, взял трупик Чапы. Угрюмый повернул к нему голову и проследил, как мусорщик, не спуская глаз с него, отступил назад и вслепую, словно загипнотизированный, положил останки Чапы в пасть мусороприемника. Угрюмый не пошевелился даже и тогда, когда мусорщик, которому изменили нервы, отбежал и исчез в кабине…

Машина взревела и отъехала, а Угрюмый сидел и смотрел ей вслед. И только когда машина отдалилась и уже выворачивала на дорогу, Угрюмый вскочил — по-старчески тяжело, но решительно — и понесся за мусоровозом. И всем, кто это видел, было ясно, что сил Угрюмого хватит ненадолго – он спотыкался, а на поворотах его даже заносило. Пес, однако, и не думал останавливаться. Может, впервые за весь свой собачий век, в котором главным для него было почтение к человеку, Угрюмый восстал против человека, выражая свой бунт редкими гулкими взбрехами.

Но это было позднее возмущение, на которое у Угрюмого не хватало сил, ибо он был уже слишком стар, не хватало и умения выказать его, потому что прежде он никогда не упражнялся в искусстве бунта…

Мусоровоз выкатил на дорогу. А за ним, чуть ли не под проносившиеся по широкой улице автомашины, вылетел и Угрюмый. И, как рассказывали видевшие это люди, у него хватило сил преследовать мусоровоз только до ближайшего перекрестка, после чего безнадежно отстал, так что вынужден был, высунув язык, лечь прямо посреди дороги. Там он и лежал дотемна…

Шоферы старательно объезжали его. Пса не тронул даже милиционер автоинспекции, который не мог не видеть, что собака мешает движению транспорта…

Говорили, что во взгляде Угрюмого было что-то такое особенное, при котором, если оно бывает в человеческих глазах, люди похлопывают беднягу по плечу, выражая ему поддержку и делясь с ним частью своей бодрости. Но животные, даже наиболее умные, лишены этого утешительного участия, потому что даже самые добрые из людей не знают, как тут следует поступать. Сочувствие только грызет душу человеческую, не зная пути, по которому оно могло бы попасть в ankyee сердце животного, чтобы смягчить его боль…

Лежал Угрюмый до самого вечера. Оставался он на своем асфальтовом ложе и поздно ночью. А утром исчез…

И никто уже больше никогда не видел Угрюмого…

МИЛОСЕРДИЕ

Машеньке Бузоевой

В тот сентябрьский полдень на Черной речке было еще по-летнему знойно, так что полуденная жара меня даже сморила. Я прошагал не менее пятнадцати километров и уже чувствовал такую усталость, что ни глубокое синее небо, ни тишина, ни обилие света и простора -то, чего вечно не достает городскому человеку – меня уже не трогали. Но это было не пресыщение красотой, а всего лишь временное, из-за чрезмерной усталости, притупление чувств, которое следовало пережить. И я знал по опыту, что достаточно всего лишь самого кратковременного, хотя бы на полчаса, отдыха, чтобы восстановить не только силы, но и свежесть восприятия, без которой природа, какой бы впечатляющей она ни была, даже утомляет.

Стояла странная пора межсезонья. Лето, несмотря на календарь, еще не ушло. А осень уже исподволь накладывала свои жаркие краски, исправляя то, что успело нарисовать за три месяца лето, предпочитавшее всем остальным краскам зеленую в великом разнообразии оттенков. И казалось, что сначала она работала обычной белильной кистью – жесткой и ровно обрезанной. Окунув ее в рубиновую краску, осень прошлась ею по кустам калины, обозначив на них алеющие розетки ягод одним лишь прикосновением колючего пучка щетинок. Справившись с этим, она – теперь уже тонкой рисовальной кистью, экономно бравшей с палитры дорогой кармин,— испятнала не очень урожайный в этом году куст шиповника, не забыв пометить возле него остатками все той же полыхающей краски и волчьи ягоды среди листьев ядовито зеленой лесной жимолости. А там пошли в ход и другие краски. Над многопалыми листьями бузины встали черно-фиолетовые, уже обклеванные птицами плодовые щитки, а рядом ежевичный куст испятнали ягоды, похожие на сизую ячеистую пену…

Я едва дотащился до облюбованного для отдыха места – излучины Черной Речки. Здесь река, в весеннем, наверно, буйстве, легко подмыла правый лессовый берег, который обрушился и был унесен, но дальше наткнулась на тяжелые глинистые отложения и потому вынуждена была повернуть влево, мимоходом образовав эту излучину. Однако прежде чем влиться в спокойное русло, поток, все еще сильный, покуражился, видать, перед глинистой твердыней и мощными завихрениями паводковых вод вынес так много породы, что оставил после себя заводь глубиной полтора-два метра, со спокойной, даже сонной поверхностью, над которой теперь с треском носились стрекозы, поблескивая на солнце разноцветными крылышками. А вдоль уреза воды тяжело склонились громадные лопухи на длинных лиловых ножках, утвержденных в сырой глинистой почве и обвитых грязными полосами полиэтилена, этого современного вездесущего мусора. А над самой кромкой обрыва толпились кусты бузины…

Левый берег, низкий и покатый к воде, весь зарос ежевикой, девясилом и пижмой и еще какими-то кустами, буйному торжеству которых деревья – дикие яблони, лещина, тутовники и пара диких черешен – нисколько не мешали.

Место, в общем, было вполне созерцательное, и оно меня устраивало как нельзя лучше. Однако я знал и то, что возле заводи отдыха у меня не получится. Я в этих местах бродил третий день и уже убедился, что при моем появлении откуда-то из пойменной чащи и чуть ли не в ту же минуту выныривала сорока и поднимала такой гвалт, что дольше четверти часа этого не могли вынести никакие нервы. Ее гнездо в кроне лесной груши напоминало те эстрадные прически, которые оригинальны только смелым беспорядком. И будь это в начале или в середине лета, я еще мог бы как-то понять этот сорочий хай, оправдав его беспокойством за птенцов или за кладку. Но в начале осени поведение сороки было совершенно непонятно. И потому я относил ее беспричинную брань только на счет вздорного характера скандальной птицы…

Саму сороку я запомнил. Это было несложно, потому что из правого крыла у нее свисало сломанное перо, которое своим иссиня-черным концом зацепилось в других маховых перьях, так что даже напоминало модную сумочку-косметичку. Будто лесная сплетница собралась было пойти по делам, да вдруг отвлеклась, раздраженная неурочным вторжением в ее владения бесцеремонного двуногого, которому она, несмотря на занятость, решила преподать урок нравственности.

Приняв все это в соображение, я не стал располагаться возле излучины, хотя это было самое лучшее место с видом на оба колена реки. Я отошел к стройной лесной груше, совершенно, впрочем, бесплодной и сел под ней, надвинув на глаза шляпу. Прислонившись спиной к стволу, я с наслаждением чувствовал, как мои руки, плечи и вытянутые ноги наливались приятной тяжестью и как в них расслаблялись судорожно сжатые мышцы. Мне казалось, что земля подо мной, воздух, дерево, ствол которого так хорошо ложился в ложбину между лопатками, уже забирают отупляющую усталость, будто из меня уходила некая ядовитая субстанция, которую впитывала прохладная земля вместе со стволом груши…

Это был почти анабиоз, с сохранением только каких-то совершенно ленивых чувств, так что дрема, с полусном и полубодрствованием, только довершала сходство.

Не удивительно, что я уже засыпал и, кажется, даже впал бы в основательный сон, если бы этому не мешали резкие крики сойки где-то рядом. Эти однотонные и резкие “кхх-хэк!” сойка выговаривала с завидным упорством. Я лениво, но достаточно ядовито проклинал скучную птицу, но, скованный сладостной ленью, даже не думал пошевелиться, чтобы прогнать крикуна.

Но вдруг сойка смолкла. Желанная тишина, однако, оказалась непродолжительной, потому что вскоре я услышал звук, сильно напоминавший треск игрушечного автомата на батарейках. Потом он повторился еще раз. А через несколько секунд вообще уже не прерывался, будто дети, игравшие в войну, вошли в такой азарт, который удовлетворяется только не умолкающим ни на мгновение шумом их стрекочущих автоматов…

Я лениво подумал, что детям тут неоткуда взяться – до города расстояние все-таки приличное. Значит, это… это…

Но дальше ленивого предположения, что это не игрушечный автомат, мои догадки не пошли, потому что я уже засыпал и мне было решительно все равно, кто там или что возмущает спокойствие обитателей Черной речки…

“Че-че-че-че-кчет!” – внезапно раздалось совсем уже близко и так резко, что я даже вздрогнул, будто мне по сердцу провели куском ржавой жести. “Сорока!” – чертыхнувшись про себя, сказал я, открыл глаза и сдвинул шляпу на голове…

И сразу же увидел, как птица пролетела над той стороной Черной речки и опустилась на ветку старого тутовника у края заводи. Ветка закачалась, а сорока сразу же сказала: “Че-че-кчет!”.

Всмотревшись, я узнал в ней свою скандальную знакомую по сломанному перу в правом крыле.

“Че-че-че!” – повторила лесная тараторка и, наклонившись, посмотрела куда-то вниз, потом, вскинув черную голову, еще раз, уже гораздо громче прежнего, проговорила: “Че-че-че-чет, че-кчет!..”

Мне показалось, что это была не обычная трепотня, которой птица постоянно подтверждает верность своей болтливой натуре. Это был осудительный стрекот, причиной которого мог быть только я, так что мне даже пришлось подивиться сварливому нраву бойкой сороки -ну, подумал я, какая ей будет корысть, если она все-таки добьется своего и вынудит меня встать и уйти. Я ведь сижу на вполне приличном расстоянии от ее гнезда. Чего, скажите на милость, возмущаться?

Тут птица несколько раз повернулась на ветке и, кажется, весьма нервно – то в одну, то в другую сторону – точно флюгер под порывами ветра. Затем, снова глянув куда-то вниз, прокомментировала, как я был убежден, мое присутствие длинной и сердитой фразой: “Че-че-кче, че-че-че-че! Кче! Че-че-че-че-че-кче!”

Недовольная птица походила на словоохотливую даму, которая по любому поводу, а иногда и совершенно без повода, вдруг начинает наставлять того, кто, по ее предположению, нуждается в поучении.

Сходство было разительное. Поэтому, когда птица спрыгнула на ветку пониже и, покрутившись на ней, выразилась весьма раздраженно: “Че-кче-че-че! Че-че-че-че-че-кче-кче!” и даже прихлопнула крыльями, я попытался перевести на человеческую речь очередную тираду лесной кумушки. “Вы посмотрите только! -получилось у меня. – Что творится! На глазах у всех! И никому до этого дела нет! Скандал!”

Переводить было несложно, потому что стрекот был самый экспрессивный.

Но, подумал я, неужели я так уж мешаю ей? А если действительно мешаю, то что это за странная у нее манера смотреть не на меня, а куда-то вниз? Или это один из ее самородных ораторских приемов?.. Ну и характер! – не мог не подивиться я еще раз этой готовности блюстительницы лесных нравов так вдохновенно начинать свары…

Но тут сорока, отчаянно застрекотав, завертелась юлой на ветке и, ни на мгновение не прекращая стрекота, перепрыгнула на другую ветку, оттуда, не задержавшись на ней, опять порхнула на первую и, покрутив большой головой, резко, на самых высоких и сердитых тонах, закончила: “Кче-кче-кче! Че-че-че-кче-кче-кче! Че-че!”

Стремительный стрекот образовал сплошную какофонию, будто сразу сто курильщиков начали чиркать по терке пустого спичечного коробка сухими, но бракованными спичками.

“Где-где, ну где это видано! – перевел я, уверенный, что понимаю уже эту сорочью тарабарщину. – Что! Уже упразднили совесть! И наплевали на все нравственные нормы! И уже это в порядке вещей! Так что теперь и днем не стесняются! Будто лес ничей! Совсем ничей! Ничей! Ничей!”

А дальше, уже в новой длинной филиппике, мне послышались даже оскорбительные личные выпады. “Что за семья взрастила это чудовище! — кричала сорока. – Можно представить! Можно представить, каковы у них порядки! Не лучше ли было той матери удавиться, чем родить такое чудовище!..”

Бог знает, сколько еще ничем не заслуженных оскорблений было в этом неистовом извержении фольклорной уже брани, которая не прекращалась ни на миг. Однако, подумал я, это уже чересчур…

Я уже хотел шугнуть болтушку с ее трибуны, но в это время птичье сердце окончательно переполнилось негодованием, и оттого она вдруг употребила новый совершенно тон, который, как я понял, логически завершал все эти бурные тирады, ибо, по моим представлениям, на человеческом языке последний страстный выкрик означал: “Какое падение нравов!”

Я усмехнулся. Злоязычная птица даже не подозревала, что еще за две тысячи лет до нее добродетельный Цицерон в Риме, птица куда более важная, в подобной же ситуации оказался не оригинальней, потому что не баловал слушателей разнообразием и каждый раз восклицал примерно то же: “О времена, о нравы!”

Прогнать ее надо, решил я, но тут же – не знаю почему -подумал, что предположение, будто эти страстные тирады адресованы мне – не самомнение ли? Вороны, сороки, рассудил я, чуть ли не умнейшие среди пернатых. А раз это так, то такие бурные выпады в мой адрес, без всякого повода с моей стороны едва ли доказывают наличие ума. А между тем умна ведь лесная кумушка. И не мной ведь это придумано…

Я встал и пошел к излучине. И именно в это время сорока заметалась на дереве, наполнив весь пойменный лес истошным криком, никак, впрочем, не связанным с моим приближением, так как птица все время смотрела куда-то вниз и, кажется, даже не видела меня.

Я был еще на приличном расстоянии от заводи, когда среди сорочьей скороговорки услышал совершенно другой звук -музыкальный, но сильно дребезжащий, который, по-моему, можно извлечь только из экзотических восточных инструментов или, на худой конец, из старого расстроенного рояля, если нажать на какую-нибудь клавишу большой октавы.

Я присел над самой кромкой обрыва. Раздвинув жесткие лопухи, глянул вниз и… чуть не вскрикнул!

Там разыгрывалась настоящая драма, уже близкая к своей кульминации. В заводи, возле глинистого откоса, плавал дикий селезень, весь в муаровых переливах шейного оперения, а в мелководье левого берега металась ярко-рыжая лиса. Она, видимо, искала брод и ни на мгновение не спускала глаз с селезня и потому все время проваливалась в ямки, так что живот у нее был мокрый. Ясно было, однако, что три-четыре метра водного пространства между нею и отчаянно крякавшим селезнем, – не более чем символическое препятствие, ибо как только рыжая бестия убедится, что брода нет, она поплывет. Хвост лисы метался, как язык пламени над костром из сухих дров. Уши стояли торчком, а в миндалевидных глазах горел серо-зеленый огонь.

Стрекот сороки, уже надрывавшейся на тутовом дереве, плеск воды под ногами носившейся взад-вперед лисы и безумное, полное смертельного ужаса кряканье селезня смешались в жуткую дисгармонию звуков, составив дикую мелодию, точно, впрочем, соответствовавшую трагизму момента в заводи… Но что же селезень? Почему не улетает? Я много раз слыхал, что змея — гадюка, например – гип нотизирует лягушку, так что, по рассказам очевидцев, лягушка сама ползет в пасть гада, оглашая окрестности смертными воплями. Но чтобы лиса или какое-нибудь другое хищное четвероногое гипнотизировали жертву!.. Нет, этого не бывает. Отчего тогда селезень не улетает? Ранен, конечно, решил я, предположив наиболее вероятную причину. Думал я в течение каких-то секунд, так что за это время внизу ничего не изменилось, хотя измениться могло каждое мгновение. Медлить уже было нельзя…

Я встал над лопухами. Лиса, увидев меня, застыла от неожиданности, приподняв переднюю левую лапку над водой и остановив метавшийся до этого хвост, который теперь замер в напряженнейшем изгибе. Я вскинул руки и вскрикнул…

Рыжая злодейка взвилась на месте и, будто пламя из огнемета, перелетела над прибрежными лопухами и нырнула под зеленые зонты их огромных листьев. А через мгновение между лиловыми стеблями лопухов уже погас и огненный лисий хвост.

Сорока заверещала и бросилась вниз со своей ветки, не желая, видимо, выпускать лису из виду и оповещая всех обитателей пойменного леса о перемещении опасного лиходея…

А я спрыгнул на покатый берег и, скользнув по сырому глинистому откосу, съехал в воду. Селезень закрякал, наполнив заводь дребезжащими звуками расстроенного рояля. Он рванулся было в сторону, но, как ни работал своими лапками, не сдвинулся с места ни на сантиметр. Я приблизился к птице и, озадаченный, взял ее в руки…

И только после этого я понял причину странного поведения селезня. Левое крыло его, к моему величайшему изумлению, было зажато у самого основания в удавке из полиэтиленовой ленты, конец которой запутался в глине под лопухами. Видать, птица, хлопая крыльями во время купания, в опасном самозабвении не заметила, как ее крыло оказалось в скользящей петле, до этого свободно плававшей в воде. И, наверно, потом достаточно было каких-нибудь двух-трех испуганных взмахов крылом, чтобы запутаться столь основательно, что об освобождении без посторонней помощи и речи уже не могло быть. И если судить по тому, как отощал селезень, – а был он совершенно легок, будто скелет, завернутый во влажный пух, – то, вероятно, бедняга маялся в этом необычном узилище дня три-четыре. И сорока была единственным существом, проявившим о нем заботу. Это она – и вчера, и позавчера тоже – пыталась обратить мое внимание на погибавшую в заводи утку. Да вышло нехорошо – не понял я ее. Хотя чему и удивляться – не так ли это и между людьми, когда мы чужую тревогу и призыв о помощи принимаем всего лишь за странности или надоедливую помеху нашему покою?..

Я достал нож и обрезал тянувшийся к лопухам полиэтиленовый конец. Потом, осторожно продев лезвие в петлю на крыле, освободил птицу.

Селезень рванулся из моих рук и, захлопав крыльями, на моих глазах стал ввинчиваться в голубое небо. И только уже высоко вверху начал отваливать в сторону – наверно, к полям, полным корма, в котором он так нуждался.

Откуда-то появилась и сорока. И сразу же устремилась за уткой – она, кажется, продолжала опекать ее. И на лету прокомментировала случившееся коротким “че-че-че”. И мне показалось, что на этот раз в стрекоте сороки было удовлетворение…

А я, уже выбираясь из воды, испытывал неловкость – за то, что милосердие мудрой птицы, несколько дней не оставлявшей своей заботой попавшего в беду селезня, принял всего лишь за проявление ее вздорного характера…

А еще говорим про себя – царь природы…

ЗИМНИЕ КУЗНЕЧИКИ

Зима выдалась снежная. В феврале снег шел целую неделю. Беспрерывно, днем и ночью, опускались огромные белые хлопья и беззвучно падали на ослепительно белый пух, уже покрывший землю толстым слоем. Не видно было ни одной птицы, только голуби, облепленные снегом, неподвижно сидели на карнизах городских домов, пережидая ненастье, и казались белыми шариками. Вороны и сороки не залетали во дворы, исчезли даже воробьи – лишь изредка, перед белыми зимними сумерками, раздавался их грустный и сиротливый писк, свидетельствовавший, что им неуютно, холодно и голодно.

Но однажды снегопад прекратился. Неожиданно подул слабый южный ветер, теплый, как парное молоко, и быстро пропитывавший своим теплом молодой снежный пух.

И уже казалось, что скоро снег побежит ручьями, так что через день-два от него ничего уже не останется. Но этого не произошло, потому что южный ветер иссяк, а ночью ударил такой мороз, что снег покрылся толстой коркой наста, который на следующий день уже крошился под ногами со стеклярусным звоном.

Плохо расчищенная дорожка, пролегавшая между домами нашего квартала, вся покрылась крепкими, как лед, снежными бугорками, так что ею перестали пользоваться даже дети, идущие в школу. И потому вскоре рядом с временно заброшенной дорожкой они проложили тропу, похожую на траншею, на дне которой торчали куски наста вперемешку с сухим, как сахарный песок, снегом…

Случилось так, что однажды вечером, возвращаясь с работы, я медленно тащился по этой школьной тропе. Я был на ней не один, потому что впереди, метрах в пятнадцати от меня, брел какой-то мальчик.

Усталость ли была виновата или унылые, незаметно подкравшиеся сумерки – не знаю, но настроение у меня было подавленное. Может быть, уже надоела и зима, как это бывает в феврале, когда почему-то начинает казаться, что однообразные скучные холода будут стоять еще бесконечно долго вместе с горами затвердевшего снега. Не радовало и то, что в этот, не поздний еще, в сущности, час все вокруг выглядело мертво, точно зима выморозила саму жизнь. Дома с редкими прямоугольниками освещенных окон казались гигантскими инистыми кубами. Не видно было даже собак и кошек. Только мы двое, я и маленькая фигурка впереди меня, оживляли это скучное пространство, стиснутое между темными громадами домов.

Как ни медленно я шел, я все же уже догонял мальчика, так что я мог разглядеть его более основательно. Было ему лет одиннадцать-двенадцать. Полный ранец за спиной и длинное, почти до пят теплое пальто, тяжелое для такого маленького человека, замедляли его шаг. А шапка-ушанка с фасонисто завязанными на затылке тесемками наушников тоже была великовата для него и, по-видимому, сползала ему на нос, потому что он время от времени привычным движением по правлял ее.

И вдруг, когда между нами оставалось не более шести или семи метров, мальчик привалился к снежной стене траншеи и не без труда вылез из нее на четвереньках. Затем поднялся и, сделав несколько осторожных шагов по крепкому насту, тут же, снова упав на четыре конечности, начал карабкаться на снежный вал, протянувшийся вдоль временно заброшенной дорожки.

– Эй! – удивился я. – Ты куда?

Мальчик оглянулся уже на гребне. Он встал и, чтобы увидеть меня, вынужден был задрать подбородок. Затем шмыгнул носом и привычным движением сдвинул на макушку шапку.

– В оазис, – сказал он и мотнул головой куда-то в сторону.

– В какой еще оазис?

– С кузнечиками.

Мне показалось, что я плохо расслышал.

– С кем?

– С кузнечиками, – мальчик провел рукавом пальто по носу, потом, отвернувшись и расставив руки, начал сходить по склону вала на ту сторону.

– Эй, подожди! – крикнул я.

Он остановился, покачиваясь на скользком склоне, и воп росительно ждал.

– А… это…- запнулся я, успев, однако, подумать: “Шутит-то как, поганец!” – А… это… Может, там и пальмы растут? Бананы зреют?

– Нет, этого нет. Кузнечики есть, – серьезно проговорил он и исчез за нагромождением комковатого снега.

Я растерянно топтался на месте, пока надо мной не раздался сухой стрекозий треск уличного фонаря и он не вспыхнул, бросив сноп голубоватого света туда, где, по моему предположению, должен был находиться этот странный мальчик.

– Эх, была не была! – решился я и, сойдя с тропинки, начал подниматься по следам мальчика, проваливаясь по колено в заискрившийся снег. Острые кромки наста резали ноги сквозь штанину, сухой снежный песок сыпался в ботинки, но я все-таки влез на гребень насыпи и, утвердившись на нем, посмотрел вниз.

И оторопел от изумления!

Внизу раскинулась совершенно зеленая неправильной формы лужайка не более десяти квадратных метров, вся покрытая самой свежей травой.

“Что такое? Как это может быть? – Я не верил своим глазам. -Настоящая же ведь зелень! Мурава! Зеленый остров среди снега!”

Но тут я увидел открытый люк посреди изумрудной площадки. Из него поднималось жидкое облако пара. И все мне стало ясно – потому что вспомнил, как небрежно работали здесь слесари поздней осенью, qoex` отремонтировать колодец с вентилями паропроводов.

Они кое-как устранили неисправность, но второпях забыли закрыть люк, не изолировав вдобавок и сходившиеся в колодце мощные трубы. И теперь жар от них, прогрев землю, дал жизнь этому настоящему оазису. И жизнь не заставила себя ждать – крохотная долина, несмотря на редкую для наших мест стужу, пышно зеленела!

Мальчик, уже стоявший у кромки оазиса, поманил меня, махнув рукой. Я осторожно сошел к нему.

– Теперь стойте тихо!- шепотом велел он. – А то они боятся.

– Кто?

– Кузнечики же!..

И именно в это время я услышал скрип самого мелодичного и чистого тона, который обычно раздается где-нибудь на лугах или зеленых пустырях теплыми летними вечерами, накануне захода солнца, а затем долго слышится и после. Дальше к этому совершенно летнему звуку присоединились еще пять или шесть скрипов из разных мест необыкновенного оазиса. Скрипы были так же чисты и мелодичны, как первый, но это были все-таки другие звуки. И маленький оркестр заиграл, — музыкант бы сказал – вразнобой, — но эта несогласованность сама была мелодией, той желанной мелодией, которую, вспоминая летние вечера, мы слышим отчетливо, как их самую существенную черту.

Я ошеломленно слушал дивные звуки, впитывая их всей душой, как иссушенная зноем земля впитывает живительную влагу долгожданного дождя. И какое-то теплое, как само лето, чувство наполняло мою грудь, создавая в ней радостную тесноту. Я стоял и слушал, позабыв, что вокруг – зима, что мороз, как это водится, к ночи крепчает, что за пределами маленького изумрудного царства с миниатюрным летом стоит лютый февральский холод…

– Это кузнечики,- вполголоса сказал мальчик. – Они будут петь, – он так и сказал – петь, – они будут петь очень долго. Может быть, даже до полуночи.

– Почему?

– Летом они замолкают, как только выпадет роса, потому что у них крылышки отсыревают. А здесь все время сухо. Так что, может, даже до утра будут петь.

– Ты уверен, что это кузнечики?

– Кузнечики, конечно! Стрекозы – те трещат немелодично. Как обрывки фольги. Это даже не музыка! А сверчки только стрекочут. У них получается понежнее, чем у стрекоз, но и им далеко до кузнечиков! Ну – сами послушайте!

Чистые звуки безыскусной мелодии, мне казалось, порхали над зеленой лужайкой у наших ног, среди обильно излучаемого тепла. Эти звуки мне почему-то казались цветными, как крылышки мелких зеленоватых бабочек, кружащихся в безмятежном хороводе где-нибудь над бочажком с кустиками водяного перца. И – волшебство какое! – я отчетливо видел летний вечер, наступающий после неистового жара середины лета. Это был вечер с мягкими акварельными сумерками, которые растворяют в себе солнечные краски дня, так что желтый лютик и иголка зеленого остреца, рыжая бабочка и изумрудная ящерица, уснувшая в траве возле малахитового стебля полыни, выглядят одинаково пепельно-серыми. Мне, кроме того, мерещилось, как на резном листке одуванчика или шелковом лепестке ромашки выступает бисерная дробь росы, как между черенком листка безымянной травки и желобком ее лакированного стебелька интимно округлилась росная капля, освежающая истомленное дневным зноем растение. Я даже слышал тихое вентиляторное гудение повисшего в воздухе крупного бражника, который уже запустил свой гибкий хоботок в длинный цветок дурмана, похожий на игрушечную фарфоровую вазочку, вставленную в зеленый чехольчик.

Я находился в лете. Это было самое полное ощущение лета! Не знаю, сколько это длилось, – должно быть, немало, – но к действительности меня вернул голос мальчика.

– Хорошо! – сказал он. – Правда?

– Истинная правда! И давно ты их слушаешь?

– С самой осени. И все время боюсь…

– Чего?

– Как бы сантехники не пришли и не отремонтировали свой колодец. Тогда… – голос мальчика дрогнул и он не договорил.

– Этого не будет, – сказал я. — По крайней мере, в этом году. У них других дел предостаточно. Но чем живут эти оркестранты ?

– Траву грызут. Она вон какая сочная! Но тут и мушки есть. Они на них охотятся. Им хватает…

– Тогда здесь будет лето до лета! – с удовольствием сказал я.

– Конечно. Лишь бы сантехники не пришли, – сказал мальчик и тут же добавил: – Эх, мне пора! Уроки!..

– Прощай, дорогой!.. – я сердечно пожал руку мальчика и, благодарный, осторожно отступил от изумрудного оазиса и пошел прочь, унося в груди неожиданное лето…