Герман ГУДИЕВ. Тишина

КОБИ

Дуло из двух ущелий – от Крестового и с Касарского. Дуло, как всегда в горах в это время, пронзительно – была поздняя осень. Неделю я гостил в родовом доме Гудиевых, где в свое время под одной крышей жили три семьи трех братьев, одним из которых был мой дед… В этот вечер надо было ехать в город. Чуть ли не силой с меня сняли мою куртку и надели овчинный полушубок, а на голову папаху. Мои куртка и кепка оказались в сумке, в которой я привез родичам то, чего у них нет – фрукты и овощи…

Салам Березов, мой горский друг, живущий в сакле над нашей и старше меня лет на пять, настоял сопровождать меня от Окро до Коби. Автобус уходил в семь. Минут пятнадцать он, как всегда, ждал запоздавших пассажиров. Мы вышли в седьмом часу – пешком до Коби надо было пройти километра четыре. Проводив меня, Салам хотел дождаться со мной автобуса. Я сказал, что мы мужики и это лишнее. Салам криво улыбнулся, так улыбался только Салам, крепко сжал мои плечи, пожелал доброго пути и пошел обратно. Вдруг ветер стих, как отрубился, на горы, которые пугали своей отвесной крутизной, и на село нашел густой молочный туман – контуром был виден двухэтажный деревянный дом с верандой на каменном цоколе. Призраком казалась харчевня в полуподвале и неверный свет из двух ее кривых окон. Дальние дома и сакли пропали из вида совсем. Из харчевни раздавались пьяные голоса, реплики, смех, хохот; как я понял, это было единственное живое место в мире безмолвия, ибо большой дом был погружен в темноту, а все другие поглотил туман. Над коротышкой-трубой злачного места угадывался дымок – там было тепло, но заходить туда и греться, пока подкатит автобус, не хотелось.

Где-то около семи, как призрак, явился и автобус… Шофер тут же ринулся в харчевню и меня обуял страх – неужели выпьет? Каждый метр дороги здесь ровно на метр отделяет от кладбища. Шофер тут же вернулся с двумя бутылками ситро, сел в кабину и, открыв одну из них, а другую спрятав под сиденье, извлек откуда-то из-за спины кусок лаваша и стал жевать, запивая из горла бутылки. Повернувшись ко мне, он прохрипел: «Пьют собаки! Попросили подождать… Шоферу было за сорок, он был безобразно небрит, в подбородке зияла глубокая ямка величиной с пятак. Покончив с лавашом и бутылкой, он заложил вторую под сидение и дал длинный сигнал. Через минуту пьяная компания вывалилась из каменного мешка харчевни и, пошатываясь, устремилась к автобусу. Подсаживая друг друга, каждый второй из них с проклятиями падал. Что их несло в город в это время суток? Для горца есть времена года, а что день, что ночь – какая разница?.. Шофер решил дождаться еще какого запоздавшего пассажира, но кроме этой пьяной братии вокруг не было ни души. Они еще похохатывали, подкалывали друг друга; судя по репликам, двое из них ехали на свадьбу, кто-то прикупить кое-что для дома. Сильнейший запах кобийского сыра, что перебивал собой даже запах спиртного, свидетельствовал, что кто-то из них везет в город сыры – или в подарок близким или продать на базаре. Бородач с маниакальной настойчивостью через каждую минуту заявлял, что из поселка Майский, что под Моздоком, он привезет домой отличную пшеницу и кукурузу под чуреки и араку…

Шофер уже собрался ехать и со скрежетом включил первую, как два луча фар его машины пересекли две фигуры – мужская и женская. Он выключил скорость и открыл дверь. Женщина с мученическим выражением лица, прижав ладонь к щеке села спиной к водителю; мужчина, как оказалось, ее муж, наискосок от меня. Не успели мы отъехать, как хлопьями повалил мокрый снег, и я молил бога, чтобы снега не было на крутом многоярусном спуске перед Казбеги – спуск на этом ярусе такой же крутой, как и повороты, машину, тем более автобус, может занести и снести в мгновение ока, а резина у него, как я заметил, была не первой и не второй свежести…

Шофер выключил свет в салоне, и все мы превратились в тени. Горели только глаза женщины; очевидно ей казалось, что если она их закроет – умрет… Жертвы харчевни дружно храпели, каждый на свой лад – кто-то свистел, кто-то храпел так, словно его душат. У мужика, развалившегося передо мной, рот, очевидно, был набит галькой – ее скрежет сотрясал весь автобус…

Снег прекратился, дорога пошла сухой, и я глубоко вздохнул. Я посмотрел на женщину. Она молча погибала от боли, а друг ее жизни, впиваясь в нее взглядом, тут же отводил глаза – в сострадании он стал жалким и беспомощным. Кости его лица были обтянуты кожей в натяжку, и было заметно, что худ он не по родовой конституции, а от скудной пищи и гнета забот… Женщина, страдающая от зубной боли, очевидно делила с ним все – от и до. Ее суконное коричневое платье было пристанищем для тела, а не вызовом для глаз завистливых соседок. Поверх платья на ней была телогрейка, конечно, на шерсти, с женской выдумкой, но из уже отжившего свой век черного бархата… Конечно, он был ее гордостью, но протертая на воротнике гимнастерка, видавшие виды сапоги, замятый зипун и нехитрые одежды его жены, если не говорили, то шептали о неизбывной бедности; как любому человеку имеющему совесть и живущему в относительном достатке, мне стало их жаль…

Мученическая маска на лице женщины, хотя свет в салоне был выключен, не менялась, руку ее к щеке словно приварило, и я представил каких усилий ей стоит не стонать, а может, и кричать, и лезть на стенку автобуса. Страдал и муж. Я чувствовал, как его всего влекло к ней – хотя бы сесть рядом, чтобы ей не было так одиноко, но по тем временам, а шел одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год, за год до этой даты я закончил школу, так вот, по тем временам он, горец, стеснительно боялся, что кто-нибудь проснется и увидит их вместе… Убедившись, что все, кроме нас троих спят, он, озираясь, сел рядом с ней, но не взял ее свободную ладонь в свои, тем более, не гладил жену по голове, он просто сидел и страдал – а вдруг кто проснется? И он опять сел на свое место, уронив голову на руки…

За всю дорогу от Коби до города женщина не издала ни звука, зато ее муж порой морщился, словно съел что-то кислое, худые плечи его обвисли и казались еще худее даже под одежкой; ноги он держал прямо, словно сидел за столом…

Ни один из пьяной братии не проснулся и тогда, когда автобус остановился у конечной остановки на ближней окраине города. Шоферу пришлось сигналить, расталкивать их. Мы втроем вышли первыми. Каким-то чутьем, несмотря на мою экипировку, горец понял, что я городской, и спросил меня, где в это время можно вырвать зуб и как туда добраться. Я знал где и согласился стать добровольным гидом этой симпатичной мне пары. Мы пошли к остановке трамвая, и он тут же подкатил. Через четыре остановки мы вышли, и я постучал в окошко дежурной стоматологической клиники. Дверь открылась, и мы вошли. Нам предложили сесть на стулья, а горянку увели – из-за плотно закрытой двери не было слышно ни звука… Показалось или в явь, в какой-то миг раздался стон и тут же стих. А через минуту-другую несчастная вышла с медсестрой, держащей ее под локоть. Впервые на ее лице появилось подобие улыбки… Горец ожил и полез в карман гимнастерки за деньгами… Предупредив его движение, медсестра осадила его, но в приличной форме и негромко…

Так и не опустив руки горец с благодарностью озирал даже стены приемной, а когда вдруг вышел исполнитель-спаситель, горянка взяла его за руку и нежно прижала ладонью к своей еще пылающей щеке. У горянок принято выражать свои добрые чувства именно так – во всяком случае так было. И врач, и сестра пожелали нам всего лучшего, и мы вышли… Пешком мы дошли до центральной площади города, и горец, его звали Александр, еще раз поблагодарил меня и сказал, что спать они будут у родственников, а дорогу отсюда к ним они знают. Лицо Александра мне показалось лицом человека, с которого только что сняли непосильную ношу…

Я жил недалеко от площади. Дойдя до перекрестка улиц я обернулся и увидел две фигуры ожидающие трамвай. Я вспомнил, как по пути к трамваю, когда мы вышли из автобуса, Александр расспросил меня, кто я и кто мои родители. Гудиевы, сказал он, основательная фамилия… Я знаю многих из ваших, и он назвал с дюжину имен наших живущих в Окро. Он пожелал всем нам благополучия и здоровья. Были еще какие-то вопросы и добрые слова – я их не запомнил…

Трамвай все не появлялся, и я не шел домой, хотя меня ждала мать. На миг я ощутил запах одежд этой пары, все пережитое, за два часа дороги, и почему-то эти люди мне показались родными…

МАХЧЕСК

Проездом наша съемочная группа гостила у председателя колхоза высокогорного аула. Председатель был высокий, широкоплечий, по-мужски красивый. Подстать ему был и стол – щедрый, сытный, с отличной аракой, которую хорошим гостям в этом двухэтажном доме подавали с медом. У председателя была жена, три дочери, два сына. При доме – добротное хозяйство. Как у него обстояли дела в колхозе, нам было неведомо и не нужно. Часа через два плотного застолья мы все вышли во двор – покурить, заглянуть в туалет, подышать свежим воздухом, размяться… Сумерки уходили в ночь, всем нам заранее постелили постели. В Махческе я был впервые, огляделся и в километре-двух от себя, на конусом ниспадающей горе увидел заброшенный аул. Сакли, ровными террасами уходившие до самой вершины горы, в сумерках были таинственны и от них веяло вековым забвением… Я уже собирался отвести взгляд, услышав приглашение вернуться к столу, как в центре горы забрезжил оранжевый мазок света. «Это что?» – спросил я хозяина. «Живут там, старики»… «Одни?» – спросил я. «Одни, – ответил председатель, – детей у них нет. Все ушли, они остались… Родственники тащили их в город, – ни в какую»… «А чем же они там живут?» – спросил я, заходя в дом и поднимаясь по лестнице на второй этаж к столу. «Есть у них какая-то живность, куры»… Разговор был окончен. За столом чередой шли тосты, арака тянула ко сну, мед будоражил; как гость я хвалил это единство противоположностей, как нормальный человек не мог понять, как можно мешать пороховую горечь с приторной сладостью, но это была не последняя моя мысль перед сном в теплой, широкой постели… Я был весь там, в бедном и царском одиночестве стариков, зажегших в холодной сакле керосиновую лампу. Я пытался угадать убранство сакли, хотя был уверен, что кроме древнего комода, кривых кушеток, тряпок и кой-какой рухляди в ней ничего нет. Дрожащие старческие руки подносят к фитилю зажженную спичку, появляется желто-красный лоскут пламени, освещая в рубленых морщинах лицо – показалось, старика, отца Рембрандта, и рядом – сморщенное лицо его матери. Неяркий свет тускло освещает куски каменных стен, выборочно – куски утвари; и о чем они там думают, о чем говорят и говорят ли, если за всю долгую жизнь сказали друг другу все или почти все, или главное из всего, и теперь хранят молчание, почти зловещее, ибо десятки сот этого когда-то живого улья мертвы и уже никогда не оживут, а жизнь, которая теплится в сакле стариков, в их одеждах, очаге, живности и лампе, почти эфемерна, и ее можно задуть, как малиновый лоскут лампы дуновением ветерка… Воображение – великий художник и драматург. в ушах моих как бы издалека возникли прыгающие и цепляющиеся нотки клавесина; незаметно они преобразились в широкий, щемящий звук осетинской гармони, а вскоре в устрашающий поток органной фуги, и ладная, ухоженная, добротная жизнь семьи председателя в доме с телефоном, автономным отоплением и машиной, которая в экстремальном случае подкинет до районной больницы, эта жизнь, без попытки сравнений, показалась мне бессодержательной и никудышной, а маячок в ночи, этот магический свет из расщелин веков, плывущий в мои глаза, как свет давно погасшей звезды, явился мне знаком великой, трагической обреченности на любовь, о которой не поют песен, не пишут романов, не снимают фильмы… Господи, ниспошли им бессмертие – старикам, их живности, сакле и керосиновой лампе – светлячку в пространстве мироздания…

РЕЙС

В сорок первом, когда немцы с северо-востока чуть ли не вплотную подошли к предгорьям Кавказа, жителей нашего города эвакуировали. Отец воевал, а наша семья, старики, мама и я, оказались на родине отца, в селении с грузинским названием, хотя жили там исключительно осетины. Село это «Открокъана», что в переводе «Золотая долина» – в шести-семи километрах от Коби, где начинается подъем на знаменитый Крестовый перевал…

Как и на чем мы ехали туда – не помню, я был маленький, мне было всего пять лет. Но вот, как мы ехали оттуда, когда наши войска отогнали фашистов от Орджоникидзе, я помню так, словно все это произошло вчера!..

Каким образом в Окро оказалась полуразобранная «полуторка» – не знаю. Но в ауле нашелся хромой Кулибин, который за месяцы эвакуации собрал по винтику всю машину и умудрился ее завести. Радости тех, кому надо было ехать в город, не было предела! Счастливый Кулибин – небритый, необразованный, неотесанный, но с добрым сердцем пастух, приказал грузиться, а сам пошел закусить – перед дорогой это не мешало.

В куцый кузовичок «газика» полетели мешки, узлы, швейные машинки, зеркала, комоды, фибровые чемоданы – всякая всячина… Кто-то, пыхтя и обливаясь потом, приволок на горбу кукурузорушку. Когда все это было каким-то образом уложено, на скарб взгромоздились люди. Голова сидящего на самой верхотуре горца задела бы арку Бранденбургских ворот, стой она на дороге… Рессоры машины изогнулись, как усы, в непривычную для них сторону. Края нижней обшивки кузова «сели» на скаты, а сами скаты на сцепке с каменистой землей стали от натуги и веса тоньше бараньей кишки…

Пришел «шофр», покрутил глазами и, подбоченившись, заорал: «Ай у паравоз ёви палутёркё?!», что значит «Это паровоз или полуторка?» Пассажиры на горе поклажи стали объяснять ему, что все, что находится в машине – добро нужное позарез, но Кулибин стал орать, как умалишенный и взлетел на кузов с решимостью очистить его хоть наполовину. Это был вызов. Началась война! Жертв среди людей не было, но кукурузорушка, три швейные машины и самодельный мешок немыслимых размеров, набитый так, что когда его сняли с машины, она подскочила на три вершка с гаком, оказались за бортом – вместе с зеркалом, на котором Христос явился бы Иудой, ибо было оно кривое и отражало только то, что хотело…

Когда страсти улеглись, Кулибин, его звали Махар, достал ручку и завел мотор. Звук двигателя был испуганно-ехидно-обиженно-злой, словно он знал, что ему предстоит выдюжить на горной дороге, сшитой из сплошных подъемов и спусков…

Бабушка отвоевала меня у мамы, и я был рад, что как птенец сижу в объятьях бабушки, чувствуя жар ее тела и мохнатое тепло старой шубы, из подола которой торчали спички моих ног… Еще я был рад, что в кабину рядом с Махаром сел мой дед – он был самым старшим.

Раздался скрежет, треск и машина вздрогнула – это Махар включил первую скорость. Жалобно и надсадно завыл мотор, и мы тронулись. Подскакивая на буграх и опасно кренясь то в левую, то в правую стороны, наша «полуторка» выезжала из аула – не быстрее арбы, но и не медленнее ее…

Весь ужас этого исторического рейса заключался в том, что на второй, не говоря уже о третьей скорости, мотор задыхался и хотел заглохнуть. Махар, правда, успевал тут же включить первую, но на разгон машина, хоть тресни, не шла даже на относительно прямых участках дороги. Махара это злило. Нас нет. Главное, машина едет. После пятой или шестой неудачных попыток Махара ехать хотя бы на второй скорости, он, видимо, смирился – машина не ехала, а ползала, радиатор ее кипел, как чайник, и горный ветер, выхватывая раскаленные брызги, швырял их пригоршнями на проржавевший капот и лобовые стекла нашей доходяги…

Так мы ехали час или два, и все было бы хорошо, но не доезжая до Казбеги, случилось нехорошее – какой-то грузин, худой, как жердь, и волосатый, как черт, увидел нашу машину и, крича и жестикулируя, понесся к нам. «Его еще не хватало», – пробурчал чахоточный горец с куриной красной шеей обвязанной башлыком, тот самый, что сидел выше всех. Грузин, в руке у него болтался небольшой мешок, сияя от счастья, вихрем налетел на машину и вскочил на подножку – мотор заглох.

«Ты что, сумасшедший? – спросил его Махар по-грузински. – Не видишь машина перегружена, еле ползем!» Ругаясь и чертыхаясь, Махар пошел заводить мотор, а грузин стал серьезным, отчего его небритое лицо стало еще уже и длиннее…

Махар завел мотор, сел в кабину и, не глядя на грузина, стронул машину с места. Грузин со своим мешком шел рядом, что-то жуя и поглядывая на счастливых нас, и с недоверием на Махара – было ясно, что он ждет хорошего разгона, чтобы все же ехать с нами, а не идти пешком. Мелькая бельмом на глазу Махара, он шел довольно долго, но когда ему показалось, что скорость хороша, он опять запрыгнул на подножку – мотор заглох! Видимо, это были те килограммы, которые нашей шарманке не под силу.

«Шенис дедас! – Что еще неслось в уши бедного грузина уже никто не помнит, но Махар, не стесняясь деда, ругался безбожно! С грузинского он молниеносно переходил на осетинский, с осетинского – на русский и готов был ругать нахального попутчика на всех языках мира, но всех он не знал…

– Ай кёцёй фёзынди! – кричал он деду. – Маймули!

Грузин тоже начал ругаться, не сильно, но ругался. Я не понимал, что он там говорит, но слово «кацо» звучало с частотой выхлопа глушителя, подвязанного, как потом выяснилось, к раме веревкой…

– Дай разогнаться! – кричал Махар. Молитвенным бархатом звучал мой дед успокаивающий Махара, а потом включался грузин: – Разгоняйся, мама дзахло, – я тебя держу? Ай дёхёдёг ёрра куы дё!

Я понял, что и грузин может по-осетински. Мне это понравилось. С нашей стороны закудахтали женщины: смысл их слов заключался в том, что нечего языки чесать, надо ехать, не то доедем только к ночи!.. Когда грузин заскочил на подножку в третий раз, Махар схватил монтировку и выскочил из кабины, как ужаленный! Он гнался за грузином, видимо, до перевала, потому что вернулся не скоро, широкая грудь его ходила, как меха, но он молчал – был, наверное, уверен, что теперь ничто не помешает нам спокойно ехать дальше.

В Казбеги мы приехали под вечер и только там Махар объявил всем, что машина едет без тормозов. Когда взрослые, как следует испугались, он успокоил всех тем, что будет тормозить скоростью – от Казбеги дорога, за редким исключением, действительно идет под уклон чуть ли не до самого города…

В горах, известно, темнеет быстро. В каньон ущелья машина въехала в полной темноте. Тусклым, рассеянным светом горела только одна фара, но вечер был чистый, дорога словно светилась сама и четко читалась до пятого изгиба по движению, а торможение двигателем оказалось достаточно успешным.

В дороге я заснул, а проснулся, когда до города оставались считанные километры. Наша машина остановилась у самого начала Военно-Грузинской дороги на Тбилиси. Чуть замерзшие, сонные и счастливые, все стали вертеть головами, громко говорить кому-куда и кого везти первым, и кого потом, и кого последним…

Но громче всех кто-то говорил около кабины. Раздался смех и нечленораздельная речь Махара, полился бархат деда и гортанные звуки – они показались знакомыми, и все мы ахнули: около кабины стоял счастливый грузин с мешком, тот самый!

– Ай цыд&ealig;р х&ealig;йр&ealig;джын куы д&ealig;! – давясь от смеха шипел Махар.

– Х&ealig;йр&ealig;джын&ealig;й фыдд&ealig;р д&ealig;х&ealig;д&ealig;г! – от души смеясь, сказал грузин.

И деду, и Махару, и тому, что сидел на верхотуре узлов и мешков он предложил выпить из бурдюка, который извлек из мешка вместе с плоской головкой сыра и желтеющим в свете фар машин куском чурека… Да простит Махара ГАИ за давностью лет, он не отказался. Не отказался и дед. И когда им дали сверху маленький рог, и грузин, ловко посадив бурдюк на колено приподнятой ноги, пустил тонкую струю чачи, стало потише, и был слышен тост деда…

Я не видел их лиц, ни грузина, ни Махара, ни деда, но если бы я их видел, и не мальчиком, а взрослым, я бы написал о них так: дед в неудобной кабинке с белой бородой и большими темными руками, в одной из которых он крепко сжимал рог, был похож на Афсати! Махар, улыбаясь простецкой улыбкой хитроватого горца, все еще никак не мог понять, где в кузове нашел грузин место среди горы скарба и людей и как остался никем незамеченным… А грузин в эти мгновения был похож на Вакха, особенно, когда слушая деда, он нервно обнажал зубы – улыбка его становилась щедрой, с оскалом, в котором читается сталь чести, трудной жизни и сердца, знающего все премудрости добра и зла…

ТИШИНА

Этот горец был другом моего деда. Ровным счетом я ничего о нем не знал, кроме его щедрости ко мне, непоказной, не из расчета, а выражалась она в том, что переступив порог нашего дома, он, увидев меня, отстегивал с пуговицы козырек кармана своей видавшей виды гимнастерки, доставал небольшую пачку денег и давал мне не меньше трех-пяти рублей, бывало давал десятку. Во всех случаях мой дед наигранно-всерьез возмущался подобным, а когда я застенчиво брал из большой руки Лади Магкиева десятку, дед приговаривал: «Не порть ребенка», на что Лади, по паспорту Владимир, говорил деду: «Ну что ты, беки, он же не побежит в ресторан, это ему на кино и мороженное», хотя по тем временам на червонец взрослый мужик мог завернуть и в ресторан, а для меня такая сумма была более, чем чрезмерной – на десять рублей я мог прописаться в кинотеатре на неделю, а мороженного съесть – тачку…

Дети есть дети. Они страсть как любят подарки, любые, поэтому каждый приход в наш дом Лади я ожидал и принимал, как праздник, и не было ни одного случая, чтобы он не дал мне денег, именно денег. Одарив меня, он, как правило, приглашался к столу и пока бабуля соображала хлеб-соль, они беседовали с дедом, говорили о неведомых мне взрослых делах… Тогда я почти ничего не смыслил ни в людях, ни в жизни, но меня, пацана, удивляла одна вещь – то ли из-за того, что у Лади был тихий, ровный голос и он был покоен и не суетлив, то ли бог одарил его такой способностью – стоило ему войти в наш дом, все и все вокруг становилось тише… Даже если в доме было много людей и стоял гвалт, голоса всех затихали, в самом воздухе незримо витали размеренность и покой, какие обитают в стенах церквей, храмов и других святых мест… Мой дед, импульсивный и взрывной, как прыгающая мина становился прилежным, как примерный школьник, а бабушка вела себя, как невеста в первый день жизни в доме своего мужа… И отец, директор завода, относящийся с терпимым пренебрежением к людям стоящим на нижних ступенях социальной лестницы, внутренне замирал и робел, когда видел Лади, уважительно отвечал на его скупые вопросы, и, судя по невозмутимости и неизменности Лади, для него не существовало авторитетов по имущественному превосходству вне горской этики и морали, которые он исповедовал от рождения до смерти. Да и я, пострел, проходя мимо Лади, ладно сидящего за столом, шел словно на цыпочках – какая-то неведомая сила в нем заставляла меня быть смиренным и тихим даже на улице, если я знал, что Лади сейчас у нас дома…

Позже я узнал, что Лади с женой живут на окраине города, что у них нет детей, а зарабатывает на жизнь он извозом на ручной тачке всякой всячины на базаре. Деньги, которыми он меня одаривал, были из тех, что ему за труд давали на базаре. В прошлом пастух, без образования, но физически сильный, в свои пятьдесят, по тем временам, лет он был очевидно доволен и заработком и, возможно, своей размеренной и определенной в главном жизнью… Крупные, правильные черты лица делали его подобным апостолу Петру, хотя роста он был небольшого… Молитвенным было все его существо, каждая черточка, словно перед ним неотступно следует мессия или непрошенный грешник. Смех его выражался снисходительной легкой гримасой; представить его яростным или жестоким я не мог, ибо этот воистину мирянин очевидно никогда не обидел не только муху, но даже ее тень…

Дед, как-то говоря о Лади, заметил, что этот его друг – кристально чистой души человек, честный и непорочный. Было заметно со стороны, что дед гордится своей дружбой с Лади, который, как и дед, не курил, пил редко и мало, соблюдал все адаты и обычаи, всегда был по-крестьянски опрятен, немногословен и дорожил своей честью и честью других, как бедняк талисманом, полученным из рук таких же бедных родителей… Когда Лади уходил он уносил с собой свою тишину, и что-то еще неведомо-теплое, и на какое-то время дом становился сиротой – Лади нехватало и дому, и домочадцам…

Как-то, уходя с кладбища, где похоронена моя бабушка, я непроизвольно задержал взгляд на камне, на котором было выбито «Лади Магкиев», а на камне рядом, под его фамилией, имя его жены Саният – она была подстать ему во всем; видимо и под землей у них был лад и согласие, и, возможно, единение этих двух существ было божьим даром им обоим… Благодарный, я положил ладони рук на оба еще теплых от вечерних лучей солнца камня и, никогда не забывая, вновь отчетливо вспомнил этого святого человека, и подумал, а нужны ли медали и ордена за человечность, за мужество быть честным и достойным при любых обстоятельствах жизни…