Денис БУГУЛОВ. Полдень

ПОВЕСТЬ

Он приходил сюда к концу дня, смотрел на море, потом распрямлял свой складной стульчик, доставал дудочку и играл. Прогуливавшие себя отдыхающие бросали деньги в квадратное картонное днище от коробки конфет и следовали дальше к пирсу или, наоборот, возвращаясь с пирса, следовали дальше вдоль пляжа. Летом людей было много, некоторых из тех, что отдыхали в первом и во втором пансионатах, расположенных невдалеке один соответственно под другим, он успевал запомнить в лицо. Обязательно находились почитатели, залихватски отламывавшие червонец и заказывавшие что-нибудь слезливо-тоскливое. В межсезонье его невольными слушателями оставались хмурые рыбаки, одиноко ловившие с пирса на удочку. Когда кому-то везло, случалось, угощали сигареткой. Зимой же он появлялся редко и то больше стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на прибой.

Сегодня к вечеру прошел полосой дождь, и отяжелевшие доски пирса неровными рядами темнели в сумерках. Последние капли изредка, будто мельком, касались лица. Воздух отяжелел. Вскоре разделявшая небо и воду полоска горизонта потухла, и меркнущее небо стало быстро опускаться все ниже и ниже, пока плотная, непроглядная синева не вобрала в себя и пирс, и небо, и берега. И только где-то внизу, под ногами, смутно проглядывала полоса прибоя, и едва различимые гротескные тени от фонаря падали за откосами на неровный галечный пляж. Тени блуждали, заходились то влево, то вправо, и, казалось, будто само время убаюкивает себя. Будто расстается со своим недавним прошлым. С каждой своей секундой.

ГЛАВА 1

В двенадцать по полудни мне позвонят и сообщат, что мой отец умер… Но до двенадцати еще пять минут, и я еду в битком набитом людьми маршрутном такси, духота, сижу на заднем сидении, прижатый к окну габаритным женским телом. Лица женщины не вижу – только часть щеки и оттопыренную мочку, лежащую на рыхлой в светлом пушке скуле. Скула неправдоподобно выпирает…

Судя по крепости бока, вжатого в меня, соседка не может быть бабкой, скорей – пожилая женщина. И еще, у стариков другой запах – лежалой ношеной одежды…

Закупоренную маршрутку покачивает. Независимо отворачиваюсь к окну, пытаюсь уберечься от режущего запаха пота и рассуждаю на тему «сколько лет могло бы быть моей даме». Бросаю вялые взгляды за окно. По запотевшему стеклу сбегают одиночные струйки. Я замечаю, что мелькающий фон улиц и размытых движением деревьев утомляет, и я уже давно разглядываю белесые пупырышки, готовые в любой миг слиться в одной капле и броситься дальше в своем объединительном порыве вниз по стеклу. В сто первый раз отмечаю про себя, что такого удушливого июля еще не было и что в эту жару я умудрился заболеть. Прислушиваюсь к собственной фразе. Фраза звучит произвольно. Тогда я принимаюсь проклинать владельца микроавтобуса, переделавшего полугрузовую модель под пассажирскую, но – тоже неубедительно. Мне уже объясняли, что сделать из полугрузовой пассажирскую – обходится дешевле, чем приобретать пассажирскую, но что мне с того? – окна не открываются, и летом ездить в таких консервных банках невыносимо. Я чувствую себя измученным. Я устал. Я определенно заболеваю. Стараюсь не дышать и не шевелиться. В конце концов, смиренно закрываю глаза и вот уже через какое-то время в моей зажатости под тучным боком неизвестной попутчицы нахожу свои плюсы. Меня все еще возмущает некоторая униженность моего зажатого положения, но в то же время как-то смутно и исподволь я стараюсь получить удовольствие от столь непосредственной близости. Еще немного и мне уже чудится, что взмокшая от этой близости правая моя сторона уплощается и превращается в гладкую полированную спинку кровати; спинка кровати плохо за-креплена, я жмусь плотней и вот уже готов рухнуть в одуряющее черное пятно прямо в центре широкого цветастого покрывала, но в последний момент успеваю открыть глаза. Вижу мысом потемневший от пота материал под рукавом бежевой кофты…

Болит горло. Отираю тыльной стороной ладони похолодевший лоб. Старательно отворачиваюсь к окну. По запотевшему стеклу сбегают капельки, оставляя за собой ясную неверную дорожку. Закрываю глаза. Отмечаю про себя, что давно не было такого душного лета и что в эту жару я умудрился-таки заболеть…

В прошлую ночь я не спал. Вообще-то, бессонница, по крайней мере, раньше не мучила меня, но в последние месяца полтора сон не шел ко мне сам. Я раз от раза глотал таблетки, по возможности регулярно гулял перед сном, разводил себе на ночь чайную ложку меда на стакан кипяченой воды, заставлял себя по утрам делать зарядку, обливался холодной водой и, бывало, две-три ночи спал нормально, но потом все по какой-то неведомой причине обрывалось, и начинались недели полуживотного, тупого, изматывающего существования, в котором главной, всеподчиняющей и всепобеждающей страстью становился тихий параноидальный страх не уснуть. Для своих тридцати-трех выглядел я слишком молодо – правда начал грузнеть по бокам и появился едва заметный живот – поэтому мысль, что за лето я подурнел, что от бессонниц лицо осунулось, приобрело болезненный и потасканный вид, омрачала мой и без того сбивающийся от недосыпания разум до глухого иррационального отчаянья, в происходящем я отыскивал приметы и невидимые закономерности, по которым уже наверняка, заранее, можно было узнать, засну я или нет. Моя жена Неля уехала гостить к подруге в Краснодар, я был только рад остаться один. Вид мирно спящей жены стал доводить меня до бешенства. Я молчал, я старался держаться, но чувствовал, что долго не вытяну. Поэтому, когда вечером позвонил Рафаэль и предложил провести вечер в «хорошей» компании, я обрадовался и пообещал позвонить на мобильный ближе к девяти. Рафаэля звали на деле Сережей, мы выросли на одной улице и, в общем-то, считались приятелями. Это удивительно, мы никогда не были особенно дружны, но неизменно поддерживали наши отношения – так что по прошествии многих и многих лет уже казалось, что мы были неразлучны, всегда вместе, и, очевидно, никто в моей жизни более не подходил под определение друга, чем Рафаэль. Еще в старших классах Рафаэль занялся тем, что стал перегонять автомобили, и с тех пор мало что изменилось в нем. Я искренне, но не без некоторого высокомерия восхищался его неугасимой со зрелым возрастом страсти к красивым автомобилям и женщинам. Он был смугл, ярок, порывист. И в лице, и в движениях его осталось что-то юношеское, подростковое. Он курил американские сигареты, которые привозил блоками, одевался только «в фирму» и слушал «Deep Purple». Подозреваю, что и кличку Рафаэль он придумал себе сам. В детстве… В девятом классе у него была любовь с девочкой из соседней школы. Та забеременела. Чтобы «никто ничего не заподозрил», она до последнего так затягивалась, что ребеночек родился уродом, и его усыпили. Кажется, именно тогда Рафаэль страстно увлекся автомобилями.

Я прекрасно понимал, зачем в тот вечер я ему был нужен – он всегда использовал меня как средство против слишком умных девиц. Мое подчеркнуто интеллектуальное присутствие придавало его образу овеществленную противоречивость, недосказанность, навевавшую мысли о некой скрытой глубине его непростой натуры. Может, оно так и было, по крайней мере, Рафаэль был вовсе неглуп и по-своему порядочен. Я не встречал вокруг себя более чистых романтиков. И это притом, что он постоянно думал о деньгах и о том, как с ними не прогадать. Меня он представлял девушкам как извест-ного поэта (раньше я действительно писал стихи). Я каждый раз констатировал про себя, что известных как раз-то представлять не надо, но, кажется, ни разу не высказался вслух. Теперь я предвкушал очередную банальную блондинку и, возможно, впервые чувствовал зависть и простое томление. Конечно, он приготовит для меня какую-нибудь темноволосую подружку – я уже говорил о порядочности – но, как правило, само такое знакомство изначально подразумевало мою совершенную беззубость и мою супружескую верность. Удивляло меня в приглашении Рафаэля одно – откуда он узнал об отъезде Нели? Надо сказать, что они оба недолюбливали друг друга, и мне это в моей скрытности и заносчивости нравилось.

В девять я набрал Рафаэля, но он не ответил.

Я начал свою долгую церемонию приготовления ко сну, хотя уже знал, что заснуть не удастся. Разложил в комнатах вещи – книги, шмотки, газеты, TV-пульт, кухонные прихватки и т.д. – по их местам, почистил зубы, расстелил кровать, аккуратно подоткнув углы подушки, вернулся в ванную, принял тепленький душ и лег. Вы-ключил бра. В ногах, в балконном проеме, вкрадчиво гудел напольный вентилятор. С улицы стеной заходил жар. Я выключил вентилятор и мгновенно взмок. Сел с ногами на кровать. Снова лег. Дышать было нечем. Где-то над головой в темном раздвинувшемся пространстве стен и потолка зудел комар. Включил вентилятор… В общем, когда в первом часу в прихожей зазвонил телефон, я бросился к нему так, словно убегал от полчища черных безумных псов. Звонил Рафаэль. Обещал через десять минут подъехать. Перед тем, как отключиться, сбавив голос, он предупредил:

– Не называй меня Сергеем. Я Рафаэль. Не забыл?

Он подкатил на раздолбанном полуспортивном Альфа-Ромео радикально черного цвета, и мы поехали на водохранилище. Девушек я разглядеть не успел, так как сразу сел на переднее сиденье, однако не ошибся в своем предположении относительно существования блондинки и второй, темноволосой, для меня. Я потягивал прихваченное из дому Серым, т.е. Рафаэлем, замороженное пиво и перебрасывался сразу со всеми бессмысленными фразами. При каждом глотке лед твердо стукался о стеклянное горлышко и добавлял безвкусную порцию талой воды. Блондинка то и дело перевешивалась через мое кресло, и Рафаэль чмокал ее в губки. Происходило это где-то над моим ухом. Изо рта девушки пахло вином, и оттого, что я пил пиво, мне это было особенно неприятно.

Водохранилище находилось в километрах двадцати выше от города. Мы оставили машину среди деревьев и пробрались через разорванный в металлической сетке проход к насыпи. Я удивился, что водохранилище не охраняют, на что Рафаэль сказал, что к этому часу нормальный сторож уже давно пьян и спит. Мне до слез захотелось быть сторожем.

Сергей и Альбина (так звали блондинку) разделись догола и полезли в воду. Приятель мой – впрочем, Альбина тоже – плавал плохо и быстро уставал – «Слишком много брызгав», – говорил я ему обычно; сам я лет шесть, учась еще в институте, занимался плаваньем, пока не понял, что мне это не нравится. Мою визави звали Ниной, я видел, что ей тоже хочется поплавать, но неловко оставлять меня одного. Я объяснил ей, что плавать не умею, и попросил не стесняться. У Нины был приятный голос и, как мне показалось, упрямый немного крупный для девушки подбородок. Она отошла в сторону, разделась и прыгнула. Я увидел блеснувшие гладкие лодыжки и – тишина. Почти без всплеска.

Первые двое быстро вернулись. Рафаэль натянул на себя джинсы, Альбина надела майку Рафаэля, села на подстилку и закурила. Ее полноватые бедра соблазнительно лоснились отраженным светом. Мы молча ждали Нину. Курили. Я за компанию мучил сигарету. Отсутствие девушки, честно говоря, беспокоило меня, но я не показывал. Черная вода масляно поблескивала поверхностью, и мысль о трех-четырех метрах темной зыби пугала. Когда Нина, наконец, вышла из воды, я облегченно выдохнул. У нее оказалось скульптурно правильное, совершенно оформившееся тело, или, по меньшей мере, я достроил его формы до таковых (еще одно неоспоримое преимущество полумрака). Нина не села с нами, а раскинулась на бетоне, заложив руки за голову. По выхваченному в свете сигареты выражению лица Рафаэля и нервно сведенным бедрам Альбины, я понял, что происходит нечто из ряда вон выходящее. Надо было что-то делать, и я начал говорить. Пришла пора оправдывать свое амплуа. Стараясь не поглядывать на Нину, стал рассказывать, сочиняя на ходу, истории «из жизни». Особенно мне удалась история про какого-то сибирского охотника. Я живописал снег и промерзшие до окаменелости, до звона стволы сосен, рассуждал про водку, пушнину, патроны. В какой-то момент мне самому захотелось хоть раз побывать в тайге и подстрелить, например, зайца. По дыханию слушавших я знал, что сейчас, в сущности, уже не имеют значения ни устроенная Ниной демонстрация – к тому времени, обсохнув и накинув платьице, она примостилась рядом со мной – ни все то, что имело отношение к действительности. Я с грустью поглядывал на них исподтишка и вдыхал все тот же горячий воздух. Напротив тяжело сверкала рябь водоема, я видел себя со стороны и одновременно видел – уже в прошлом – нашу нелепую компанию и эту абсурдную июльскую ночь. Вместе со всем этим я шел по мелкому сыпучему снегу… Все это напоминало мне мое потягивание пива со льдом.

Я не знал, специально или нет Нина взялась за мою кисть – я не ожидал, что ее пальцы окажутся такими сухими и горячими – но только в одно мгновение мое повествование повисло, я скомкал концовку и заявил, что мне надо домой… Я ничего не мог придумать лучше. Я постоянно чувствовал на своей руке прикосновенье и близость ее сухого, горячего тела. Еще немного, я знал, и уже ничего нельзя было бы изменить, и тогда – прощай моя супружеская верность…

Когда, жужжа, завибрировал мой телефон, я несколько секунд не мог понять, что происходит. Автоматически посмотрел время в углу жидкокристаллического экранчика, еще раз поднес трубку к уху. Пожилой женский голос с сильным кударским акцентом сказал мне, что умер мой отец… Было ровно двенадцать. Полдень.

Не помню, как я выкарабкался из маршрутки. В голове отсматривались параллельные кадры не то сна, не то воспоминаний о недавней ночной прогулке – похоже, я все-таки заснул на какой-то фрагмент времени, и с этим оторвавшимся от меня фрагментом времени навсегда ускользало в небытие что-то преступно сладкое. Я пытался разом осознать услышанное, но вместо этого лезла всякая ерунда. Вспомнилось, как в детстве пускал из приоткрытой форточки несущегося рейсового автобуса клочки бумажек, и притаившийся ветер свирепо подхватывал и отбрасывал их рывком назад – точно в стробоскопическом эффекте, одну за одной, сбивая их в струящиеся белые косички.

…Я стоял посреди пустынной полуденной улицы и не знал, что делать.

Пошел пешком к телевышке – в тот район города, где жил мой отец. Позже, вспоминая события того дня, я уже не мог отделаться от ощущения отсутствия внешней реальности. Хорошо помню свое состояние, свои соображения относительно того, что, как и после чего надо сделать, кому позвонить, кому дать деньги, но я абсолютно не помню лиц, предметов и фраз тех, кто меня окружал. Даже сейчас при всем усилии я не могу отделить имевшую место реальность от тех вторичных картинок, которые поселились во мне после, при многократных переживаниях уже произошедшего… высокие деревянные ворота, облезлая голубая краска на частых вертикальных досках. Замшелый темный кирпич в уключинах арки, серые раскаленные плиты дворика… Голая веранда. Вырезанный ножницами войлок на порожке. И будто провалившаяся в себя тишина. И запах старого дома.

И еще дорога – бесконечная дорога вверх к дому, мимо похожих на уродливых карликов акаций с обрубленными ветвями и стволами, белая улица, замерший неживой воздух… Я поднимаюсь сквозь застилающий, обжигающий глаза пот, сквозь жар и болезненную слабость, словно прохожу неподвижные, но разные по плотности невидимые слои воздуха. И солнце. Сверху, над головой – неизменное растекающееся солнце. Куцые тени от домов бегут вдоль крашеных цоколей, бегут, подскакивают на шажок, падают обратно, сходят на нет…

Кажется, в тот день я действовал безошибочно, как это бывает, когда делаешь что-то механически. Позвонил матери в Тбилиси, сестре в Берлин, обзвонил ближайших родственников, выслушал первые соболезнования и слезы, после запер все, что могло бы показаться ценным в ящичках стола.

…Ночевать ушел к себе. Хотел найти адрес Нели в Краснодаре, но так вымотался, что, не раздеваясь, лег на диван в прихожей и провалился в липкий спасительный сон.

ГЛАВА 2

Под утро мне приснился я сам лет восемнадцати. Я шел как будто с учебы, шел вдоль небогатых частных домиков, сменявших один другой неотрывной кирпичной стеной. Все ворота закрыты, на окнах ставни. Судя по золотистому освещению и красному цвету кирпича, приближался закат, но еще было довольно ярко. Вдруг возле огромных раскрытых ворот увидел приставленную к стене венозно-кровавую крышку гроба. Я решил, было, перейти на другую сторону, но передумал и пошел прямо. Возле ворот никого не было, никто не стоял под окнами, как это бывает обычно. Боле того, я огляделся, людей не было на протяжении всей улицы – я один, и меня удивило, что раньше я не видел этой зловещей пустынности во-круг. Мне стало не по себе, и я зашел во двор. Заглянуть. Я был уверен, что там-то должны быть люди… Прошел по серым выложенным дорожкой плитам к приоткрытой двери.

В дверях меня насторожил методический скрип, раздававшийся откуда-то из глубины дома. После дневного света долго не мог привыкнуть к полумраку. Тем не менее, я вошел вовнутрь. Внутри оказался затхлый стоялый запах. Из первой, маленькой комнаты сразу вышел в залу, увешанную тяжелыми и выцветшими шторами. Под потолком в одном из трех рожков без плафонов горела электрическая лампа, прямо под люстрой на столе лежал покойник в гробу. Нос и лоб покойника особенно выделялись, нос вы-глядел восковым и от того будто приделанным. Глаза же то судорожно мигали, то таращились глупо прозрачными пуговками в потолок, а то начинали страшно бегать из стороны в сторону. На цыпочках я поскорей прошел в следующую комнату, потом в другую, потом прошел еще одну, и с каждым разом раздававшийся скрип становился все отчетливей и недвусмысленней. Отяжелевшие ноги больше не хотели слушаться меня, скрип становился все громче, ритмичней, все нестерпимей. Я знал, что должен за чем-то пройти весь дом до конца, до последней комнаты, и когда я дошел до последней, мое сердце панически упало, а под волосами по черепу побежали горячие струйки пота. Поверх металлической, без матраца, сетки кровати лежали мужские ноги, желтые и скрюченные, а над ними невероятно громоздились совершенно белые рыхлые ягодицы, и выше – короткая тучная спина в черной поджатой комбинации. Я боялся сдвинуться с места… Но тут вдруг – от чего я почувствовал разрастающуюся слабость под ложечкой – все это время сладострастно поднимавшиеся и разом ниспадавшие округлые плечи женщины дрогнули, и она развернулась ко мне… Я не увидел лица, лишь темные провалы – будто лица и не было вовсе. После, по пробуждению, во мне осталось впечатление улыбающегося впалого рта и темных, будто жирно вымазанных землей губ. От отвращения и непонятного ужаса я бросился тогда вон и – проснулся…

Я проснулся, и первой моей мыслью была мысль, что умер отец и теперь я одинок. Проснулся я совершенно поздно и как будто другим. Словно отмучился, будто разрешился от долгих лет дурного, вялого сна, от не отпускавшей меня неизвестной болезни. Я и в самом деле чувствовал себя лучше, чем накануне; похоже, за ночь перенемог, и теперь в теле оставалась слабость. Горло не саднило, в голове – тихая ясность. И где-то на краю этой ясности я различал тоскливую пропасть, громадное черное дупло, к которому, я знал, мне пока лучше не приближаться. Все, чего мне хотелось – это обездвиженности, физической и душевной. Если бы не мысль, что надо найти адрес Нелиной краснодарской подруги – звали ее Аней – я бы, наверное, еще долго не мог заставить себя встать. Я лежал в измятой пропотевшей рубахе, в джинсах. Я не чувствовал своего веса, так, словно проснулся без тела.

После душа приободрился, разложил по щекам пену для бритья, но вовремя спохватился – в моем положении мужчине бриться не полагалось. Поставил чайник, оделся. Потом не без удовольствия съел яичницу, бутерброды – один с соленым сыром, другой с семгой. Сложил в раковине посуду и пошел рыться в Нелькином столе. Нашел две старые записные книжки, в обеих на «А» нашел телефоны Ани, относящиеся ко времени, когда та жила во Владикавказе. Пришлось копаться в письмах. Я перебирал, выкладывая на стол, какие-то старые бумаги, тетради, ксерокопии документов, свидетельство о браке, а сам думал о другом.

Я вспоминал отца и не мог его представить иначе, как в куцых застиранных брюках, в которых он не менее восьми лет ходил по дому, в старой светлой рубахе навыпуск и в сбитых сандалиях на босую ногу. Он шел через двор, ярко светило солнце, он шел ко мне, и я даже как будто немного посторонился к желтой стене дома, но отец, не замечая меня, прошел дальше, я смотрел ему вслед, и от вида его худых старческих ног в сандалиях сердце жалостливо сжималось. Так, каждый раз он проходил мимо меня по залитому солнцем дворику, и я каждый раз смотрел ему вслед, отступая в резную тень винограда и неловко отираясь боком о желтую побелку. Я не ощущал ни горя, ни отчаянья, только оторопелость. Наверное, тогда мне хотелось, чтоб кто-то подошел и погладил меня по головке. Должно быть, так же, как гладил меня ребенком отец, но я не мог этого вспомнить, мимо меня снова и снова в лучах полуденного солнца проходил невысокий жилистый старик в коротких брюках и сандалиях. Я не мог целенаправленно думать об отце. У меня получалось думать о нем так, словно это не я, т.е. не своими мыслями, а будто я читал их в газете или вместо кого-то произносил речь: «На 65-ом году от сердечной недостаточности… из жизни ушел…»

Между нами никогда не было той родственной духовной близости, которая у меня была в свое время с матерью и сестрой, по крайней мере, последние лет десять мы совершенно не понимали друг друга. Одно то, что отец думал на родном языке, которым я не владею, а я – на русском, уже подразумевало вековую пропасть, неумолимо расходившуюся между нами в обратном временном отсчете… С тех самых пор, с того самого момента моего отрочества, когда простого взгляда и отцовского прикосновения стало слишком мало для сыновнего почитания. Отец не приветствовал моих литературных начинаний. Ему не нравилось ни то, как я живу, ни – категорически – то, чем я пытаюсь заниматься…

Я откинулся на спинку кресла. Передо мной на столе возвышалась бумажная стопка. Конверта с обратным краснодарским адресом я не нашел, зато наткнулся на вдвое сложенные листы с Нелиным почерком. Судя по многочисленным зачеркиваньям – черновик. Почерк у Нели необычный – крупный, широкий и округлый снизу, если приглядеться, он кажется рисованным. Я бы, скорей всего, повертел черновое письмо и бросил на стол, если бы взгляд не зацепился за какую-то фразу. Я развернул, пробежал глазами: «Здравствуй, Анечка» и т.д. Посмотрел окончание: «Целую, твоя Неля» и дата. Тоже все нормально. Потом выше: «… во сне, проснулась с ощущением твоих прикосновений на бедрах. Меня преследует твой запах…»

Я обратил внимание, что бегло и многократно перечитываю одни и те же строки. Я еще недоуменно вертел в руке широко исписанный листок бумаги, но в самой сокровенной глубине своей уже все понял. Не сказать, что я был удивлен, по крайней мере, мне так не казалось… Подумал о том, что эпистолярный жанр не самая сильная сторона моей жены. Я знал, она тщательно выстраивала фразы, но чем старательней она обычно подходила к делу, тем неуклюжей и книжно у нее получалось. Читать больше не стал. Положил письмо в оставленный выдвинутым ящик и вышел на кухню. Помыл посуду, тщательно, насухо вытер ее кухонным полотенцем, потом взял деньги, паспорт и запер за собой дверь.

Сегодня и завтра предстояло множество хлопот, я не мог думать обо всем одновременно, я не мог позволить себе думать обо всем этом сейчас. Как говорила некогда любимая американская героиня моей матери, «я подумаю об этом завтра». Я подумаю об этом послезавтра.

ГЛАВА 3

После похорон я забрал часть вещей, все свои опубликованные и неопубликованные рукописи и перебрался в отцовский дом. Мне пришлось довольно некрасиво повести себя с квартирантами – отец сдавал две крайние, единственно сносные комнаты. То были беженцы, муж и жена, оба уже пожилые, ширококостные, одного невысокого роста с почерневшими от солнца лицами. Они торговали на рынке и использовали вторую комнату как склад. Я отказался от платы за месяц и дал им двое суток, чтобы съехать. Я не собирался терпеть неопределенное время коробки в углах и знаменитые клетчатые сумки в коридоре, гортанные голоса, суетливые взгляды мимо, запах пакетиков китайской лапши, шоколадных конфет и чая. Особенно после того отвратительного сна…

Собственно, в тот момент я не вытерпел бы рядом с собой, наверняка, ни одно живое существо. Конечно, я вел себя пошло, жильцы, думаю, помогали, присматривали за отцом, по меньшей мере, ему было с кем поговорить, но я знал, что в моем положении я мог себе это позволить. И еще, возможно, я боялся заподозрить укор с их стороны. Мне было стыдно, ведь на поверку я оказался плохим сыном.

На похороны приехала мать. Она была с Данэлом – вторым мужем. Данэл был грузином. Как мне стало известно уже много лет спустя, после развода родителей, мать десять лет втайне встречалась с Данэлом, для чего ей приходилось часто, точно по расписанию, неизвестному никому заранее, ездить в Тбилиси. До войны с Грузией там жила ее многочисленная родня по материнской линии. При Советской власти Данэл занимал, судя по всему, большой пост в правительстве. После известных событий он лишился всего, и когда мать приехала к нему, он уже был безработным, разведенным и больным. Стоя у могилы, я обратил внимание на руки матери. Она бросила кусок земли на крышку гроба, и мне это показалось таким естественным – ее пальцы и свежая земля. Я искоса стал поглядывать на ее руки – без маникюра, погрубевшие, с остриженными по-мужски ногтями. Черная косынка. Отсутствие косметики. Все это так не шло ей, так не вязалось с образом моей матери. Она сторонилась внимания и была бы похожа на мышку, если бы не глаза. Я читал по ногтям ее, по тяжело обвисшим кистям – отчаянье, нужду, физический труд. Мне хотелось прижать ее к груди… Если бы только не стоявший безотлучно за ее спиной отечный и болезненно, бестолково крупный мужчина лет шестидесяти… В значительных чертах его лица все время, что я наблюдал, оставалось неизменное выражение отрешенности и детского недоумения. Я ни разу не поймал его взгляда, обращенного к чему-нибудь или кому-нибудь.

На следующий день мать с утра пришла ко мне. Одна. Маленькая аккуратная женщина со спокойным изможденным лицом. Мы сидели на кухне под тусклым оранжевым плафоном и пили чай. Непохоже, чтобы пребывание в старом доме вызвало в ней какие-то воспоминания. Да и, правду сказать, жила она в этом доме всего полгода, сразу после свадьбы. Вместе со свекровью и свекром. Комнатку, которую им с отцом определили, с тех пор называли невестиной. Всего пять лет назад отец продал трехкомнатную квартиру и вернулся в дом моего деда Афако. Почти четверть века дом пустовал, в нем собирались по воскресеньям, принимали родственников, и все это время дом ветшал, приходил в негодность. Окончательно перебравшись, отец снес полуобвалившуюся саманную торцевую стену, достроил из кирпича кухню, провел канализацию, начал перебирать крышу и пол на веранде, да на том и остановился.

Я не сказал матери о Неле, и, должно быть, оттого не клеился разговор о чем-то еще. Периодически быстрым движением мать поглядывала на свои часики, (я узнал их!) и в какую-то достоверно неуловимую глазом долю секунды в ее опущенном взгляде скользнула – не думаю, что мне показалось – нежность. Этот взгляд остался в моей памяти чем-то прозрачно-светлым. Я больше не хотел осуждать ни Данэла, ни мать. Только теперь, вспоминая, я понимаю, насколько необъятна и неправдоподобна была моя обида… и что за боль такую нанес мне тот ее взгляд, если и сейчас отзывается на нее душа моя. Наверное, так отзываются уцелевшие колокола забытых высокогорных церквушек на неуловимый ухом далекий гул камнепадов.

Белла, сестра моя, на похороны не приехала. По телефону сказала, что только устроилась на работу и не может себе этого позволить. Прислала телеграмму с соболезнованиями в мой адрес. От нее и от ее мужа Карла.

Отец был младшим в своей семье. Из семи его братьев и сестер остались две сестры – Зара и Аза, дай бог им здоровья. Я сказал, что первую пятницу и все последующие будем отмечать у Азы. Тетки не сопротивлялись, старый дом был совсем в плохом состоянии. Видимо, им тоже было неловко. Я же кое-как выдержал процедуру похорон, и на большие подвиги меня не хватило. По сути, свадьбы и похороны – это почти все, что у нас осталось национального. Действа – эпические по своему замыслу и нынче отчасти заменяющие утерянную в городской культуре родовую общность. Это и ныхас, и средневековый театр, и способ знакомств, заведения нужных связей – половина всех решений и сделок заключается на похоронах и свадьбах. Мне не раз приходило в голову, что осетинское сознание ведет параллельную жизнь – обыденную и вторую, фрагментарную – от одной свадьбы к другой, от одних похорон до других. И неважно, будь то свадьба или похороны, это – чудовищное, абсурдное насилие над близкими умершего или новобрачного. Но, может быть, оно и к лучшему, не будь этого, человек оставался бы один на один со случившимся. Не будь этих трех дней насилия и абсурда я бы оказался лицом к лицу с Непоправимым, и между нами не было бы того узкого перешейка шириной в трое суток. Я знал, что мне надо было бы продержаться неделю. Потом еще раз появиться на «сорока днях», и после меня надолго, если не навсегда оставят в покое. По крайней мере, до моих похорон. Надо было сохранять свое мужское лицо, но мой разорванный между двух болевых полюсов рассудок не справлялся со всем произошедшим. Навязчиво мне представлялось, что я – нищий, и я – обросший, в лохмотьях, изможденный, отощавший сижу, подобрав под себя сбитые в кровь ноги, на неком совершенно гладком скалистом гребне, а слева и справа – почти отвесно уходящие вниз пропасти. Одна – черная, заволакиваемая реденьким туманом, другая – будто поменьше, больше похожая на колодец, но на дне ее вязко пульсирует горячая менструальная кровь. При этом ни звуков, ни запахов. И бутафорский, неподвижный воздух, какой бывает во всех фотоателье. Я прижимаю к груди разрозненные листы рукописей, а у ног к скале прибита металлическая табличка со словами «ЖИЗНЬ …» (дальше неразборчиво). Или я видел, например, как на сцене по пенопластовым наклонным льдинам, скользя на животе, сверкая черными спинами, съезжают один за другим рослые пингвины с кукольными конечностями. Или вот еще одно… из тех наслоений. Будто под высоким арочным потолком, похожим на перевернутый гулкий трюм, с самого центра которого свисает на толстой чугунной цепи люстра, летала огромная – размером с воробья – муха. Я сидел на полу, испуганно прижавшись к стене, и взглядом пытался опередить ее траекторию, как если бы мой взгляд мог опутать и прекратить ее тяжелое, вязкое движение. Но муха, каждый раз ускоряясь в ответ, опережала меня, и ее трубное жужжание при этом взвинчивалось, переходило в отвратительный механический визг. Она металась по одной ей известной ломанной, словно ударяясь о невидимые в воздухе стеклянные грани, и от ее безостановочного метания меня начинало мутить, я покрывался холодной испариной, пол ходил подо мной, как во время качки. Но и я не мог остановиться. Я знал, что в какой-то момент муха обязательно полетит на меня. От этой мысли охватывал брезгливый ужас, живот непроизвольно, судорожно втягивался, и я, продолжая сидеть на корточках, лишь крепче вжимал в себя худые колени… Чтобы избавиться от мухи, я закрывал глаза и мысленно пробегал какие-то узкие и наклонные коридоры из зеленоватого стекла, на бегу распахивая все двери, пока не оказывался в просторном темном зале. Тогда я захлопывал за собой дверь и – снова видел, как на сцене, сверкая спинами, съезжают по пенопласту пингвины.

От сознания искусственности живущих в моем воображении образов ни легче, ни смешно не становилось. Наоборот, я постоянно чувствовал, особенно в минуты, когда не был сосредоточен на каком-либо попутном деле, что мое восприятие расщепляется и я медленно, но верно погружаюсь в искаженное, мучительное состояние, когда кажется, что ты живешь, передвигаешься, словно сквозь толщу воды, в которой неразличимы, не выводимы друг из друга ни прошлое, ни настоящее. После трех ночей каменного сна, сон истончился, стал рванным, нервозным. И это был верный признак надвигающейся затяжной бессонницы.

Меня стало угнетать мое одиночество, особенно по вечерам. В разреженном электрическом свете предметы теряли свою вещественность и несомненность, поэтому я старался обходиться без света. Два раза за те дни в ворота стучали, в первый раз в проеме между стенкой и занавеской я разглядел теток, во второй – слышал голоса Батраза и Фатимы, моих двоюродных брата и сестры. Но я не открыл. Часами я неподвижно сидел, глядя в стенку напротив. Выключил мобильный телефон. Почти не ел и часто пил воду, на кухне, из-под крана. Я больше не спал, я не чувствовал изнуряющей духоты в комнатах, я мучительно вынашивал в себе идею нового произведения – не то повести, не то романа, аргументируя сам перед собой решение писать довольно подленьким доводом – максимально использовать случившееся горе. Ведь немало же подлинных произведений было создано именно в еще худших ситуациях!

Хочу в оправданье сказать, что в основе моего болезненного за-блуждения и, пожалуй… низости лежало действительно распространенное мнение о том, что, чем хуже человеку, тем лучше истинному творцу. И я не жалел себя! Напротив, с раскрытыми объятиями я готов был броситься в самую гущу самых острых, безобразных и патологических состояний, ведь на том берегу меня ждала (если выплыву) весьма вероятная награда – всеобщее вымороченное признанье. Золотой приз с выпуклой цифрой «1»! Где-то там, там – маячила судорожная перспектива – войти в ранг нового классика. Я видел свои умные усталые лица, уверенно смотрящие с обложек журналов, говорящие одновременно из тысяч, миллионов телевизионных экранов. Потом, поездки по миру. Форумы, ярмарки… Нет, я не отдавался, сидя в темном полуразрушенном доме, юношеским честолюбивым фантазиям. Более того, я честно и тщетно пресекал их. Вся эта общая коллекция атрибутов писательского успеха еженощно, ежечасно существовала во мне всегда, и меня лишь хватало на то, чтобы думать об этом с досадливой неприязнью. Но все же думать об этом. Я написал главу, но в тот же день выкинул ее в мусорное ведро. Писать не получалось, и я искал выход, казавшийся в тот момент единственно важным для меня. Я стал мысленно перекраивать сюжет, героев, отдельные словосочетания, я потерял чувство времени, дня и ночи, еще чуть-чуть, и я бы принялся с упоением переставлять буквы в словах, но до этого не успело дойти… Я сорвался. Я вошел в то состояние, о котором давно подозревал и само предвестие которого панически боялся: меня подхватило сильное, быстрое и монолитное течение, в котором очутились все мои существовавшие когда-либо мысли, моя память, давние, детские сны. Я не мог ни прекратить думать о чем-нибудь, ни произвольно начать. Бесконечные множества миров, не соприкасаясь, будто намертво залитые в текучее стекло пузырьки, неслись в никуда в беспросветном беззвучии. Фактически от меня ничего больше не зависело, и только где-то невнятно, во вне, я различал отстраненное от самого себя, но постоянное стремление выбраться, вынырнуть наружу. Иногда удавалось после продолжительных усилий сфокусироваться на чем-то одном, и тогда меня захватывала почти невозможная по чувственности ощущений жизнь. Чаще она относилась к прошлому, но ненадежному прошлому, готовому в любой миг уродливо переломиться во что-то иное, больше похожее на бред. В этом состоянии я бродил по комнатам безостановочно двое суток. Я запомнил, что видел тогда себя и Нелю, и еще моего двоюродного брата Батраза. Мы втроем ходили на Терек, и будто Неля – девушка Батраза, а я – просто пошел с ними. Батраз, не раздеваясь, поплыл по течению, и его долго не было. А я стал целовать Нелины колени. Она не сопротивлялась, ей нравилось, тогда я подвел ее к воде – серой, илистой взвеси, и мы вдвоем стали ласкать ее ноги, облеплять их по щиколотку илом. Мы смеялись, и оба все время боялись, что вернется Батраз. Неля была в коротком белом платье, оголяющем бедра. У нее были высокие по-детски бесформенные ноги, и мне они беспричинно нравились. Но Неле вскоре надоело стоять на месте, она принялась возбужденно прыгать, плюхая стопами по мокрому, тугому илу, из-за чего белое платье оказалось облепленным похожими на цемент серыми густыми пятнами. Когда вернулся Батраз, мы с ней уже кувыркались в холодной грязи, и я будто не замечал, что обнимаю улыбающуюся мне двухголовую ящерицу – по всей видимости, я тоже превратился в ящерицу. Как бы то ни было, Батраз взял нас одной рукой и положил обоих в карман куртки…

Еще я помню, как ловил и потом жевал бабочек, помню затылок отца, на который проливался горячий кофе. При этом опрокинутая чашка зависала в воздухе, и в тот момент, когда по неведомому закону она должна была вот-вот упасть, я подхватывал ее. Это повторялось бесконечное число раз, без каких-либо вариаций, число повторов множилось в геометрической прогрессии, выстраивалось в свои правильные ряды, и от всего этого, от этих повторов, от чеканной, железной неизменности разрастающегося происходящего было невыносимо. Ничего более жестокого по отношению к себе я в жизни не испытывал.

К концу вторых суток я услышал музыку. Это была сороковая симфония Моцарта. Я узнал бы ее на том свете. Окружающий мир наконец-то проступил передо мной. В ушах горячо ходила кровь. Я стоял, обращенный лицом к мрачно-бордовому ковру с тусклым замысловатым орнаментом, висевшему на стене в одной из комнат. Развернувшись, я пошел на звук. Вышел на кухню, включил свет. Звучало радио. (Отвлекусь. Мать рассказывала мне, что трехлетним ребенком, услышав эту симфонию – а тогда классику часто пускали на радио – я замер на месте и простоял так до окончания. Я уже не могу различить, действительно ли я это помню или нарисовал все со слов: я стою, о чем-то думаю, незаметно звуки пропадают, будто обрываются, и вдруг я слышу слащаво-правильный голос ведущей радиопередачи…) Музыка звучала слишком громко. Но я не стал убирать звук. Меня поразило мое восприятие, пожалуй, самого затасканного классического произведения. Раньше я никогда не отмечал в симфонии трагизма. Я грешил на Моцарта, вставляя на показ то, что называл механическим каноном. На этот раз не было ни механичности, ни каноничности, а только восхитительно-совершенное, сверкающее и неумолимое безумие. И ужас. Трагического осознания неумолимости этого сверкающего, необо-зримого потока. Я стоял, я видел, как сама по себе заполнилась ванна и вода в ней окрасилась розовым. Рядом с мыльницей на краю ванны лежало сломанное пополам лезвие «Нева».

Нечаянно я вспомнил, что газовая колонка не включена и, значит, вода в ванной совсем холодная. А я знал, знал, что так нельзя! Переведя взгляд от двери ванной комнаты вдоль по кухонной стене к радио, я увидел, что оно не подключено к питанию…

Музыка зазвучала громче и вдруг обернулась чудовищной, извращенной какофонией, и это был глубинный, физиологический и потому до конца неосознаваемый ужас. Я хватал свою голову руками, вопил, я топтался на месте, как упавшее, смертельно раненное животное.

Не помню, как и куда я бежал. Под утро я обнаружил себя в двух кварталах от дома, по моим карманам шарила нищенка. Открыв глаза, я увидел ее засаленную седую макушку. Нищенка подняла взгляд и спокойно, не без некоторого достоинства слезла с меня и ушла.

Я совершенно ослаб и потому не мог сразу встать. Ясной голубизной занималось над крышами поблекшее за ночь небо. Я почувствовал, что продрог, и понял, что наконец-то пришел в себя. Еще до первых лучей вернулся домой. Сегодня мне предстояло идти к Азе. Сегодня пошел восьмой день, как не стало отца.

Глава 4

В воскресенье утром в ворота постучали. Это был аккуратный, четкий стук. Понятно, что по дереву стучали не кулаком или костяшками пальцев, а чем-то металлическим, думаю, связкой ключей. К тому моменту я уже встал, привел себя в порядок, сделал во дворе зарядку и принялся готовить завтрак. Последние две ночи я спал кротким и долгим сном младенца. Жара над городом разом спала, будто повернули сразу на несколько делений ручку термостата, установились неподвижные пасмурные дни, но дождя не было. По вечерам тянуло прохладой, я стелил себе под окном и, засыпая, вслушивался в разрозненные, будоражащие звуки улицы. Взмокшая наволочка, смоченное в холодной воде полотенце, теплые стены – все это казалось теперь чем-то далеким и неинтересным. Я часами просиживал на скамейке под виноградом. Мысль, что больше никому от меня ничего не надо и на ближайший месяц с траурными церемониями покончено, придавала нынешнему моему существованию невесомую легкость и даже некое обаяние. Оставалась тоска. Я старался не вспоминать о пережитом безумии, и это было нетрудно. После разрешившегося приступа мысли мои текли медленно и послушно. И тоска моя была бездумна, бессмысленна и бесконечна. Казалось, она заполняет вместо цитоплазмы все клетки моего организма, и в ней плавают мои митохондрии с вакуолями, ДНК, липиды и всякая всячина, не помню, что там еще есть. Я полагаю, так же могут тосковать собаки, попугаи, обезьяны. Она, тоска эта, будто не затрагивала рассудка, и я определил ее как «животную». Но с ней мне было не так одиноко. Поэтому, услышав стук, я вздрогнул. Кто-то собирался испортить мое одинокое утро, а может, и весь день. Я прошел в дальнюю комнату, что окнами на улицу, и, не касаясь занавесок, попытался выглядеть пришедшего. Никого не увидев, вернулся на кухню. Но то, что кто-то все-таки стучал, не оставляло меня, я вышел во двор и отпер калитку. За воротами стояла Неля. Должно быть, с таким выражением лица, какое, верно, было у меня, следует встречать пришельцев.

– Войти можно?.. – глядя в упор, сказала Неля. Это не было похоже на вопрос. Она стояла передо мной, настоящая, в своей очередной ультракороткой юбочке салатного цвета, белой рубашке мужского покроя и в плетеных в несколько косичек туфлях на высоком пробковом каблуке. Загорелая. Горло обтягивали двойной нитью какие-то невыразительные коричневые бусы – видимо, купила там, в Краснодаре.

– Да, конечно, – я понял, что реагирую с запаздыванием. В последовавшие за моим срывом дни я совершенно не вспоминал о ее существовании и теперь впервые подумал, что все это было очевидно – т.е. то, что рано или поздно она зайдет сюда.

Неля прошла двор и поднялась по ступеням в дом. Я следовал за ней, по памяти восстанавливая число шаркающих ударов ее каблуков.

– Отключил мобильник? – она уже сидела за столом на веранде, осторожно прикасаясь лопатками к высокой, обитой дерматином спинке стула. Я молчал. Она притянула стеклянную пепельницу и достала из сумочки сигареты. Раньше на этом месте сидел отец… И курил. Живя в его доме, я незаметно для себя старался обходиться минимумом вещей и предметов, старался ни к чему не прикасаться, словно без спроса жил в чужом, остановившемся мире.

– Не хочешь разговаривать, не надо, только ответь мне на один вопрос, – продолжала Неля. – Как ты мог мне не сообщить, что умер отец?

– А как я мог сообщить? – негромко переспросил я и тоже сел за стол. Я был уверен, что вижу все ее намерения, и ее снисходительная самоуверенность даже чем-то импонировала мне. Я поймал себя на том, что с удовольствием рассматриваю ее лицо, мне нравилась ее аккуратная светловолосая головка, ее плечи, шея – мне нравилось в ней решительно все. Я говорил себе, что так нельзя, что меня оскорбили, меня обманывали… Должен сказать, что женщина, бывшая мне женой, была… в ней была какая-то наивная прелесть. Мне всегда об этом говорили, не умея это высказать, объяснить. Это волновало людей. В нее или влюблялись, или, что чаще, не терпели, просто не подпускали к себе близко. С юности, да и по сей день мне нравится ее тип – немного отягощенной, если вглядеться, ангельской красоты. Безупречно лаконичный профиль. Неспешная манера говорить. И еще пристальный, малоподвижный взгляд, будто не от мира сего, а сквозь далекую, зеленоватую толщу воды – ангелы, надеюсь, не глядят на мир такими глазами.

– Ты давно вернулась?

– Позавчера.

– И как там любовь? Цветет?

– Прекрати… Не надо так.

Я почувствовал, как дернулась под столом ее нога. Прищурившись, она пустила изо рта дым. Я внезапно понял, что мы уже никогда не будем вместе, и будто я уже много, много раз видел такие же прищуренные глаза, сжатые губки, но это были другие глаза, другие губы, другие женщины.

– Знаешь, я даже рада, что все так произошло… что все раскрылось, – первой заговорила Неля, и это был уже другой, осторожный голос, и я подумал, что и этот голос я уже слышал. – И не надо нам с тобой делать таких лиц. Не мы первые в подобной ситуации…

– Ты считаешь? – искренне удивился я.

– Да. Конечно. Ты где живешь, – ее голос обрел свою неспешную спокойную интонацию, – на необитаемом острове с поломанным телевизором? Инженер человеческих душ… Женская любовь всегда была, есть, и она будет. Всегда, понимаешь? И в этом нет ничего страшного, – она потупила взгляд. – А вот рыться в чужих письмах – это действительно стыдно.

– Я искал адрес твоей подружки, или как там… теперь это называть.

– Нашел?

Я мотнул головой.

– Ты должен знать. Я люблю Аню. Еще с института, – Неля стала привычно покусывать нижнюю губу. – Все произошло на первом курсе, когда мы ездили…

Я не хотел слушать. На каком основании она считала, что имеет право заставлять меня слушать ее? Я не понимал, почему она так уверена, что я должен понять ее, а не просто свалить на пол и избить ногами? Мне чудилось, что я уже знаю все из того, что мне собираются поведать. Будто я на самом деле всегда, безотлучно был рядом с Нелей, будто я сам – она. Я видел оставленные под колхозными яблонями использованные ватно-марлевые прокладки, видел одиноко возвышающийся в сумерках стог сена на фоне смеркающегося неба, кислое красное вино в трехлитровом баллоне, приглушенное бренчание гитар и изредка прорывающиеся безголосые пацановские голоса; решительная Нелина походка, маячащее в полумраке светлое платьице. Взмокшие ладони – одна в другой… Я вспомнил блеклую желтую фотографию, валявшуюся в нашем семейном альбоме. На фотографии, взявшись под руки, стояли две девочки. Одна из них – моя будущая жена, другая – Аня, невысокая, по-бабьи приземистая, с простым широколобым крестьянским лицом. Неля – высокая, голенастая. Домашний утенок.

– Чего ты хочешь, – грубо прервал я ее.

– Я хочу, чтобы ты понял меня, – ее глаза посмотрели на меня удивлено.

– Я тебя очень хорошо понял.

– Но нам еще надо очень многое сказать…

Я подскочил и ушел на кухню. Я совершенно забыл про чайник, и когда зашел – в кухне висел густой пар, а по серо-голубой масляной краске панелей каплями стекала влага. Прошло минуты две, прежде чем появилась Неля.

– Тебе никто не давал повода хамить мне! Тебе хочется, чтобы наконец-то я забегала перед тобой, как собачка! – Еще секунда и, я понял, заеду ей по лицу. – Ты ведь всегда только этого хотел, ты… ты ведь такая же скотина, как все… – Неля странно улыбнулась. – Признайся!

– Убирайся вон. И, будь добра, подготовь сама документы для развода.

Мы стояли в смехотворно воинственных позах друг против друга, но в какую-то секунду в решительных, горевших глазах Нели что-то осеклось, она обмякла, молча развернулась и ушла.

Я остался один. Сел на табурет. Я почувствовал себя очень уставшим и гордым. Желание завтракать пропало. Я выпил чай без сахара и ушел на веранду. Решил перечитать свои рукописи. Но какое-то время не мог сосредоточиться на них. Я мысленно развивал нашу стычку с Нелей, сжимал губы, стискивал кулаки. С одной стороны было даже жалко, что сам оборвал разговор, я бы ей много чего мог сказать, но с другой – я, опять-таки, был очень доволен собой. «Убирайся вон. И подготовь…» – да, хорошо сказал. Но, думаю, более всего меня радовало, что я смог сохранить ясную голову, и этот предательский мир не сдвинулся ни на йоту. Слава богу. Но все же я был еще очень слаб.

Только углубился в собственные записи, как кто-то постучал по стеклу прямо у меня под носом. Я поднял глаза – за верандой стоял Рафаэль и как-то заискивающе смотрел на меня. Я пожалел, что не закрыл за Нелей калитку. Знаком показал Рафаэлю, чтобы тот заходил, и пошел навстречу.

– Я стучал в ворота. Потом смотрю – открыто…

Я предложил чаю.

– Да, кажется, я слышал что-то, но не обратил внимания, – соврал я.

Рафаэль отказался от чая и виноватым голосом спросил, почему я не сообщил ему об отце. Мне нечего было ответить. А придумать чего – не получалось. Но это и не было обязательным. Рафаэль выразил мне «глубокие соболезнования» и облегченно вздохнул. Я ожидал, что он сразу заговорит о новой машине или о раритетных порнофильмах, но он, помолчав, добавил, что одобряет меня. Он так и сказал:

– Знаешь, по-братски, я одобряю тебя.

– В каком смысле?

– Что ты бросил Нелю.

Я ошалел.

– То есть… – я почему-то попытался возразить.

– Не знаю, что у вас с ней там произошло, но ты знаешь, она мне никогда не нравилась. Да. Я не хотел тебе говорить, но сейчас, считаю, что можно… Понимаешь. Она не была верна тебе.

Мне стало нехорошо. То, что даже Рафаэль знал о лесбийстве моей жены, показалось особенно оскорбительным, незаслуженным; я еще успел удивиться тому, что отношение ко мне Рафаэля могло для меня столько значить. Я только сглотнул ком в горле.

– Да, – продолжил он, – тебе это как нормальному мужику больно слышать, особенно после всего… Такое горе. Царство небесное твоему отцу. – Рафаэль быстренько перекрестился. – Но теперь, когда ты решил, я могу говорить. Это уже не разрушит семью. Ты знаешь, я всегда с уважением, в смысле, с трепетом относился к семье, к семейным… узам. Но ты мне, как брат, я хочу быть чист перед тобой…

– С кем она изменяла мне Сергей?

Рафаэль принялся нервно сжимать губы, всем видом показывая, что решается на что-то важное. Его матово-смуглые щеки запылали. Он быстро и беззвучно перебирал по столу подушечками пальцев с выпуклыми тщательно обработанными ногтями. Я вдруг понял, что он говорит действительно всерьез, и разволновался.

– Со мной.

Я раскрыл рот. Я не чувствовал ни обиды, ни унижения. Я подумал, что ничего не знаю об этом мире и об этих, населяющих его людях.

– Я готов встать перед тобой на колени, – Рафаэль даже чуть присполз со стула, – но она хотела сама. Ты знаешь, я не из тех… Она сказала, что у тебя с этим проблемы. Что она больше не может без секса…

Он говорил, а я видел в его губах, в том, как он разводит руками, смешное мальчишеское торжество надо мной. Я подумал, что этот человек никогда никого не любил и биологически не способен к этому чувству как вид. Он был одинок, как может быть одинок зверек, мелкий грызуще-бегущий зверек. Но мне не было жаль его. Я с понимающим видом склонил голову к столу и тут схватил пепельницу, и метнул в сидящего в полутора метрах Рафаэля, расплывшегося передо мной от выступивших вдруг слез. Я не попал. Секунду назад я не замечал, что так нервничаю, мне казалось, я без труда держу себя в руках, владею ситуацией… Стеклянные осколки разлетелись по полу и столу. Рафаэль побледнел, встал и попятился на выход, прижимая ладонь к груди:

– Клянусь, я не хотел. Прости меня. Слышишь, я не так виноват перед тобой, как ты думаешь… Не стоит эта сука того. Тварь я, но я же мужик, я…

Я чувствовал, что Рафаэль немного опасается какой-нибудь новой моей выходки, и мне это было приятно. Похоже, я впервые кого-то заставил себя опасаться.

На улице загудел мотор, я на цыпочках подбежал к занавешенному окну. Под окном развернулся темно-синий бьюик, внутри я заметил литой профиль Рафаэля и пышноволосую блондинку подле.

Наконец я смог сесть и спокойно перечитать все свои рукописи. Они показались мне слабыми, и я, запихнув их в черный целлофановый пакет, отнес в мусорный бак – о чем по сей день не жалею – для пищевых отходов, недалеко от ворот, вниз по улице. Видимо, в душе я заранее знал ожидаемый результат, потому как оказался удивительным образом готов к тому, что вся моя писательская жизнь, толком не начавшись, закончится так прозаично. Внешне я принял это стоически и, что немаловажно, сразу знал, как реагировать в такой ситуации – собрать бумаги в пакет и – в мусорный бак. И никакой патетики.

Я больше не видел, как мне дальше жить, и это было здорово. Открывшаяся пустота манила своей безвоздушной свободой. Но я еще не знал, что стоит за ней – какая-то новая жизнь или моя скорая и добровольная смерть. Я был слишком слаб, чтобы решиться на первое или второе.

К ночи, когда я решил, что этот долгий и непростой день благополучно отжит, ко мне снова пришла Неля, и я понял, что все только начинается.

ГЛАВА 5

Мы сидели на кухне и пили чай из одинаковых потемневших от времени чашек. Тускло и тепло светила люстра. Надо сказать, что я плохо переношу разреженное, льющееся освещение, какое еже- вечерне бывает от недостаточного напряжения (особенно поздней осенью, когда все подключают электрообогреватели). Потому днем всячески отодвигаю от себя мысль о наступлении сумерек. Если бы по вечерам я смотрел телевизор, было бы проще. Но я не смотрел телевизор и вообще старался обходиться без света. В полной темноте, если меня не изводят внезапные приступы мистических переживаний, я чувствую себя лучше – спокойно и даже легко. Я прихлебывал чай и думал о том, что меня ждут неизбежно одинокие осенние вечера, промозглая ноябрьская темень, которая обступит со всех сторон мой забытый всеми дом – должно быть, со стороны освещенная веранда, лампа под навесом, первый рыхлый снег на высохших виноградных листьях – все это будет выглядеть мило… Неля молча пила чай и, похоже, тщетно пыталась уловить мой взгляд. Она часто и беззвучно окунала губу в чашку – по-моему, делала вид, что пьет. Так долго чай не пьют.

Она приехала на такси. Огромный таксист в джинсовой жилетке, с роскошными седыми усами занес, следуя за Нелей в дом, чемодан и коробку от телевизора – когда-то с женой мы вместе покупали телевизор. Таксист замешкался в дверях. Я безучастно наблюдал за происходящим. Неля, не спеша, оглядывала коридор и веранду, будто впервые была здесь, и, наконец, когда мне самому стало неловко, она, как бы невзначай, коротко кивнула в сторону. Таксист, отдышливо попыхивая, развернулся и ушел. Мне запомнились его безразмерные белые кроссовки, в которых он косолапо переминался на войлочном квадратике коврика. Заставить человека оробеть – это Неля умела. Даже сейчас, за столом, у меня было чувство, что я ей чего-то должен.

– У тебя-то хоть картошка, масло есть? – спросила она.

Я прошел к низкому, пузатому холодильнику, взял масло, открытую банку сливового повидла и старый шоколадный рулет. Рулет высох, вдоль по краешку банки повидло затянула белая изморось плесени. Я снял ее чайной ложкой. Переложил кусок масла – маслом я пользовался и по мере необходимости снимал обветрившиеся края – в треснувшее блюдце с желтыми и голубыми кружочками и поставил на стол. Очень даже веселенькое блюдце.

– Хлеба нет, – сказал я.

– Ты так и помрешь здесь от голода и пауков.

Я запрокинул голову. Потолок, особенно по углам, густо облепляла паутина, отчего визуально он терял свою весомость и взамен приобретал задумчивую неоднозначность. Неля сидела, заложив ногу за ногу, и, по-видимому, ей было плевать, что в любой момент какой-нибудь из пауков, которые, как я теперь выяснил, успешно сожительствуют со мной, может упасть в чай или на нее; на меня, кажется, они ни разу не падали. В этот раз Неля пришла в черных атласных брючках, вечерних туфлях на шпильке и тоже в черной и дорогой блузке с глубоким асимметричным вырезом. Она говорила мне о моем тяжелом характере, а я никак не мог сосредоточиться на ее словах, как будто все происходящее – не взаправду, и я сдерживался, чтобы не заулыбаться, как идиот. Я смотрел на Нелю, и казалось, что эта красивая женщина была не она, не моя жена и, может быть, даже не человек вовсе. Ее лицо и та часть тела, что не была закрыта – все, кроме одежды, выглядело неправдоподобно. Я многократно – и до и после – ловил себя на этом странном и неприятном ощущении неправдоподобности лиц, рук, ног неподвижно сидящих людей, особенно часто это случалось со мной в транспорте, в маршрутных такси, когда за окном ночь и в салоне слабенькое сцеженное освещение желтых, как масло, лампочек. В такое время совершенно отчетливо мне представлялось, что восковые руки, пришпиленные к полам, лацканам, к рукавам, ватманские посеревшие лица, которые стоит ткнуть и за рваными уголками бумаги окажется затхлая, сгущенная пустота, не имеют ничего общего с расположенным напротив тебя человеком. Только глаза. Глаза единственно живут, но тоже – как-то сами по себе, независимо, своей суетливой, полной бессмысленного страдания жизнью. Переводишь взгляд с одного на другого – и все одно, все одинаковы, не надо даже приглядываться. И вот уже кругом – сзади, сбоку, чувствуешь, тебя окружают бесформенные пустотелые конструкции, которые (что жутко!) зачем-то страгиваются со своих мест, оживают, передвигаются, занимают улицы, магазины, автобусы. И потом эта механическая множественность происходящего, выстраивающаяся, громоздящаяся в моей голове, эта фантастическая чеканная множественность всего происходящего… Пожалуй, что в этом и состояло самое неприятное и мучительное в подобном восприятии. Я опять чувствовал, что теряю контроль над собой, чувствовал, что ушла моя ясность, которой я гордился весь сегодняшний день.

– Ну, хорошо, – говорила тем временем Неля, – поживешь ты так еще месяц, ну, два. А дальше что? Пойдешь работать? Тебя могут взять учителем в школу…

– Ее голос звучал уже откуда-то издалека, а я все пытался понять, зачем ей издеваться надо мной, приходить сюда, что-то говорить… Я не умею зарабатывать деньги. Так было решено с самого начала нашей супружеской жизни. Неля работала в налоговом управлении, благодаря ей, деньги в доме каким-то образом всегда находились. Меня это не касалось. Мое дело было… стыдно сказать. Мое дело было писать. Но теперь все другое. И она не знает главного, думал я, что я больше не писатель, и конечно не догадывается о моем новом превосходстве над ситуацией, о моем тайном торжестве.

– У меня скоро выйдет книга, – зачем-то сказал я, и мой голос оказался таким же далеким, как и ее голос.

– Не смеши, – за голосом Нели отставало эхо, – лучше покопайся, ты это умеешь! в отцовских шкафчиках, наверняка, старик копил деньги.

«Дельная мысль», – отметил я про себя, а может, я это высказал вслух, я уже не различал. На меня смотрели близко-близко зеленоватые глаза Нели, и от моего неотрывного взгляда она начинала расползаться, разваливаться, и я видел вместо лица то мордочку хорька, то уродливую старуху с огромными темными провалами вместо глаз.

– Ты талантливый писатель, – пропищала мне мордочка.

– Ты знаешь, что я бездарность, – сухо и порывисто ответил я, и в уголках глаз почувствовал злые слезы.

– Ну что ты, – рука Нели огладила мой затылок. Ко мне обращалось по-матерински ласковое лицо жены. Мягкие не накрашенные губы улыбались. – Ты не с теми себя вечно сравниваешь. Ты не Достоевский… но ты посмотри на своих приятелей… писателей (с ударением на «ей»)! Ты – просто ребенок. Тебе надо взрослеть, – и лицо ее снова провалилось в прерывном тусклом воздухе, но потом опять появилось, уже строгое и чужое. – Твоя трагедия в том, что у тебя не было трагедии. Умер отец – и ты счастлив!

Я испугался ее слов.

– Ты никогда никого не любил. Я – люблю Аню, я готова поступиться всем ради нее.

– Не говори мне ничего, – я вязко отмахивался от ее поплывшего на меня лица.

– Дурачок, ты ничего не понимаешь. Я ведь тебя тоже очень люблю. И, посмотри на меня, ты же тоже хочешь быть со мной. Ты же весь мой, от кончиков пальцев, которыми ты пишешь, до пяток. Вечно потресканных, кстати.

Я подумал спросить про Рафаэля, но отчего-то тут же забыл.

– Все, что я хочу, это чтобы ты выслушал меня. Я прошу, прими меня, какая я есть. Ты хочешь писать лучше всех и быть, как все, со всеми этими тупыми, мещанскими понятиями? Засунь свои провинциальные штучки себе в… – Неля подыскивала слово, – в зад! Пойми, так не бывает, так невозможно, как ты хочешь. Ты боишься показаться не тем, но ведь ты и не тот… Ты всего боишься, но о чем тебе тогда писать… – над столом покачивалась кобра с красиво раздавшимся за ушными буграми капюшоном. «Змея – символ мудрости», – мелькнуло в голове. Подумал, а что, если я схвачу ее – Неля останется коброй или вернется в себя. Но едва я подумал об этом, как на стуле оказалась Неля. У нее было прочувствованное вполне человеческое выражение лица, но только сидела она нереально далеко, точно в конце длинного плохо освещенного зала.

– А почему ты изменяла мне с Рафаэлем, ну… Сергеем? – вспомнил вдруг я и обрадовался, что вспомнил.

– Я не изменяла тебе с Сергеем. У меня не было до тебя мужчины, надеюсь, ты помнишь, и после – тоже.

Я засомневался в словах Рафаэля. Поднял испытывающий взгляд на Нелю, но вместо нее за столом сидел бледнолицый молоденький дворянин семнадцатого века в тугом, подпиравшем худые с редкой растительностью скулы крахмаленном воротнике. Я понимал, что происходящие на моих глазах метаморфозы – игра моего воображения, следствие из недавней болезни. Я говорил себе, что скоро это все кончится, и старался держаться и не смотреть в ее – его? – сторону.

– Я могу помочь тебе, – сказал он приятным голосом и благообразно придвинул свой стул ко мне вплотную. Его рука легла мне на бедро, и я почувствовал упрямое, тянущее жилы вожделение. – Ты должен писать, не вздумай бросать. Я знаю твои мысли… но ведь. Но ведь от тебя уже ничего не зависит, мой милый.

Я опустил взгляд на бедро, где еще лежала его легкая и прохладная ладонь с крупным перстнем на безымянном пальце. Мой собеседник спустился со стула. Я закрыл глаза. Снова открыл. На коленях передо мной стояла Неля.

Я резко вскочил и вышел во двор. Сдерживая дрожь, несколько раз вдохнул и медленно выдохнул. Воздух был теплый, переливающийся, как вода. С неба кинематографично сияла ущербная луна. Я вернулся в дом, но направился не на кухню, а в большую комнату. Когда я вошел, там горел свет, и на диване уже возлежала Неля. На полу – аккуратно, сдвинутые друг к другу, стояли ее туфли. Я сел в кресло и заговорил:

– Я любил тебя, Неля.

– Ты никогда не любил меня, – произнесла она тихо, и я впервые подумал, что, может быть, она права, и все действительно так.

– Нет. Я любил. Я был верен тебе.

– То, что ты боишься женщин, ничего не доказывает. Но не важно. Не важно… Скажи, ты хочешь меня?

Я решительно посмотрел ей в лицо, и лицо не исчезло, не исказилось.

– Не мучай себя. Я всегда знала, что ты не любишь меня – и не вздумай из этого затевать трагедию для романа. Ты никого не любишь, кроме себя. Иначе бы ты просто не писал. А мне нравится, что ты пишешь. Может, я и полюбила тебя за это. Я – полюбила. Не ты!

Я не мог отделаться от ощущения допроса, не хватало только лампы в глаза. Я видел происходящее со стороны, видел трезво – происходил кошмар. Где-то в потаенном кармашке сознания я отсчитывал минуты, твердо веря, что скоро все окончится, настанет нормальное, обыкновенное утро. Я даже позволял себе допускать мысль, что передо мной вовсе не Неля, что кто-то враждебный воспользовался ее обликом, а сама Неля, ничего не ведая, невинно сидит дома, вяжет на спицах мне свитер. Такая интерпретация представляла Нелю в совершенно ином свете, слишком сентиментальном, и, прислушиваясь к своему литературному вкусу, я не слишком доверялся ей. Одновременно со всеми моими многими «я», сосуществующими одновременно в разных системах координат, я активно участвовал в продолжающемся лицедействе и даже верил тому, что слышал.

– Ты не различаешь свою жизнь, себя и текст. Для тебя я – всего лишь часть рассказа о тебе самом, таком необычном! И ты, необыкновенный – такой же выдуманный, как и все твои герои, твои уродские персонажи… – Неля неловко выругалась, обычно она себе этого не позволяла. – Собаки, кошки, женщины – бред! Всякий раз, когда ты валил меня на кровать, я видела, что ты не со мной, ты рвешь мой пеньюар не на мне. Не на мне… Я это понимала. И это ты мне говоришь, что я тебе изменила? Ты пытался бить меня в постели, когда писал про своего психа… Коленьку, помнишь?!

Я молчал.

– Теперь ты прости меня. Ну… хочешь, я брошу Анечку?

Неля стояла на коленях у меня в ногах и держала мои руки. Я хотел ее. Страстно, внезапно, как это время от времени случалось с нами. Я знал, что если буду упорствовать, цепляться в этом потоке не-жизни за последние, еще проглядывающие вершки здравого смысла, то не выдержу и снова, как неделю назад, сойду с ума. И неизвестно, когда выкарабкаюсь обратно. Безопасней было отдаться Неле и собственной победоносной похоти, чтобы, наконец, разодрать, взорвать ее податливое белое подлое тело, которое всю эту непрерывную, бесконечную ночь призывно маячило для меня за асимметричным глубоким вырезом.

Я повалил Нелю на пол, одним грубым движением сорвал блузку. Ее тело жадно прижалось к моему, она торопливо расстегивала мои джинсы, одновременно сбрасывая с ног свои атласные брючки. Опрокидывая стулья, мы катались по паласу. В какой-то момент мне снова, как тогда, привиделось, что я обжимаю длинную холодную ящерку, я будто снова видел вертикальные зрачки, немигающие кожаные веки. Я вжимал в себя ускользающую, обвивающую бедра плоть, точно вминал в пах всю свою нестерпимую сладкую боль, все свое нестерпимое отвращение. Я опять стал ящерицей… Сейчас мне легко представляются наши неловкие голые тела, подрагивающие, как полудохлые рыбины в холодной, скользкой воде пластмассового судка.

Когда утром я проснулся в своей постели, Нели не было. Осталось ощущение торжествующего чужого взгляда сверху вниз. Я не знаю, ушла ли она под утро или еще ночью. Когда я пошел проверить дверь, та была нараспашку открыта. На веранде по полу валялось разбитое стекло. Одна из крестовинок рамы оказалась вынесена. На полу, возле стенки, в земляных крошках лежал округлый булыжник с еще не засохшей налипшей грязью.

ГЛАВА 6

В то утро я долго стоял под прохладным душем, из-за чего опять простыл и хлюпал носом до конца месяца. Меня никто не беспокоил. Никто не приходил. Я учился жить достойно в своем одиночестве. Завел тетрадку, в которой каждое утро перед завтраком составлял план на день. Я заставлял себя регулярно питаться, ходил на рынок, готовил себе постный борщ, суп из куриных потрашков, гречневую кашу. Жарил котлеты. Варил вермишель. Это, собственно, все, что я умел. Такое столовое однообразие начало приедаться, но я говорил себе, что когда станет невмоготу, найду какую-нибудь поваренную книгу – в доме не могло не быть такой – и начну себя баловать. И продолжал есть постные борщи и гречневую кашу с котлетами. По вечерам начал смотреть телевизор – новости. В одном из шкафчиков, среди нетронутого нижнего белья, обнаружил заколотый на булавку сверток. В толстый целлофан были завернуты деньги. Не много, но до следующего года можно было прожить.

Я подбил раму на веранде и вставил стекло. Булыжник обмыл во дворе под краном и оставил у порожка. На память. Я понял, что Рафаэль врал мне насчет Нели и простил его. Когда вместе с Ниной он заехал ко мне, я принял его, как ни в чем не бывало. Между нами установилась новая, еще большая дистанция, устраивающая нас обоих. В тот день они принесли фрукты, вареную курицу и три пирога – больничный набор.

– Скоро осетинские девушки разучатся сами печь, – сказал я Нине, снимавшей упаковочную пленку с купленных в супермаркете осетинских пирогов.

– Уже разучились, – весело рассмеялась Нина и протянула мне как младшему из мужчин нож. Я заметил, что боюсь коснуться ее блестящих от масла пальцев. Я слишком хорошо помнил то наше случайное прикосновение.

– Скоро осетинские мужчины разучатся пить! – вскоре вернула она мне и поставила на стол стаканчики. – Я взяла их на кухне, в буфете, ничего?

Я прошел веранду, зашел за платяной шкаф, сдвинул там какие-то коробки и, подцепив кольцо, поднял квадрат люка. Нина осталась наверху, я спустился в подвал. Студеный запах подвала показался мне знакомым. По памяти нашарил на стене выключатель. Включил свет. На высоких дощатых полках стояли два десятилитровых баллона араки. В углах до перекрытия громоздились пустые деревянные ящики, по стенам на длинных нитях висел красный перец. Я снял один баллон и не без усилия вытащил его наружу.

– Вот это другое дело, – хлопнул в ладоши Рафаэль. Но я знал, что перспектива пить араку его не радовала.

Нина смахнула с баллона пыль, принесла графин. Мы выпили за царство небесное для моего отца, и Нина ушла на кухню. Я слышал, что она стала возиться на кухне, но почему-то был не против, даже было приятно. Я подливал Рафаэлю, приговаривая:

– Это конечно не виски, но тоже, брат… вещь.

– Кто был бы против, кто был бы против, – отвечал Рафаэль и со скучным лицом протягивал стаканчик. Мне отчаянно хотелось напоить его, даже если бы самому ради этого пришлось лечь в стельку. К вечеру моими стараниями Рафаэль уже ничего не понимал и сидел с осоловевшими глазами, глупо оттопыривая губу. Он еще время от времени механически порывался встать из-за стола, но каждый раз я его останавливал, хватая за плечи, и он послушно падал обратно на стул. Однако он наотрез отказался спать в доме, потому как боится мертвецов и приведений, и потребовал отвести его спать в машину, которую он оставил за воротами.

– Друг, – бормотал он, вцепившись в дверцу, из-за чего я никак не мог вдавить его голову в салон, – ты… – Он горько махнул рукой. – Ты понимаешь. Я человек такой, я для тебя и в машине… поспать могу. С удовольствием. А вам – другое дело. Как обернулось… Я не гордый, я в машине посплю… У вас – дело серьезное, – он прижал палец к губам, – Тс-с. – Потом привлек к себе подпиравшую его Нину. – Он, – Рафаэль ткнул мне пальцем в грудь, – он такой человек, э-э-э… Тебя простит и поймет тебя. Все! Все! Э-эх, – мотнул он головой. – Нина, Нинуля, глупая ты сука!

Наконец мы поместили Рафаэля на заднем сиденье, захлопнули дверцы и направились в дом. Я сам пошатывался, и Нина вела меня под руку. Я вновь чувствовал ее сухость и жар, ее молодое смуглое тело, и я не знал, как сказать ей, чтобы она не обиделась и не потеряла ко мне интереса. Мысли, как и ноги, не слишком-то слушались меня. Но говорить ничего не пришлось. В ту ночь Нина осталась со мной.

Несколько раз, еще летом, ко мне заходил Лев Юльевич, в первый раз один, а затем с женой Ксенией. В молодости он писал стихи, ходил в горы, потом стал критиком. Это был единственный человек из «цеха бумагомарателей», к которому я испытывал настоящую симпатию и с кем поддерживал приятельские отношения. Еще студентом он потерял первую жену, тоже, как и он, альпинистку. Она погибла при восхождении, и, говорят, после этого он неузнаваемо изменился. Я познакомился с ним уже таким, каким он был – неразговорчивым, едким и безразличным, тогда он писал рецензию к моей первой повести, и мне трудно представить его другим. Он поздно женился повторно, на своей бывшей студентке (Лева, как звали его все между собой, долгое время преподавал в университете иностранную литературу), когда Ксения уже была разведена и воспитывала двух взрослых детей – Сашу и Оленьку. Своих детей у него не было. Саша закончил военное училище, уехал по направлению на Север, завел там семью. Оленька закончила МГУ, осталась в Москве, защитилась. Как говорил Лев Юльевич, Оленька всегда была умницей.

Первый раз Лев Юльевич зашел ко мне в отцовский дом под вечер с бутылкой дербентского коньяка и кусочком сервелата. Мы говорили о Газданове, о торе, о современной литературе… Он сказал, что я мужественно держался на похоронах. Я кивнул. Но я не помнил ни своего поведения, ни того, чтобы Лев Юльевич был в тот день где-то рядом. Я думал, что его не было. Верней, я вообще не думал об этом. Когда он говорил о моем отце, мне казалось, что это не у меня, а у него случилось горе, что я не причем и что это ему, Льву Юльевичу, я должен принести запоздалые соболезнования. Глядя на его задумчивое жесткое лицо, сутулые поднятые плечи, я не единожды подмечал, что любуюсь им и той откровенно воплощенной в нем знаменитой еврейской скорбью, с которой в первые секунды общения так контрастировали его манера говорить, его мягкие беспомощные жесты. Исподволь я изучал его губы, уши, его раздробленные на частые морщины черты, изучал, словно древнее изваяние или растрескавшийся пергамент с нанесенными на него знаками ушедшей цивилизации. Сейчас я понимаю, что всегда хотел от Юльевича большего, чем следовало, хотел полного соответствия с тем, что ему самому не принадлежало, отчего после оставалась недосказанность и неудовлетворенность и что, по-видимому, кроме разницы в возрасте и нашем обоюдном врожденном одиночестве, помешало нам стать немного ближе. Меня раздражала его уклончивость и органическая готовность к несчастью. Хотя и сам я обычно старался обходить острые углы. Может, оттого и раздражала. Наши разговоры виртуозно обтекали один другой, никогда не цепляя чего-то самого главного. Думаю, что если бы я вдруг показал ему выведенную мной формулировку мироздания, пусть даже бредовую, он бы уважительно и снисходительно одновременно – кивнул головой и подправил в ней предлог или переставил запятую, и я бы никогда не узнал, действительно я что-то вывел или нет. Одно точно, я бы понял, что и это бесполезно. Недавно у его жены Ксении обнаружили опухоль в груди, и когда мы втроем играли на веранде в лото, я все никак не мог поверить, что рак у нее, полненькой миловидной русской женщины, а не у Юльевича с его землистым, мрачным лицом. В сентябре он отвез жену в Москву на обследование, и с тех пор мы больше не виделись, только однажды говорили по телефону: Ксении сделали операцию. Операция прошла успешно.

Я часто вспоминаю тот вечер, когда я, Ксения и Лев Юльевич играли в лото. За стеклами веранды совсем стемнело, я поставил на клеенчатую скатерть тяжелую настольную лампу с абажуром, состоящим из выгоревшего атласа апельсинового цвета с бахромой внизу и стального проволочного каркаса – я нашел эту лампу на шкафу. Мы пили чай. Я сказал, что религии, как и любое умопостроение – есть система ограничений, сказал, что человеку противопоказана вселенская бесконечность и нет для нашего бедного разума ничего ужасней этого – оттого мы задаемся Священным писанием, Кораном или законами языка. Юльевич одобрительно покачивал головой и прихлебывал из стакана.

– Я думаю, – повел я дальше, – что Библия – это такое же пространство божьей благодати для христианина, как, скажем, Евклидова геометрия для математика. И каждый, кто познает новое, выходит за те самые границы благодати. А дальше – тьма, дьявол, великая пустошь… И это так, пока пространство это не освоено.

Юльевич в очередной раз кивнул головой, покосился на свою православную жену и спросил, верю ли я в Бога. Я пожал плечами.

– А как же быть с тем, что человек подобие Божие, – спросил он, сжав рот в такой гримасе, будто на цыпочках пробирается посуху.

– Не понял…

– Как быть с тем, что одним дано одно, другим – другое? Есть птицы, есть звери, есть человек, – Лев Юльевич опять покосился на жену, и та, все это время поглядывавшая то на него – испуганно, то на меня – неожиданно отчужденно, опустила глаза. – Я хочу сказать, что, по-твоему, если, конечно же, следовать такой логике, выходит, что границы можно расширять во всех направлениях. И туда, и сюда, – он показал руками. – Ты хочешь стать птицей или зверем? Тогда, действительно, зачем тебе – не убий, не прелюбодействуй.

– Я не об этом.

– Да нет же. Об этом.

Позже, размышляя над сказанным им, я решил, что Юльевич, очевидно, прав, и, возможно, путь человеческий – узок. Но я так и не знаю, ответил бы он мне также и пришел бы я теперь к тому же, не сиди с нами за одним столом Ксения и не будь она верующей, да еще так страшно пораженной болезнью. Я помню ее впившиеся в картонную карточку для лото пальцы, свою неловкость и неестественность перед ней. Когда я вышел проводить их до остановки, над городом уже висела августовская ночь. Я, кажется, впервые после переселения почувствовал, что все-таки живу не один в мире – вокруг моего дома сотни, возможно, тысячи таких же домов, в окнах которых можно увидеть людей. Таких же, как я – вполне милых и мирных. Что вокруг – деревья, их листья влажно и томно шелестят в темноте, где-то снуют наглые дворовые кошки и бродят бездомные псы. Что надо мной – небо, и воздух несет в себе мельтешащую череду запахов – вот, похоже, жареной картошки, вот – потянуло откуда-то прохладной сыростью, а вот душок со стороны мусорных баков и – вновь легко и просторно. А я молча иду с двумя немолодыми, связанными своей тайной, уже пожившими людьми, и я им не чужой. От сознания всего этого стало сладостно и хорошо. Я вернулся к себе и заснул почти счастливым. На следующее утро от моего приобщения к просветлению остались лишь невнятные ощущения. Я опять погрузился в свое тягостное одиночество и вскоре уже не замечал его.

Первое время со мной еще пытались завязывать отношения соседи, но я встречал их холодно, и, в конце концов, они меня оставили. Я жил так, как, полагаю, хотел жить давно, если не всегда. Возился по дому – подбивал, штукатурил, подкрашивал – и так вплоть до первых холодов. Я мог думать сколько угодно и о чем угодно. Просто так. А не для того, чтобы потом продемонстрировать кому-то, чтобы где-то аргументировать или вкладывать свои умозаключения в уста более или менее подходящего персонажа. Я ничего не писал и ничего не читал. Кроме газет. Любых. Даже прошлогодних.

В снах я часто видел Нелю и однажды еле удержался, чтобы не позвонить ей. По будням, ближе к сумеркам, ко мне приходила Нина и все чаще оставалась со мной на всю ночь. С меланхолической неприязнью я ждал того момента, когда она передаст мне приглашение от родителей отобедать вместе.

Так кончилось лето.

ГЛАВА 7

Солнце било в глаза. Я, щурясь и отворачиваясь, выбирал киндзу, когда кто-то тронул меня за локоть. Я не обратил внимания и пошел дальше вдоль торгового ряда – должен сказать, что по субботам я ходил на рынок за продуктами. Когда же во второй раз кто-то снова осторожно, но твердо придержал мой локоть, я резко развернулся и увидел широко улыбающееся лицо в глубоких старче-ских морщинах. От прямых полуденных лучей желтоватая кожа жирно блестела, и морщины казались еще глубже и контрастней. Как окажется позже, это мгновенное впечатление изрубленности залитой солнцем кожи, будто только обтягивающей выхолощенные лицевые кости, останется во мне, впечатается, как впечатываются в память удачные фотографии совершенно незнакомых людей.

– Прости меня, если я напугал тебя, – услышал я сипловатый голос. Передо мной стоял коротко стриженный невысокий старик. Он откашлялся и уже другим довольно приятным голосом – видимо, прежде, чем обратиться ко мне, он продолжительное время не раскрывал рта, сказал: Я тебя по телевизору видел. Ты ведь…

Старик не мог вспомнить моего имени, и я непроизвольно подсказал.

– Да-да, правильно. Память уже стариковская, – глаза его вызывающе сверкнули. – Я читал тебя. В журнале. Про парня, который многое пережил, но не любил… выставляться.

– «Наводнение»? – спросил я.

– Э-э. Не помню я названий. Я уже старик, – он отвел взгляд. Я почувствовал деликатный винный запашок. Редкая седая щетина на голове сверкнула на солнце почти снежной белизной.

Я отступил немного в сторону, чтобы пропустить подводу с мясом. Ко мне не в первый раз подходили на улице, подобное, как правило, случалось после очередной моей статьи в республикан-ской газете. После одной телевизионной передачи с моим участием тоже подходили, заговраивали. Я примерно знал, что последует дальше и как себя вести, поэтому успокоился, и, должно быть, лицо мое приняло соответствующе положению фальшивое выражение – благожелательное и исполненное искреннего и самоуверенного достоинства. Но все же я отметил про себя то первое тревожное и тягостное чувство, которое во мне вызвал старик.

– Ты правильно пишешь. Все правильно, – старик опять почти вплотную подступился ко мне. – В жизни оно, конечно, так бывает, все так, только вот… – старик скривил небритый рот.

Я понимал, что сейчас меня начнут поучать и осуждать за нескромное для девушки поведение моей героини, а потом заставят выслушать историю про своего давнего и ныне покойного друга, дядю, свата… но только чтобы я обязательно написал об этом, и при этом будут все время противно заглядывать в глаза и придвигаться ко мне, а я буду кивать головой и отступать шаг за шагом. Помню, один мужичок в розовой кепочке и таком же розовом и куцем галстуке, как оказалось, в прошлом работавший в гостинице электриком, сантехником и еще бог знает кем, рассказал мне историю про то, как известный «по тем временам» человек брал номер специально, чтобы совокупляться там со своей племянницей, и как она потом отравилась газом. Он так и говорил – совокупляться – и напрягал лицо так, будто показывал фокус и собирался у меня на глазах извлечь изо рта куриное яйцо. Рассказывая, мужичок периодически хватал меня за обе руки… Помню, он все добавлял: «Это же поучительно, понимаете. Поучительно!» Напоследок он пообещал рассказать мне еще много таких же историй, при этом блестящие его глазки недоверчиво буравили меня где-то в районе подбородка.

Но в этот раз я ошибся. Мой новый почитатель не долго мялся и разом выдал:

– Только вот… нет у тебя полтинника? Выпить хочу.

Непроизвольно я отшатнулся назад и только тут впервые обстоятельно разглядел старика. Он был в старых, явно чужих демисезонных ботинках, в мятых брюках и летней, с коротким рукавами рубахе навыпуск. Держался он прямо, и в целом вид у него был почти ковбойский. Я бы даже сказал пижонский. Я рассмеялся и, видимо, это меня и подвело.

– Что смеешься? – спросил он меня.

– Смешно. Давно не смеялся.

– Ну, смейся, смейся! На здоровье, сынок. Если тебе так смешно на старика смотреть. – Он досадливо развернулся и плюнул себе под ноги, но тут же снова обратился ко мне:

– Червонец-то хоть есть?

– Опоздал, отец. Я все истратил.

– Вот тебе бабка и хрен с маслом…

– А ты не кипятись. Хочешь, пойдем со мной, я тебе пятьдесят рублей твоих дам. Выпьешь за мое здоровье.

– А ты думаешь, я пьяница?

Этого я не ожидал. Я тут же решил, было, оборвать разговор, но зачем-то еще переспросил:

– Ну, так ты идешь?

– Ладно, сынок, пусть будет по-твоему.

Старик сунул руки в карманы и пошел за мной.

Не скажу, что я повел себя абсолютно бескорыстно, и хоть я решил, что больше писать не буду, но, думаю, сработало то, что бы мне хотелось считать тогда писательским рефлексом. Слишком уж колоритным и непривычным показался мне персонаж, жаль было так сразу отпускать его.

Я поднимался, не оборачиваясь, а старик без слов только поспевал за мной. Когда мы дошли, я оставил его за воротами, а сам зашел в дом. Словно пытаясь что-то доказать незнакомому мне старику, я выбрал слишком высокий темп и теперь весь обливался потом. Я оставил сумки на кухне, сполоснул под краном лицо, и когда вынес деньги, старик уже расхаживал по двору и внимательно разглядывал обстановку. Как бы невзначай он сунул деньги в задний карман брюк и спросил:

– Один живешь?

Я развел руками.

– А хозяйка где? Не завел, что ли?

Старик, похоже, не собирался уходить, и его нахальность стала раздражать меня, но я еще продолжал строить добрую мину и ответил в тон:

– Не нашел пока достойной!

– А-а, – старик грубо хмыкнул в нос, – высокомерный ты, – и отпустил смачно плевок в сторону, прямо на плиточную кладку. По-видимому, я изменился в лице, потому как старик бодренько, но при этом светски и даже торжественно, ретировался к калитке в воротах.

– Смотри, сынок, сюжет-то отдаю тебе задарма, – он торопливо прикрыл за собой дверку.

Я остался стоять, взбешенный и ошарашенный. Мне страстно хотелось повторить все сначала, чтобы уже вовремя пинками вы-ставить его – как только он без разрешения преступил за ворота. Я не мог придти в себя долго, до позднего вечера. Но потом вдруг подумал, что сюжетик действительно симпатичный, улыбнулся сам себе и даже пожалел, что больше не пишу. Тем не менее, что-то царапало меня в недавней ситуации, будто какое-то несоответствие во всем – в словах и поступках старика. Его бедственное, нищее положение. Я не мог по памяти рекомбинировать внешность, сочленить вместе мятые брюки, белоснежную седину стриженой головы, внимательные глаза, наколки на фалангах пальцев. Помнилась отчетливо и самостоятельно лишь стянутая глубокими морщинами и залитая солнцем старческая кожа.

Ночью, после полуночи, меня пытались ограбить, и я до сих пор не могу не связывать это с появлением старика в моей жизни. Я проснулся от чувства нарастающей тоски. Приподнялся на локтях. Я расслышал осторожные шаги на веранде. «Крыса, – подумал я. – Нет, конечно, не крыса. Шаги – явно человеческие. Значит, воры». Но как это могло быть?! На какое-то мгновение мне удалось успокоить себя тем, что, должно быть, я еще сплю, но, что интересно, практически в то же время, к своему удивлению, я обнаружил себя за приоткрытой створкой комнатной двери. Я сжимал в поднятой руке хрустальную вазу. По пальцам стекал пот, ваза скользила, норовя выпасть, сердце стучало так часто и высоко, что я начал задыхаться. Я больше не слышал шагов и, постояв так минуту-другую, опустился на корточки. Всю эту минуту, или две, выжидания и запредельного напряжения меня не покидала надежда, что происходящее – все же сон. Эта мысль казалась мне значительно приемлемей, чем вывод о том, что я опять схожу с ума, и чем меньше места во мне оставалось первому допущению, тем непоправимей и кошмарней было принимать наступление безумия. Я снова слышал замедленные шаги, шаги приближались к моей комнате, они распадались, гулко дробились в моем сознании, и я уже не предвидел в них какой-либо человеческой угрозы, а только предвестие куда боле жестокой и темной опасности.

Когда нечто черное двинулось в дверном проеме, я в безысходном отчаянии обрушил вниз хрустальную вазу. Чье-то тело мягко упало мне под ноги, стукнула об пол ваза. Я брезгливо отпрыгнул к выключателю. Свет ударил по лицу. В проходе лицом в пол распластался человек, рядом еще покачивалась невредимая хрустальная ваза. Опомнившись, я живо перешагнул через тело и как будто успел заметить второго, должно быть, заскочившего на кухню. Я бросился за ним, совершенно не представляя, что я там, на кухне, буду с ним делать. Подбежав, включил свет и осторожно заглянул вовнутрь. На кухне никого не было. И от этого стало жутко. Я сделал несколько шагов к пристроенной к кухне ванной комнате и тут же увидел, что из-за буфета на меня испуганно глядит парень лет восемнадцати. В левой руке его был нож. Я сделал еще два шага к нему. Он силой кинулся на меня, отпихнул локтем к стенке и выбежал. Выскочил во двор через оказавшуюся открытой дверь и дальше, видимо, по сараю взбежал на крышу. Я лишь услышал сбивающиеся в одну непрерывную приглушенную очередь шаги над головой.

Облегченно прислонился затылком к стене. Надо было возвращаться в коридор, к первому. Нельзя было так долго оставлять его одного… По полутемному коридору, пошатываясь, навстречу мне приближался мой враг. Машинально я нашарил рукой выключатель. Враг оказался мужчиной примерно моего возраста, но покрупней и заметно полысевший. Пол-лица его заливала кровь – вероятно, я срезал ему бровь. Вымазанной в крови рукой он придерживался за стену, оставляя на ней зеброй темные полоски. Он подошел почти вплотную и замер.

– Жив? – спросил я уверенным и не своим голосом.

Уцелевший глаз вопросительно посмотрел в ответ. Только тут я увидел, что за спиной он держит подобранную кочергу, которой я поддеваю люк в подвал. Тогда я демонстративно встал так, чтобы перегородить ему путь. При всей напряженной сосредоточенности, с которой я отслеживал малейшее движение, я уже ликовал, я был счастлив. Меня охватил истерический азарт. Меня распирало от того, что я сам, своими руками, рассек этому парню бровь, это, во-первых. Во-вторых, я уже твердо знал, что не схожу с ума. А это много стоило. Я вцепился в спинку стула и воинственно уставился в единственный глаз моего вполне материального и уже неинтересного мне оппонента.

Я не сразу понял, что тот опять теряет сознание – только когда он уже сполз по стенке на ковровую дорожку. Я в очередной раз перешагнул через него и направился в свою комнату за мобильным телефоном. Вызвал «скорую». Когда я вышел – еще держа трубку возле уха, пострадавший уже сам встал на ноги. Я не стал мешать ему. Он неуклюже направился к выходу. Я пошел следом, держась на безопасном расстоянии. Уже во дворе обошел его, открыл калитку и выпустил своего ночного грабителя на улицу. Не знаю, что стало с ним дальше, может, следовало все-таки заставить его дождаться скорой помощи… Не знаю. Полночи я оттирал пол и стенки от крови (настоящей крови!), потом принял душ, выпил стакан горячего чаю и спать больше не лег.

Я встретил утро во дворе на низкой скамейке, ежась от прохлады и кутаясь в постельное покрывало. Полы покрывала лежали на пыльном плиточном полу, но мне было плевать, все равно. Мне было хорошо. Я вслушивался в ранний ветерок, небо над головой распахивалось все шире и чище, а в осязаемом, еще не тронутом солнцем молочном воздухе, по серым плиткам старого дворика, по стенам и по стеклам веранды блуждала моя слепая безадресная улыбка.

ГЛАВА 8

Ближе к обеду я отправился на рынок, где, по всей видимости, должен был околачиваться мой старик. Я час сновал взад вперед по солнцепеку, всматривался в чужие лица и затылки, но старика не было. На меня уже недовольно посматривали продавцы, но это меня смущало менее всего. В какой-то момент я заметил, что бесцельно и с интересом рассматриваю лица людей – стариков, мужчин, женщин, школьников, возвращающихся с портфелями домой через базар, чтоб в очередной раз стянуть у зазевавшейся торговки персик или грушу. Или пряник. Обнаружилось, мои привычные представления о городе и горожанах не соответствуют тому, что я мог наблюдать. И я был еще поглощен размышлениями об этом, когда, поднимаясь вверх к своему дому, наткнулся на старика.

– Здравствуй, сынок. А я вот опять к тебе ходил, – глаза его откровенно смеялись надо мной. Я остановился и угрюмо уставился на него.

– Сынок, ты не пожалей старику еще десяти рублей, а? На поправку здоровья.

Пройдя мимо него, я опять остановился. Старик все так же стоял на месте и выжидательно глядел на меня.

– Пойдем, выпьем, – сказал я.

Мы расположились на веранде, я поставил графин араки и налил по стаканчикам. Старик вытащил из кармана два куриных яйца и тут же ткнул их об угол стола. Мне пришлось встать и принести из кухни хлеб, зеленый лук и соль.

– А ты хороший парень, – сказал он, протягивая мне очищенное яйцо, – только сам себя стесняешься.

– А ты – попрошайка, – отрезал я и сунул лук в соль.

– Не.

– Нет?

– Не-е.

– Точно? Тогда ты – наводчик. Посмотрел вчера все, увидел тут, что я один, а ночью меня уже грабили!

– Грабили?

– Грабили? – передразнил я.

– И как? Взяли чего?

– Нет, не взяли.

– А я-то и вижу, что тут брать ни хрена, – он поднял стакан и, не чокаясь, опрокинул его в себя. – Будем здоровы!

Он зажевал хлебом и продолжил:

– Живешь тут, как сыч, добро родительское проедаешь… Нет?

– Э-э, подожди. Ты мне лучше скажи, почему меня грабили?

– Дураки, вот и грабили. Я бы тебя не грабил.

– А! Ты бы просто ходил ко мне каждый день и стрелял по полтиннику.

– По червонцу.

– Ну, по червонцу.

– А тебе уже жаль, что дал… Может, и второй стакан не нальешь?

Я налил ему и откинулся на спинку стула.

– Чего себе не нальешь?

Я не ответил. Что-то неуловимо, но постоянно ускользало от моего внимания, я это чувствовал, но не мог разобраться что.

– Не понимаю я тебя…

– Это потому что молодой ешо, – бойко, продолжая жевать, подыграл он.

– Зовут-то тебя как, дед?

– Зови Аркадием.

– Ну, давай, Аркадий, еще по одной.

– Будем здоровы, сынок!

– У меня тоже есть имя.

– Хорошо, сынок. Конечно, есть…

С тех пор старик Аркадий стал часто захаживать ко мне. Денег он больше не просил, а иногда и сам приносил чего поесть – помидоры, сливы, один раз принес цыпленка-гриль. Он так и нес его, идя ко мне, за ножки. У меня он выпивал стакан араки и уходил. А случалось, оставался поговорить. Правду сказать, по большей части говорил я, а он все щурился и посмеивался надо мной. При этом я никогда не упускал из виду, что меня пытались ограбить в день знакомства с Аркадием, и никогда не оставлял его одного, без присмотра. Я подробно рассказал ему, как проснулся в ту ночь от предчувствия, как ударил вошедшего вазой, как тот шел на меня с кочергой, и старик был в восторге от истории, просил несколько раз пересказывать. Я говорил ему о современной американской литературе, и он выдавал дельные умозаключения – я все больше путался в своих наблюдениях, и если первое время я еще расставлял специально заготовленные вопросы с тем, чтобы поймать его, а может, и уличить в сопричастности к ограблению, то вскоре оставил всякую надежду разобраться в старике. И чем беспомощней я представлялся себе в своих аналитических стараниях, тем сильнее привязывался к этому чужому человеку. Однажды я рассказал ему о Неле, и в ответ на мое предположение о том, что ночью, в последний раз, она приходила, чтобы забеременеть от меня и что, если это удалось, Неля, наконец, получила все, что ей было нужно, он задал вопрос, от которого мне стало нехорошо – уверен ли я, что она на самом деле приходила ко мне. Мироздание предательски поплыло под моими ногами, стало дурно и жарко в голове. Я уже знал и эту дурноту, и этот гудящий, сплошной жар… Больше я никогда не говорил с Аркадием о Неле и весь тот день думал над его вопросом, пока не начал сомневаться в том, что Неля вообще не есть плод моего воображения, что Аркадий – это Аркадий, а я – это я. Тогда я пошел в залу и включил телевизор. Шли новости.

Как-то я пришел домой, калитка в воротах была открыта – меня это не удивило, потому как я отдал второй комплект ключей Нине и обычно она появлялась как раз к этому времени. Вечер стоял по сентябрьски золотистый, воздух пыльный и одновременно прозрачный, и предметы, точно залитые в оптическое стекло, казались выпуклее, четче, и даже отдаленное представлялось неестественно чувственным и досягаемым. Когда я прошел на кухню, там, за столом, сидел Аркадий и что-то рассказывал, а за ним, у плиты, согнувшись пополам, беззвучно хохотала Нина. Увидев меня, она сразу посерьезнела и сказала:

– Вот, Аркадий меня уже полчаса веселит своими историями, – тут она не выдержала и снова прыснула. Аркадий неловко отхлебнул из стаканчика и важно покачал головой.

– Он говорит, – продолжила Нина, – что он – попрошайка и пьяница и что ты подкармливаешь его, чтобы потом написать про него рассказ.

Я сказал, что это правда. Нина перестала смеяться, посмотрела на меня, потом на Аркадия, на что тот широко улыбнулся и, будто извиняясь, поджал плечи, она повертела пальцем у виска. В тот вечер, накормив меня, она ушла домой.

Однажды Аркадий пригласил меня на день рождения своей новой знакомой. Звали ее Наташей, и работала она, как сообщил Аркадий, продавщицей в продуктовом магазине «Стрела», что напротив ж/д вокзала. Познакомился он с ней через какого-то Санька, который уже третий месяц работал грузчиком при магазине (почему их всегда так зовут?). Заявился Аркадий ко мне около двух, когда я обедал. В доме было душно, открытая веранда не спасала. От духоты и горячего борща собственного приготовления я весь взмок и сидел, расстегнув рубашку. После недельного похолодания и лихорадочного моросящего дождя погода радикально исправилась, и в город в очередной раз вернулось лето. С утра солнце палило, накаляя асфальт и просушивая на месте высохших луж грязь, ровно осевшую под старыми деревьями. С утра возбужденно постукивали женские каблуки под окнами, громче обычного сигналили автомобили, чаще взвизгивали тормоза, сновали дети с мороженым.

Я впервые увидел Аркадия в глаженой сорочке, что в сочетании с седой щетиной и неопределенно-мятыми шерстяными брюками выглядело жалковато. Естественно, я был заинтригован. Мне явственно представлялась Наташа, мясистая и крикливая бой-баба с короткими пальцами и обвисшими губами, потом этот алкоголик Санек… Я принял приглашение, и Аркадий тут же попросил себе туфли – на время похода. Я взглянул на его всесезонные разбитые ботинки, подумал, было, про отцовскую обувь, сложенную в обувнице, под вешалкой – там были, конечно, и совсем негодные, но были и те, что многими годами береглись как выходные. Вспомнились лакированные с каблуком, в которых отца хоронили и которые отец держал отдельно в платяном шкафу.

Я отказал.

– Тебе они малы будут, – сказал я.

Аркадий не упорствовал. По дороге мы зашли в супермаркет, где Аркадий за мой счет выбрал приличное вино. Там же на входе я увидел наши отражения в зеркалах, и сердце мое упало. Походка, выражение глаз – я почти ничем не отличался от Аркадия и от той босарвы, к которой, похоже, я шел – руки в карманах, линялые грязные джинсы. Я нахохлился и уже всю дорогу боялся поднять глаза, боялся наткнуться на знакомых, не дай бог, приятелей, оставленных в прошлой моей жизни. Потому фанатично смотрел под ноги и старался не слушать Аркадия.

– Ты увидишь ее, это необычайная женщина, – талдычил он. – Она… она, – он неожиданно остановился и развел руками, – ты же поэт – тонкий человек, ты должен понять. Потому что там – аристократическая кость, понимаешь?

Его глаза посмотрели на меня совершенно серьезно и даже взволнованно, так что я не решился иронизировать и только спросил:

– Чего же она такая с Саньком живет?

Со слов Аркадия Санек обладал нечеловеческой силой – однажды он одной рукой перевернул «Москвич», но был дебилом, правда, ласковым и понятливым.

– Санек мне друг, – после некоторой паузы сказал Аркадий. – Его не трогай. И потом у него… это дело – с твой локоть. Не-е. Она баба не дура.

Наконец, мы остановились под вывеской из неоновых голубых и белых трубок, в ущербных изгибах которых можно было разобрать название магазина – «Стрела». От быстрой ходьбы я вспотел. Зря нацепил на себя куртку… Аркадий пригнулся к витрине и принялся что-то там выглядывать. Потом порывисто развернулся и пошел, не обернувшись, вдоль тротуара. Я за ним. Мы обошли внушительное, сталинской постройки здание и через арку зашли в жилой двор. Со двора магазин имел свой рабочий подъезд и вход. В подвальное окно вел узкий стальной скат, по которому в магазин спускались мешки и ящики.

Аркадий притянул железную с наваренными ушками для навесного замка служебную дверь и махнул мне. Мы быстро оказались в довольно светлой в два зарешеченных окна комнате, по стенам которой до потолка тянулись пустые полки, а посреди – стояла пара столов, сдвинутых в один, покрытых рулонной упаковочной бумагой. За столом уже восседала немногочисленная компания. Во главе на мягком стуле сидел обрюзгший, похожий на спившегося актера мужчина в коротком линялом пиджаке. Я так и не узнал его имени и назвал его – Артистом. Рядом с ним на табурете громоздился круглолицый увалень, как я правильно догадался, Санек, то есть, новорожденный. Если бы не критично близкая посадка глаз и их неизменно уплощенное выражение, Санек сошел бы за обычного работягу. Напротив Санька, надвинувшись над тарелкой, сидел уже пьяный мужичок-червячок. На нем были измятые в разводах брюки клеш и рваные кеды. Он тут же подскочил, как только мы с Аркадием зашли, и тут же невесло опустился обратно. Хорошо запомнилась мне пожилая очень полная женщина с бесцветными маленькими ресницами и отекшим бледно-розовым лицом. Ее кисти с разбухшими пальцами скорей были похожи на кули с мукой, чем на руки – белые и бессильные. Звали женщину Ритой, и работала она в магазине уборщицей. Была там еще одна дама по имени Леночка – пережженный красно-рыжий волос и ссадины на руках и щеке. Оказалась подругой жизни Червячка. На их фоне Аркадий выглядел мужчиной моложавым и не чуждым дендизма.

– Еще шалупонь наперла, – бесстрастно констатировала наш приход Рита.

– Это наш дорогой гость Аркадий, – величаво начал Артист, – со своим молодым человеком…

Червячок опять подскочил с места, опять сел, и Леночка продублировала его движения мокрым и умильным взглядом низкорослой дворовой сучки.

Аркадий уверенно поставил на стол бутылку, подошел к Саньку, хлопнул его по плечу, перекинулся парой слов с Артистом и сел за стол, жестом предложив мне сесть напротив.

– А где Натали? – спросил он, наливая мне и себе водки.

Санек басовито хмыкнул и добродушно улыбнулся в ответ.

– Придет вам ваша Наташа. Не задержится. Это вам всем лишь бы водку выжрать, больше ничего в жизни не надо, провались в один день…

– Ты чего несешь, старая?! – воззрился Червячок.

– И ты, и твоя присоска дранная! Тьфу – размазать и выплюнуть некуда, – завелась Рита.

– Господа, господа, – зарокотал красивым баритоном Артист, – господа…

Я заметил, что Санек почему-то недоверчиво уставился на меня.

– Вам нажраться, а мне потом убирать два дня за вами, – Рита не могла остановиться сразу.

– За Александра и его мужское счастье. И успехи! – выкрикнул тост Артист.

Червячок засуетился, Артист деловито насупился и высоко поднял стакан. Рита стала отталкивать руку Червячка, пытавшегося подлить ей, Санек ухабисто улыбнулся и даже неловко привстал. В этот момент в помещение вошла черноволосая женщина лет тридцати пяти с ярким худым лицом. Можно было сказать, что ее лицо действительно, как это часто пишут романтически настроенные особы, обрамляли иссиня-черные мелко завитые кудри. Она опустила на стол судок с «Московским» салатом и две бутылки пшеничной.

– А вот и наша хозяюшка вернулась, слава Богу, в наш тесный круг!

– Теперь, Натуля, вы от нас никуда не уйдете, – верещал Червячок.

– Человеку работать надо! Вот найди ей напарницу, тогда и направляй!

Наташа мягким движением руки усадила Санька на его место и, изогнувшись, присела к нему на колени.

– За вас, Наташенька! – высоко поднял стакан Артист.

– Здоровья, здоровья – это главное, – душевно добавила свое Phr`.

Аркадий быстрым движением откупорил принесенное нами вино и подал стакан Наташе. Я вместе со всеми потянулся стаканом к Наташе и нечаянно ткнулся рукой в Леночкин локоть. Та дрогнула плечиками и кокетливо отвела масляный взгляд.

– Я вам, пожалуй, еще огурцов соленых выдам. Кто пойдет со мной? – предложила Наташа.

Санек поднялся над столом, но его тут же как виновника торжества усадили за стол. Аркадий предложил пойти мне.

Мы спустились в подвальную комнату. Наташа включила освещение. Пробравшись меж пластмассовых ящиков с посудной тарой, она потянулась к верхней полке, выглядывая на цыпочках трехлитровый баллон. Передник облегал ее подростковый тощий живот, талию – и вдруг я почувствовал желание подойти сзади и прижать ее к себе. Меня обдало томительной прохладной волной. Я подошел к ней вплотную и, чуть помедлив, прижал ее к себе. Показалось, что она специально застыла в своей позе чуть дольше, чем требовалось для того, чтобы дотянуться до баллона. Наташа не оттолкнула меня. Она позволила себя обнять. Я нашарил под рукой голую ляжку. Я понимал, что я делаю, понимал всю отвратительнейшую рискованность происходящего между нами. Женщина откинула назад, мне на плечо, голову, я увидел яркий уголок белка и косящийся на меня карий диск радужной оболочки.

– Ого, вот ты какой, – произнесла она, поглаживая мне между ног.

– У меня с собой нет презерватива.

На это Наташа громко рассмеялась и, уже отворачиваясь, довольно болезненно хлопнула мне по причинному месту.

– Бери баллон и пошли к гостям! Заждались уже, поди.

Когда смог распрямиться, я облегченно выдохнул. Пронесло! Слава тебе господи.

Приглашенные пьянели на глазах, как в дурном спектакле. Я уже не понимал, что происходит. Санек ни с того, ни с сего начал питать ко мне явно недобрые намерения. Артист оказался патологически словоохотлив и упоен собой. Он что-то с жаром, с нехорошим блеском в глазах объяснял млеющей Леночке. Червячок зло, но трусливо поглядывал на него исподтишка. Аркадий рассказывал скользкие анекдоты Наташе. Все говорили, жевали, хихикали, чавкали одновременно. Мне показалось, я схожу с ума. Я недоумевал, как я мог здесь очутиться. Санек время от времени пытался схватить меня за шиворот. Я уворачивался. Я старался не смотреть на Наташу, чтобы, не дай бог, не выдать своего острого влечения к ней перед этим дебилом. В какой-то миг я увидел, будто Артист говорит сам с собой. Он обращался к Леночке, но на месте, где должно было быть ее лицо, расходилось темно-коричневое пятно, и только, как бы мерцая (эффект старого кино), неверно проступала оголенная челюсть с окрошкой зубов. Это было жутко. Я зажмурил глаза, и в этот момент почувствовал подобравшиеся к горлу тугие твердые пальцы. Аркадий отпихивал Санька от меня, Наташа судорожно хохотала, Леночка влюбленно моргала одутловатыми веками.

– Пора потихоньку сматываться, – расслышал я голос Аркадия.

Мы выскочили в темный коридор, Аркадий решительно заглянул за какую-то дверь, так же решительно вышел и сунул мне две банки сгущенки и бумажный пакет фруктового сока.

– У тебя куртка с карманами. Неси.

Я послушно упрятал продовольствие и поспешил за Аркадием.

ГЛАВА 9

В ближайшее воскресенье, в часов десять утра, в окно постучал Аркадий. Я еще не встал, хотя уже давно проснулся, валялся в постели, о чем-то размышлял. Неохотно я поплелся к окну и, увидев Аркадия, сказал, что сейчас выйду. Надел спортивные штаны и пошел открывать. Впустив, я, не оборачиваясь, направился в дом и уже у двери, оглянувшись, увидел, что Аркадий все еще стоит у ворот.

– Чего топчешься?

В ответ Аркадий почти умоляюще прижал руку к груди, всем своим видом показывая, что не может сойти с места. Я подумал, что старик опять чудит, наверняка ему нужны деньги, которых у меня нет, и, предчувствуя нечто определенно недоброе и совершенно ненужное мне в это воскресное утро, вернулся к нему. Полушепотом Аркадий стал объяснять, что он не один, что он с женщиной, он просит прощенья, но у него нет никакой возможности вести ее к себе и что как мужчина мужчину я, в конце концов, должен понять его. Вид у него был отчаявшийся. Я изумленно выглянул за ворота, забыв, что в одних штанах, и увидел невдалеке Наташу. Она стояла худенькая, ломкая, независимая – на высоких каблуках и глядела куда-то в сторону, теребя ремешок дамской сумочки.

– Наташа? – я был сбит с толку.

Аркадий утвердительно кивнул головой.

– С тобой?

Уже во второй раз я был взбешен стариком. И снова это произошло на том же самом месте – у дворовых ворот. Я вдруг почувствовал себя глубоко оскорбленным, и мне тут же стало не хватать слов и воздуха, чтобы выпалить разом все, что я думаю о нем и его комичной, унизительной в его возрасте влюбленности. В результате я только прошипел, тоже, видимо, боясь быть услышанным за воротами, что мой дом – не блат-хата и чтобы он убирался со своей Наташей ко всем чертям!

Я был уязвлен. Я был обижен, возмущен собой и своей реакцией и заинтригован. Я не мог выкинуть Наташу из головы, грезил ее тельцем, ее доступностью, ее унизительным, волнующим и постоянным присутствием где-то рядом – на расстоянии вытянутой руки. Две недели я маялся, мучился, ходил вокруг да около, пока не решился и не привел ее в дом.

В моей памяти словно не осталось места тому обоюдному исступлению и тому мрачному и неудержимому торжеству, что все же случилось между нами. Не помню запахов, звуков. Помню потрясение и опустелость после. Помню ее обнаженную в отцовском кресле. На веранде. Она сидела, скрестив под собой ноги, курила, стряхивала пепел в четырехгранную стеклянную вазочку: узкие гладкие пальцы, такие же узкие стопы и точеные пальцы ног. Ее рука время от времени невесомо зависала над столом, пепел замедленно и беззвучно осыпался на дно вазочки. Я разглядывал ее тугую неразвитую грудь, худые бедра. Лицо. Я видел перед собой давно пережившую себя женщину.

В тишине старого дома отчетливо билась за линзой циферблата секундная стрелка…

Я пытался размышлять о том, кем бы могла быть Наташа, если бы жизнь ее сложилась иначе, и вдруг остро осознал, что ничего не знаю о ней, ее прошлом, какой жизнью она живет сейчас, чем она занималась вчера…

– Ты похож на меня.

– Похож на тебя?

Я отозвался рефлекторно, не собираясь возражать, где-то в глубине души допуская такую возможность. Я уже не слышал, как тикает стрелка. Уже несколько секунд я пристально следил за своей новой женщиной. Следил за неприятно и нечаянно поразившим меня огоньком, сперва затаенным, будто оскал или испуг – где-то далеко за прохладным, безразличным взглядом, а теперь все сильней расходившимся, распалявшимся в ее зрачках настоящим жаром. Клянусь, еще только что – зрачки ее были пусты, как стекло.

Наташа становилась вновь похожа на саму себя. Сошла мертвенная бледность с лица. Ее слабое тело, теряя прозрачность, тяжелело пожирающим и, видимо, не отпускающим ее ни днем, ни ночью томлением. И я чувствовал, как сам откликаюсь на этот томительный звон.

С надеждой я посмотрел на часы. К трем должна была придти Нина. Надо было быстрей распроститься. Я занервничал, не зная, как сказать Наташе, что ей пора.

– Что, времечко поджимает?

Ее голос насмешливо озвучивал меня самого.

– Может, ждешь кого?

– Да, ко мне должна придти моя девушка.

Наташа скептически скривила губы, легко сошла с кресла, ухватив в одной руке одежду, и направилась в ванную комнату. Я лишь проводил ее взглядом.

Я не заметил, как она ушла. Понял, когда коротко скрипнула калитка. Я подошел к окну и увидел подходящую к дому Нину. Они столкнулись практически у самых ворот. Я видел, как Наташа оглядела Нину и уверенно пошла дальше. Нина же так и не вошла. Вскоре я увидел ее удаляющуюся спину. Я еще не понимал, что больше ее никогда не увижу.

Когда Аркадий в очередной раз пришел ко мне и принес ворованные газеты (я пристрастился к такому чтению – особенно после завтрака, Аркадий это знал, и когда хотел сделать мне приятное, приносил «Аргументы и факты», «Труд 7»), я отчего-то подумал, что ни разу не пустил его дальше веранды и кухни, и завел Аркадия в главную комнату, где на ковре в стальной тонкой рамочке за простым стеклом висела фотография отца. На фотографии отцу было лет сорок – сорок пять. Аркадий почтительно остановился перед ней.

– Отец? – спросил он.

– Отец.

Я ответил, и вдруг мне будто померещилось сходство между ними, что-то мучительно метнулось под сердцем и потянуло вниз.

– Похож, – одобрил Аркадий.

Я испуганно смотрел на него.

– Говорю, похож ты на отца своего.

Я пригляделся к Аркадию – в чертах лица ничего общего, правда, они одного невысокого роста и, возможно, были ровесниками. Я уже отвел взгляд, как меня осенило догадкой – у них одинаковая осанка, одна манера держать голову, именно! – т.е., то самое, что так выделяло Аркадия среди тех, к кому он принадлежал, и что так не вязалось с его пыльными ботинками, штопанными-перештопанными брюками, жалким существованием, которое он вел. Меня чуть отпустило, и я уже заговорил спокойней.

– Нет, я не похож на отца. Скорей, на мать.

– Матери я тут не вижу, а на отца ты похож.

Он изучающе посмотрел на меня:

– У вас взгляд одинаковый.

Я взглянул на фото – суровый «орлиный лик», широкие черные брови, почти сросшиеся на переносице, жесткий нетронутый сединой курчавый волос, я непроизвольно пригладил свой послушный волос – «мамины волосы», говорили мне в детстве.

– Я шатен.

– Шатен. О-хо-хо, – передразнил меня Аркадий. – Шатен…

Не знаю. Потом я не раз застывал в прихожей у зеркала и все пытался найти в своих глазах что-то отцовское, но напрасно. На меня встревожено смотрел издерганный, какой-то чужой, неуютный тип. Следовало бы, конечно, сравнивать фотографии, но здесь у меня не было ни одной своей фотографии, кроме как паспортной. Не взял. Я подумал, что в отцовском альбоме обязательно должны быть я и Белла в детстве, и решил на досуге поискать. Но занялся я этим не вскоре, уже когда исчез Аркадий. Он исчез так же внезапно и странно, как и появился в моей жизни. Через день после последнего его посещения – мы тогда, как обычно, сидели на веранде, я пил чай, он – араку с хлебом и сыром – пропали последние отцовские деньги. Тысяча рублей. Невелика сумма, но, тем не менее, их отсутствие обозначило мою безоговорочную капитуляцию, конец моего безделья и, по всей видимости, проживания в отцовском доме. Честно говоря, я уже и сам был готов покончить со своим затворничеством. Я продержался еще неделю, в течение которой все надеялся, что старик вернется – его наглости хватило бы придти как ни в чем не бывало, и занял деньги у тети Азы.

Теперь, вспоминая старика, я не могу отделаться от тревожного чувства его нереальности и всего того, что происходило в ту осень в старом, разваливающемся доме. Наступил день, когда я со всей полнотой этого понял, что Аркадий больше никогда не переступит порога, и мне вдруг стало тоскливо – оставаться без его нахальной ухмылки, его голоса. Я присел на диван. Мне вспомнился отец, еще молодой, сильный, почти ровесник мне нынешнему, и я – еще совсем маленький, лет трех, не больше. Отец несет меня на руках, запахнув в свой тулуп, надо мной прыгают близкие, растекающиеся от мороза звезды, где-то внизу скрипит снег. Я же недовольно ерзаю, потому что затекла нога и противно бегают мурашки. Вдыхаю привычный отцовский запах, сладковатый запах тулупа, запах мороза – я не хочу домой. Мне тепло, потаенно… Потом я увидел себя лет восьми, шагающего за отцом по снегу, я стараюсь попадать след в след, но шаги у отца большие, и я сбиваюсь, не успеваю. Отец идет себе, не оглядываясь, и я злюсь, что ему неважно – что я и как я, что мне тяжело. Я задыхаюсь и отстаю уже метров на двадцать, я уже почти ненавижу его и зарекаюсь больше никогда, никогда с ним не разговаривать, но тут отец разворачивается и, улыбаясь, широко разводит руки в стороны:

– Цёй, кём дё?

Я, позабыв все, бегу со всех ног к нему, счастливо бросаюсь на руки, и он, подхватив, отрывает меня от земли, и вот уже сама земля крутится подо мной, отец громко смеется, а я возмущенно вырываюсь и кричу по-осетински, что никогда больше не буду любить его.

Я проснулся к вечеру и, судя по воспаленным глазам, плакал во сне.

ГЛАВА 10

Ходил на кладбище. Вчера позвонили Азе из мастерской по изготовлению надгробий, сказали, что плита готова. Аза перезвонила мне, я – Батразу. Договорились встретиться в девять утра у сторожки…

Плиту поставили. Чужим веничком замел пол, выкинул засохшие цветы. Помянули отца, и Батраз отвез меня обратно домой. Дома я достал даренную мне Рафаэлем на день рождения бутылку коньяка и допил ее в одиночку.

В середине октября, в день моего рождения, Рафаэль свозил нас с Ниной в Цей. Это была моя идея. Верней, когда Рафаэль приехал с тортом и бутылкой Henessy и увидел мою физиономию, она ему не понравилась. Он на свою голову спросил «что, в конце концов, должно произойти, чтобы я перестал киснуть», и тогда я предложил съездить в Цей. Как оказалось, Нина никогда не была в Цее. Тогда она этого не сказала, она вообще не произнесла ни звука, но я увидел ее взгляд, и если бы не она, я бы, наверное, тут же сказал, что пошутил. Все-таки мне было жаль таскать в горы новенькую мазду, которую недавно пригнал Рафаэль.

На обратном пути мы специально заехали в Бурон, где, как я знал, жила моя бывшая однокурсница Вера. После института по большой любви – а иначе понять то, что она сделала, невозможно – Вера вышла замуж за буронского парня по имени Алик. Точнее, он ее украл. Но украл как бы с ее согласия. Алик был моложе, работал шахтером.

Мы легко нашли дом, жили они в двухэтажном корпусе бывшего общежития. Я оставил Рафаэля с Ниной в машине под окнами кирпичного строения, а сам обошел угол, поднялся в подъезд и постучал в обитую черным дерматином дверь. Дверь оказалась незапертой, я вошел внутрь и спросил, есть ли кто. Навстречу мне вышел пацаненок лет десяти и сердито спросил по-осетински, насколько я понял, чего мне здесь нужно. За ним вышел второй, помладше. Я спросил Веру. Старший уже по-русски ответил, что она собирает малину, и ушел в комнату. Второй неторопливо окинул меня взглядом и ушел вслед за старшим. Я вернулся во двор. Идти к своим не хотелось. Очевидно, что малина должна была расти где-то рядом, поэтому стал бродить вокруг дома, выглядывая кусты малины между огороженными курятниками и гаражами. Едва я, нагнувшись, пролез под развешанным поперек утоптанной тропинки бельем, как увидел свою однокурсницу. В одной руке она держала грудного ребенка, другую держал за палец светлоголовый малыш полутора-двух лет. С синим ведрышком. Вера стояла против солнца, я практически не видел лица и узнал, скорее, общий ее силуэт, что-то ускользающе знакомое в движениях. Она заметно располнела, стала плотней, как-то шире в кости.

– Это все твое? – спросил я, забыв поздороваться.

Вера не сразу узнала меня и, узнав, отчего-то смутилась. Я, не зная, что делать, попытался, было, взять малыша с ведерком на руки, но тот шустро забежал за маму и уже оттуда выглядывал настороженно и с любопытством, пряча за спину свое пластмассовое синее ведерко с малиной. Я задал обычные в таких случаях вопросы, но Вера только молчала и улыбалась. Вглядевшись, понял, что она плачет. Я осекся, Вера быстро подошла и, прижавшись, обняла меня свободной рукой. Когда мы заходили в дом, с порога к нам выбежали двое старших и принялись хором рассказывать, что к ним приехали городские на «красной крутой иномарке», но, увидев меня, разом замолчали и убежали в дом.

– Старшие на тебя похожи.

– Прям там, на меня. Один на отца, другой на бабушку, свекровь мою. Этот вообще – светленький, не поймешь, в кого. Но ничего, говорят, потемнеет, – Вера погладила малыша по головке и, сев на тахту, согнулась над грудничком. – Раульчик у нас еще ма-аленький… На меня – ни одного!

– Роди еще одного. Сколько их у тебя, четверо? Будет пятый… – зачем-то ляпнул я.

– Нет уж. Хватит. И то… – Вера глянула куда-то в сторону. – Чего один тут стоишь? Людей в машине держишь! – Она машинально огляделась и крикнула старших.

– Роман, Родион. Быстро за пирогами! Чтобы горячие были! Скажите, потом заплачу.

Она посмотрела на меня серьезным невидящим взглядом и добавила:

– У нас тут кафе у дороги…

Домой мы вернулись поздно. Я был пьян, мне было жаль всех – жаль трезвого Рафаэля, его мазду, себя, Нинку, жаль ушедшего на свою нескончаемую вахту Алика, Веру и всех четверых ее детей, которых она назвала на букву «р». Роман, Родион, Руслан, Рауль. Сидя в машине, я вспоминал ее лицо, огрубевшее, опростившееся от солнца и непосильной бабьей жизни, отекшие над резинкой мужских носок лодыжки, привычку прикрывать рот, в котором уже не хватало нескольких зубов, не уютность, будто опустелость чистых, выметенных комнат. Я успел спросить, не пьет ли Алик, и она не ответила. Она молча смотрела мне в глаза и, клянусь, я никогда не видел – ни до, ни после – большей красоты и горя. То была даже не Вера, Вера только проступала необъяснимо сквозь заповедные для меня черты незнакомой мне женщины и вновь уходила в небытие. Вера – отличница Вера, староста когда-то весело существовавшей группы молодых, влюбленных в себя и в жизнь обалдуев! От всего этого сквозного прошлого, от надвигающихся друг на друга, проступающих, точно выцветшие фрески, лиц, от всех тех бессмысленных событий и имен – секунда! и в памяти вдруг оставалось лишь неподвижное лицо Веры. И я слышал сухой свист ветра в ушах. А потом снова – лица, люди, лица…

Я зажмурился. Веры больше не было. Из осязаемой темноты моей памяти на меня смотрела гипсовая маска. Я лежал на диване, ут-кнувшись в завешенную плюшем спинку, и мне казалось, что я снова еду на заднем сидении автомобиля по узкой горной дороге, щебень бьет в днище, а над передними креслами отчужденно выступают во тьме затылки Рафаэля и Нины. И как будто уже там, в машине, я вспоминаю сегодняшний день, Батраза, кладбище, тесные могилы, громоздкие памятники и среди надгробий – черную мраморную плиту с портретом отца. Он по-доброму улыбается… Но я замечаю, что дата на плите высечена неверно, и мастер все перепутал. Вместо того чтобы поставить нужные цифры, слева он обозначил год моего рождения и справа – прочерк. Я опасливо поднял взгляд выше и.. нет, я не прочитал, я просто понял, что там должно быть мое имя.

Позвонил Неле. Мы встретились на центральном проспекте – проспекте Мира. Побродили по старому городу, посидели в кафе. Вернулся к себе я уже довольно поздно. Это бы странный вечер. Мы вели себя так, словно ничего не произошло, словно выдался вдруг погожий денек, и мы решили провести его вместе, оставив дела, на время забыв о нашем обычном домашнем сосуществовании. Когда-то, еще в студенческую пору, я долго встречался с одной девушкой – я не любил ее, она не любила меня, и это было так здорово и легко. Прогуливаясь с Нелей, я вновь испытывал тоже – все было легко и случайно. Неля сообщила, что попросила приехать к ней Анечку. Я, кажется, в ответ кивнул, я даже не возражал, когда Неля стала говорить о том, что нам надо было бы получше познакомиться друг с другом. Я смотрел в ее миндалевидные зеленоватые глаза – верхние веки чуть припухшие, выщипанная тонкая бровь, ее глазки тепло прищуриваются, уголки рта мягко и приятно улыбаются – я видел перед собой упрямую, еще не потерявшую всю свою дет-скую нежность девочку. Прихотливого ангелоподобного подростка. И мне не верилось, что через какое-то непостижимо ограниченное время мы разойдемся, каждый по своим домам, и назавтра опять станем совсем чужими. В тот вечер я думал, что все еще может измениться.

На следующий день была назначена презентация моего вышедшего книгой первого и единственного романа. Я совсем забыл о нем, и когда мне позвонили из библиотеки, в которой было запланировано мероприятие, я не знал, как мне быть. Первой реакцией – отменить, но я подумал, что приглашения уже разосланы, и если отменить ее совсем – в этом есть что-то вульгарное. Позерство с моей стороны. В конце концов, делать из первой и, надеюсь, последней в моей жизни презентации нечто большее, чем это было для меня, я не собирался. Проще было отбыть мероприятие. Я даже не вспомнил о том, что я в трауре. Я говорил о презентации Неле, и она обещала придти. Прокручивая кадр за кадром нашу с ней встречу, я дотошно восстанавливал наши диалоги – слово за словом, жест, за жестом. Сейчас, закрывая глаза, я вновь вслушиваюсь в медлительно выстраиваемые ею фразы и мысленно воспроизвожу артикуляцию, все ее бесчисленные покусывания – верхней губы, нижней губы. Удивительно, но я всегда острей, живей воспринимаю прошлое, словно для того, чтобы непосредственно чувствовать, испытывать что-то мне необходимо находится по ту сторону толстого увеличительного стекла моей памяти, необходимо быть на достаточно безопасном расстоянии между мной и произошедшим. Я рассказывал ей о переменах в себе, рассказал про старика и пропажу тысячи рублей, и про мою тоску. И тут, вспоминая, я почувствовал, словно что-то случилось непоправимое, что-то стало не так. Я больше не видел ситуацию, не слышал плавные и уверенные Нелины интонации. Только фразу:

– Дорого же тебе обошелся твой Аркадий.

Аркадий… Все верно, именно так она сказала. Но я ни разу не называл ей его имени. Я говорил – старик! Может, дед. Неужели?.. Мысли о том, что все было подстроено, безжалостно потащили меня за собой куда-то бесконечно вниз, швыряя о показавшиеся мне знакомыми лабиринты. Я действительно узнал их – они были из темного бутылочного стекла, извилистые, как сплетения корней, и я уже знал, что где-то рядом, за невидимой дверцей, сверкая спинами, съезжают по пенопласту рослые пингвины. Я обхватил руками голову… Надо мной висел оранжевый кухонный абажур… Неужели Неля…

Поставил чайник. Я говорил себе ни о чем не думать, и время от времени, когда паника делала очередных два-три шажка ко мне, т.е. когда приближалась уже вплотную и я вдруг переставал чувствовать себя и свое тело, я отчаянно, до синяков, щипал себя и бежал в ванну подставлять лицо под холодную воду.

Я больше не мог находиться на кухне. Тусклое освещение вы-едало во мне и без того с трудом удерживаемое чувство реальности. Дождавшись кипения в чайнике, я плеснул себе чаю и, обхватив двумя руками чашку с кипятком, побежал в комнату. Включил телевизор. Главное было не думать. Ни в коем случае не думать ни о чем. Обожженные ладони спасительно горели, в телевизоре передвигались, размахивая руками, какие-то две тетки, за столом сидел мужчина в клетчатом пиджаке. Я не понимал, о чем они говорят, почему ходят вокруг стола. Лицо мужчины показалось мне откуда-то знакомым. Это отвратительное, сводящее с ума чувство знакомства, бессмысленной, выдуманной сопричастности…

Я час просидел перед телевизором, вцепившись в подлокотники, пока меня отпустило. Пока я не ощутил опустошенность и приятную, по-родственному обнимающую тело слабость. Разделся, лег в постель.

Мне уже было все равно, подсылала ли Неля Аркадия следить за мной – конечно, она не могла не заметить в нем некоторого сходства с моим отцом и прекрасно знала, насколько я чванлив и падок на лесть, если, конечно, все было именно так, – или же все было иначе, и мы познакомились с ним в тот день случайно. Он действительно читал мою повесть. И у него были свои, личные причины сходиться со мной… Я понимал, что чем дольше я буду пытаться выяснять в себе, называл я имя или нет, тем невозможней будет докопаться до того, что было, тем надежней – слой за слоем я замуровываю свою память беспомощными, детскими ощущениями полуправды. Я до сих пор не знаю ответа на этот вопрос.

Помню себя: я лежу на подушке, уставившись в потолок. Лежу неподвижно. Ветер перегоняет тяжелые кленовые листья по темнеющему на глазах от дождика асфальту. Мы, я и Неля – опять посреди опустевшего вечернего проспекта, синие сумерки, Неля чуть улыбается мне, стоя под зонтом – невинно и непонимающе, она что-то говорит, а я мягко отступаю – шаг за шагом, улыбаясь в ответ, и при этом неестественно держу перед собой руки, будто протягиваю их к ней. И я понимаю по ее взгляду, что она начинает догадываться обо всем, но еще не верит, что я могу это сделать, еще ступает за мной, но на каждый ее шаг я методично делаю два – я испытываю перед ней мистический страх и боюсь показать это. Расстояние между нами все более увеличивается. Я погружаюсь в синеющую муть слепого проулка.

– Не оставляй меня, – слышу я ее голос.

– Прощай, любимая, – говорю ей я.

– Не оставляй же, не оставляй меня.

– Я с тобой. Прощай…

– Не оставляй…

– Не волнуйся. Теперь мы всегда будем вместе, – притворным голоском вторю я.

За плечом слышу негромкий мелодичный перезвон уходящего трамвая, я еще патетично машу рукой, но фигуру мою в длинном демисезонном пальто уже застилает глубокая чернота, и только потянувшаяся по ветру косой стайкой палая листва бьется об ноги.

С этого момента я уже не мог вспомнить почти ничего из всего того, что нами говорилось в тот вечер, я больше не помнил ни выражений лица Нели, ни само ее лицо, ни того, как мы в тот вечер разошлись по своим домам. Я видел пустынный сумеречный проспект, нависшую над домами изморось, синь, мои простертые руки и звук бьющейся об ботинки листвы.

Я пришел, не опоздав. В читальном зале библиотеки уже собрались приглашенные – все те же неизменные от сходки до сходки престарелые люди из числа писателей, работников журналов, преподавателей университета. Да еще десять-пятнадцать согнанных девочек, то ли первокурсниц, то ли учениц соседней к библиотеке школы. Я поискал глазами Льва Юльевича и сел на указанное мне место за низким круглым столиком. Между издателем и директором библиотеки, открывшим мероприятие.

Выступающие говорили, я покачивал иногда к месту, иногда не к месту головой… Я тяжело улавливал, о чем говорят, сам что-то длинно и убежденно рассказывал и старался не смотреть в зал, пока не заметил, что в таком моем угрюмом нежелании поднимать взгляд есть кое-что закономерное. Заставил себя оглядеться и увидел Нелю. Она сидела в пятом ряду и грустно смотрела на меня. Я кивнул ей, но она не ответила, мне показалась, что она не видит меня, что мыслями она далеко. Воспользовавшись ее рассеянностью, я не отвел взгляда. Я глядел в ее невидящие глаза, и тоска относила меня все дальше от ее лица, от сидящих вокруг людей. Передо мной был чей-то далекий берег. Я шел по узкой сырой тропке, над которой то расходилась, то смыкалась высокая темно-зеленая трава. Справа от меня круто вверх уходил густо поросший склон, на вершине которого ютились в ряд деревянные домики местной бедноты. Происходящее разворачивалось за сотни миль от городской библиотеки, должно быть, в Южной Америке. А может, и нет. Слева, вдоль тропки, бежал узкой протокой ручей, отрезавший часть берега от зеленого склона. Из-за этого берег превращался в песчаные, поросшие жимолостью островки. Там, за колючими кустами, подернутыми, точно дымкой, белесым налетом – я знал – назначают свидания влюбленные, на открытых пляжах дети играют в футбол и жгут по вечерам костры, там шумит прибой, и за прибоем, за первыми десятками метров зеленоватой, теплой и мутной воды открывается океан. Тысячи километров монолитной, никому непод-властной мощи. Сверкающий и непроницаемый за своей сверкающей оберткой. Небесное зеркало, за которым беззвездная тьма и тишина. Глухая, бесчеловечная тишина.

Презентация закончилась, как и должна была закончиться – нищенским банкетом (печенье, конфеты ассорти и сухое шампан-ское) для узкого круга лиц в директорском кабинете. К концу мероприятия я уже усматривал в своих фразах и жестах все положенные случаю внешние признаки довольства собой.

Дома не мог отделаться от оглушающей тишины. Будто машины на улице стали тише, вода в трубах гудит вдалеке, чайник закипает беззвучно, и сам я не ступаю, а вкрадчиво касаюсь пола своими домашними тапочками. Мысли, возникающие во мне, медленно переливаются, пробегая короткими волнами по глади, и трудно поймать их, так плавно и быстро они перетекают ни во что. И нет ни сил, ни желания совладать с этим. Я, казалось, вообще перестал думать, только чувствовал под грудиной накручивающую меня, плотную, похожую на красную вишневую косточку боль. Я попытался определить ее для себя обычными словами, но слов вокруг не было. Их оболочки раздельно друг от друга опускались в голубоватом ярком свечении, напоминая те пузырьки, что опускаются в зависимости от взгляда, когда ты смотришь в глубь неба. Это парящее состояние длилось несколько секунд. Я просидел в кресле еще добрых полчаса, но ничего подобного больше не случилось. За окном снова проносились машины, матерились проходящие мимо подростки, и громко тикали большие комнатные часы. Я встал и пошел на кухню чистить картофель к ужину.

ГЛАВА 11

Я всегда хотел знать, кто я. Я задавал себе это вопрос долгими бескомпромиссно– революционными ночами, часами выглядывая пульсирующую завязь потолка, бережно вслушиваясь в себя. И иногда мне казалось, что ответ был уже где-то близко, совсем-совсем близко, и надо только переступить незримый краешек тонких слюдяных мыслей, перешагнуть последний страх. Я представлял, как снимаю с себя платья – одно за одним, костюмы – деловые, вечерние, летние, неофициальные, необязательные; бесконечно длинные галстуки, дурацкие бабочки, сорочки, гримасы, улыбочки, отбрасывал дорогие трости, саквояжи, сумки, костыли, протряхивал, провеивал на ветру старые фразы, собственные строчки, жирным маркером перечеркивал лица – близких, знакомых, просто случайно затесавшихся. Я прибивал гвоздями вдоль стены свои позы, жесты… Мне интересно было узнать, что останется от меня без всего этого. Из-за открывшейся бессонницы три ночи подряд я бродил по городу в немом молчании, и город казался мне призраком самого себя, давно отошедшего в чье-то постороннее прошлое, – я вдыхал сырой ноябрьский воздух, сладковатую гниль листвы, и те ночи мнились мне такими же неподвижными и беглыми от реальности, как и тишина внутри меня. В одну из этих ночей я ходил под окнами своей прежней квартиры, и это было так естественно, так далеко от меня и одновременно так невозможно. Но едва я касался головой подушки, время снова врывалось в мой мир исходящимся от скорости и лязга механизмом. Я думал о том, что время неподвластно уму только оттого, что само есть движение мысли – одной, двух, миллионов, похожих, одинаковых, разных. И во всем этом потоке мыслей и закупоренных в них, как в стеклянные бутыли, лиц, предметов, чувств, мест, событий – я не в силах вычленить, вырисовать хотя бы слабый контур себя. Я одновременно был персонажем прочитанных книг, был даже кошкой, воробьем, собаками. Мужчинами, которых когда-либо видел, которых не видел, но отчего-то представил, был стульями, столовой ложкой, травой, ребенком, женщиной, всеми женщинами, с которыми я имел близость, которые случайно попались мне когда-либо в поле зрения. Я не понимал, чего же мне нужно от жизни, чего хочется мне! Единственное, что было несомненным в этом разупорядоченном множестве не-я – это безудержное желание жить. Безостановочно. Всегда… Оказалось, что я – это всего лишь мое иступленное желание жить. В моей воле собирать и разобрать из тысяч разноцветных ниток – мой мир и нести его над собой как дар, как крест, чтобы потом передать другому, кого я сумею полюбить.

Как-то в разговоре я, помнится, поделился с Аркадием, сказав, что каждый, в конечном счете, за свою жизнь хочет услышать ответ всего на один вопрос – какой он? На что старик привычно съехидничал:

– Когда ты бил одного дурака по голове вазой, а потом бежал на кухню за другим – ты каким был? (Старик любил эту историю.)

– Не знаю, в тот момент я не думал об этом, – ответил я.

– Вот и не думай. А ты, – он посерьезнел, – если хочешь знать, такой и есть. Лишь бы человека подхватить да по башке трахнуть.

…Я улыбался в ответ Аркадию, улыбался Неле, светловолосому малышу с ведерком малины. То была моя последняя ночь в доме отца. Я представлял себе отца, представлял мать, Беллу, сидящими со мной в комнате. Я подумал, что пришла пора и мне нести свой крест, пора начинать жить заново.

На следующее утро я проснулся поздно, почти в одиннадцать. Встал, распахнул окно на веранде. Меня встретил насупившийся пасмурный день. Ночью я несколько раз просыпался от того, что мне не хватало воздуха. Запомнился один сон. Начинался он с того, что я и Рафаэль гуляли у пруда. Мокрые ржаво-красные листья липли к подошвам ботинок. Я склонился над водой, а Рафаэль, вытащив из-под плаща деревянный макет катера, спустил его на воду. Рафаэль сказал, что сюда приходят все моделисты города и что сегодня здесь запускают самую большую в мире модель, поэтому будет много народу. Мы направились туда, где все это должно было происходить. Мимо нас пробежало несколько мальчиков, и мы, боясь, что уже опаздываем, поспешили за ними.

У крохотного причала играл духовой оркестр. Я протиснулся сквозь толпу, увидел на воде маленькое суденышко – в метр длиной, и будто высказал свое недовольство кому-то, кто стоял рядом. На меня удивленно посмотрели и ткнули пальцем куда-то дальше. Примерно на середине пруда я увидел баржу. Я догадался, что это и есть та самая модель. Она была такая большая, что на ней можно было даже плавать. И действительно, баржа была битком забита людьми. Они махали руками, приплясывали. Много было детворы. Вдруг что-то отчетливо хрястнуло, судно низко накренилось, но почти сразу выровнялось. Несколько человек попадало в воду. С берега стали кричать, смеяться над ними. Оркестр продолжал играть… и тут у всех на глазах баржа затонула. Она перевернулась днищем и так, точно поплавок, подержалась еще несколько секунд, но потом разом ушла под воду. Ни крика, ни звука.

Оркестр смолк. Люди смотрели, как под исчезнувшей баржей вскипают огромные пузыри воздуха. Все, кто был на борту модели, утонули. Все это без единого звука.

Я позавтракал, наскоро прибрал по дому, полил цветы, сложил в стопку оставшиеся после Аркадия газеты, запер форточки, задвинул шкафчики, перекрыл газовый вентиль и присел у порога под навесом. Я будто впервые увидел старый виноград – пыльные сухие лохмотья коры, черные змеиные изгибы лозы. Скоро снег… Я знал. Вдоль стены на дырчатых серых плитах осыпавшаяся в желтой побелке штукатурка. Голубые ворота… Тщательно заложив зазор под воротами кирпичами, я запер калитку на ключ.

В маршрутном такси оказалось свободно, я поставил спортивную сумку рядом на сидение. За стеклами мелькал город, и казалось, что притаившийся ветер подхватывает прохожих, деревья, дома и как те бумажки, что когда-то я пускал из форточки рейсового автобуса, отбрасывает их в далекое, полузабытое прошлое. Я мысленно кивал прохожим, домам, деревьям, торговым ларькам, перекресткам, не то приветствуя, не то прощаясь с ними. Я подумал о Неле, о том, чтобы сказал о ней мой отец. Нет, лучше мой дед Афако. Вероятней всего, он бы даже не понял, о чем идет речь. А что бы отец сказал обо мне? Что я мальчишка и оставляю свой дом? Я постарел. Я постаревший мальчишка. Я видел это сегодня в зеркале, когда уходил…

Заиграл мобильный телефон. Я вздрогнул. Девушка, сидящая передо мной, поднесла к уху телефончик. Ее мобильник играл Mozart-40. Я усмехнулся. Страх еще сидел во мне. После пережитого наваждения я избегал классическую музыку. Девушка захлопнула телефончик и торопливо остановила маршрутку. Я проводил ее взглядом. Скоро было выходить и мне. Когда мы поравнялись с массивным желтым зданием железнодорожного вокзала, я попросил остановить.

За спиной хлопнула дверца. Я накинул заплечный ремень и, наконец, с облегчением выдохнул и огляделся. Солнце еле пробивалось сквозь белое полуденное небо. Студеный, просторный после дождя воздух пах морем. Морем пах мой шерстяной свитер, морем пахли деревянные разбитые лавочки. Минуя кассы, я направился к платформе. Я знал – все поезда сегодня идут к морю.

Владикавказ, 08.01.04