Александр КРАМЕР. Провинциальное происшествие

РАССКАЗЫ

СОМНЕНИЕ

1

Одно время я просто не вылезал из командировок. Наездился до того, что жена моя первая, когда я в очередную командировку уехал, собрала вещички свои да к родителям и воротилась. А перед этим чуть не из-за каждой поездки скандалы в доме стояли такие, что не очень-то я и расстроился, когда меня бросили.

Ну, а совсем перед тем, как второй раз жениться и с кочевой своей жизнью насовсем распрощаться, попал я осенней порой в старинный небольшой городок, недалеко от границы. К сожалению, время еще было такое, когда за билетами, куда б ты ни ехал, в диких очередях приходилось выстаивать, да и достоявшимся тоже никто гарантии не давал, что удастся купить билет на нужное время и направление. Однажды пришлось мне в Москву из Уфы добираться через Ташкент и Адлер. Главбух чуть с ума не сошел, когда я билеты выложил.

Так вот и получилось в тот раз, что уехать пришлось на день раньше, потому что мне на испытательном полигоне непременно нужно было быть вовремя.

2

Ну, приехал… Город чужой, времени свободного – пруд пруди, – самое то, что нужно, замечательно просто. А город оказался красивым, уютным, зеленым – необыкновенно. Я наслаждался чудесной оказией, и бродил, бродил, никого ни о чем не спрашивая, до бесконечности. Наконец, незадолго до вечера, забрел на окраину и очутился перед высокой стальной оградой с великолепными коваными воротами: и диковинные животные на них были, и причудливые цветы и растения. Не ворота, а кузнечный шедевр. Створки стояли открытые настежь, и за ними хорошо виден был белый большой особняк с портиком и колоннами, а дальше, за подъездной аллеей, бесконечно тянулся парк – и ни единого человека нигде; и мне вдруг ужасно захотелось прогуляться по парку: отчего-то подумалось, что он должен воротам замечательным по красоте соответствовать. Подумано – сделано. Приближаться к особняку я не стал: мало ли кто там окажется и чем это может кончиться. Нет, бояться я ничего не боялся, просто приключений на свою голову искать не хотелось, не в моем это характере, поэтому я тут же с главной аллеи свернул и пошел бродить по дорожкам.

Сад оказался довольно запущенным. Будто много лет никто ни к чему здесь не прикасался. Но по мне так даже и лучше, чем когда все вылизано, как на параде. Природа тогда – будто стерилизованная, дистиллированная – неживая, одним словом, – вроде лица, на котором ни родинки, ни ямочки, ни другого симпатичного какого-нибудь изъянца.

А всюду скульптуры разные, фонтаны причудливые, беседки, портики… Только вся эта красота тоже запущенная-заброшенная: скульптуры с отломанными руками-ногами, портики и беседки местами разрушены, в трещинах, фонтаны ползучей гадостью и бурьяном позарастали… И потому ощущение возникало такое, будто время в чудном этом месте тоже немного разрушилось и от этого остановилось.

Бродил я довольно долго, пока, уже на заходе солнца, не вышел к откосу. С откоса видна была широкая, нарядная в свете закатном, речка, через речку – длинный ажурный мост и за мостом – город, зажигающий первые огоньки. А дорожка, которая к речке вела, уперлась в высокую и длинную перголу (я потом на даче себе такую же сделал, только, конечно, пониже и покороче). Пергола, увитая лозой дикого винограда, была ярко-красной, будто небеса закатные в ней отражались – красиво необычайно. Как и все в этом саду, пергола тоже немного разрушилась, но еще была ничего, не такая, чтобы стоило чего-либо опасаться. Нырнул я в сумеречный коридор и стал спускаться по склону, пока не вышел наружу, к узкому металлическому мостику через ручей. Перешел – и вижу: большая земляная площадка, окруженная огромными валунами, на другой стороне площадки – скала, могучая, мрачная, с покатой плоской вершиной; а на самой вершине – метрах в трех-четырех над землей, прямо над той дорожкой, по которой только и можно к речке спуститься, умостился полого гигантский обломок: будто чудовищной силой скалу надломило, да кусок отломившийся так на вершине лежать и остался. Казалось, громадный камень лежит непрочно, чудом только, потому что под свежим ветром даже слегка покачивается. Впечатление создавалось такое, что вот-вот глыба рухнет вниз и все под собою раздавит. И тут показалось мне, а может, померещилось просто в неверном закатном свете, что на скале… вроде как написано что-то, но не по-нашему… Солнце на сизом небе пунцовым светом пылает, от скалы – тень густая клином через всю площадку легла, валуны путь обходной загораживают, и иначе к реке не пройти никак… Можно, конечно, назад повернуть, но мне вдруг втемяшилось, что обязательно надо к реке спуститься, и от этой опасности мнимой воображение мое вдруг разыгралось, как-то не по себе стало, знобко даже…

3

– Здравствуйте. Вы кто, извиняюсь, будете?

Я аж вздрогнул от неожиданности, обернулся: передо мной маленький, сухонький старичок стоит, голову набок склонил, взгляд из под мохнатых седых бровей серьезный, из солидного глиняного чубука дым в вислые казацкие «вусы» пускает.

– Да так, – отвечаю, – приезжий, а здесь как, нельзя посторонним?

– Отчего ж таки, можно, стойте, чего путного, может, и выстоите… А с экскурсией утречком – не схотели?

Голос у старичка был жиденький, сильно на женский похожий, но уверенный и не сердитый, и я ни минуты не дергался, что в чужие палестины забрался.

– А я не с экскурсией, я сам по себе, командировочный. Скажите, а что на скале действительно надпись или мне только кажется?

– То так, напыс есть, только там на латиньском напысано, да суморок, потому не понять.

– Нет, по латыни я все равно бы не прочитал. А что надпись значит?

– Так то и обозначает, отчего вы до камню наближаться не сильно желаете, а здесь утвердились, – сказал старичок, улыбнувшись и выпустив в небо дымное облако. – Но если желаете, посидим в сторожке моей (караулю я тут), повечеряем разом, чтобы мне одному не так нудно было, а я вам про камень та напыс историю и доложу.

4

Может, что и совру, а только на бумаге нисколько о том не сохранилось – потому, неписьменный народ обретался.

Жил в давнее время, при крепостном еще праве, в имении этом пан. Был пан шляхетный, гербовый – куда там… От только за годами имя паново не збереглося.

И все у того пана имелось: достаток, панна-красуня, два паныча-подлетка… Чего еще надо? А только так не бывает, чтоб все у человека имелось и ничего ему сверх того не желалось. Вот и пана нашего стало в одночасье корчить оттого, что не ведом он никому, вишь, славы ему приспичило. А откуда ж той славе свалиться, коли пан ленющий был – почище вареника: только его и хватало, чтоб в гости к кому забраться, в карты резаться, горилку трескать, да по чужим бабам да девкам шастать. Так и то сказать, сильно пан девок любил и немалое их число по округе всей перепортил; так откуда ж в других делах усердию взяться, ежели вся ретивость на девок тех и уходила.

А особо владетеля разбирать стало, когда сосед его першим в этих краях мельницу паровую завел, и, надо ж такому, почти в то же время приятеля его наиближайшего мировым судьей выбрали.

Совсем пан после того с ума сходить начал – ровно взбесился. Крепака своего за паршивого зайця чуть до смерти не запорол. Панну, по пьяному делу, прибил; так прибил, что она забрала панычей и, не медля, съехала – будто у воду канула.

Ни с того ни с сего запретил бабам, сроду такого не знали, в лес по грибы ходить да ягоды собирать… В общем – творил чудеса.

Так он чуть не полгода дурил, а бестолку надурившись, собрал свой народец мастеровой, выстроил перед домом и посулил тому, кто что-нибудь разпроэтакое измыслит – этакое, чтоб с ног сшибало, чтоб завидки соседей взяли и округа галдела как заведенная – вольную тут же выписать и всем его домочадцам впридачу.

5

На селе-то почти что закон – коваль, мастер наиглавнейший. Оттого у коваля в хате и сошлись погутарить про панску шараду. И раз сошлись, и второй… Да разве ж кто ни с того ни с сего что необычайное измыслить способен? Это ж не табуретку сварганить, это природно человеку тому должно быть.

Вы решетку при входе в сад наш видали? Ну вот с того и начнем.

Сыновей ковалю жинка родить не сподобилась. Произвела на свет четырех девок, а потом хворобу какую-то заимела, на том продолжение рода ковальского и остановились, и передать свое мастерство ковалю, вроде бы, некому выходило. Но то только вроде бы, потому как три девки обыкновенных у коваля народилось, а одна, самая старшая, ее Настькой звали, была, как и не девка вовсе: роста громадного – выше батьки, лицо грубое, рябое – мужичье, силища в руках – я ти дам. Хлопцы не то, что любезничать, подходить опасались. Подковы, понятно, Настька не гнула, но когда в ухо залившему зенки охальнику врезала, того чуть не с того света пришлось ворочать. После того ухажеров, даже по пьяному делу, как-то не находилось.

Все, видать, оттого пошло, что еще сызмальства наладилась Настька в кузню бегать, отцу подсоблять. И такая в ней страсть обнаружилась к этому делу, такая жилка, что коваль только головой качал да руки разводил. А Настька выдумщица уродилась – страшенная. Вечно у ней в голове какая-нибудь идея крутилась: все старалась по-своему измыслить, как-то не так, как все делают; а как выкует вдруг для души какую чудовинку, так ее на базаре вмиг оторвут. Часом коваль, шутки ради, как загнет на ярмарке цену… Куда там, и шуток не понимали, раскошеливались. Потому, когда пан ворота ковать заказал, коваль Настьку в подмастерья свои наладил окончательно и бесповоротно – ото ж она все фигурки на воротах и понапридумывала, а коваль и не возражал, потому понимал – мастер знатный растет, не ему чета. А когда барин орать вознамерился, что нескончаемо работа та тянется, коваль ему цветы кованые к особняку привез и положил на пороге – на том ор панский и кончился.

Так-то оно все замечательно вроде, да только, понятно, несчастливая девке выпадала судьба: подружек не водилось у Настьки сроду, парни тоже в компанию не принимали, только и был свет в окошке, что батя да кузница. В перестарках уже ходила.

Так чего учудила! Отпросилась как-то в город – на неделю целую, вроде ей захотелось на людей поглядеть да скупиться. А после того, через короткое время, обнаружилось, что Настька после той поездки тяжелая – ну шуму было! Мать чуть из хаты не выгнала, сестры брезгливо фыркали, по селу народ ухохатывался, пальцем на девку тыкал. Только коваль тогда дочкин поступок и понял, да пожалел; посадил он ее на возок, да, чтоб дураки душу девке не бередили, свез незнамо куда, где Настька и родила, подальше от взглядов косых, да тупых голов.

Народ языки почесал-почесал, да вскорости и надоело, а пацан видный родился, ковалю и Настьке на долгую радость.

6

Ну, вот потрошку до камня и дошкандыбали. К той поре, когда пана думки о славе одолевать стали, Настька уже в настоящие ковали вышла. Только ровней себе, из-за бабьей ее принадлежности, мастера местные Настьку не признавали, на сходки цеховые звать не сподоблялись; и на этот раз так затевалось. Но только тут не в меру серьезно все выходило, не до фанаберии. Пришлось-таки кузнечиху позвать, чтоб и она себе голову над панской задачкой ломала.

Первый раз от задумки Настасьиной мужики аж покатилися, затюкивать бабу стали, а только Настасью тем с толку не сбить было, не тот заквас, не тот норов. Дождалась она, когда все отзубоскалятся, и давай заместо насмешек помощи ихней просить, а тут и батька ее, как положено, голос свой поднял, давайте, говорит, разбираться, а насмешки строить – немудреная штука; так дело и двинулось.

Когда все до мелочи обмозговали, собрались мастеровые гуртом и двинулись вместе со старостой к пану. Позначили в общих чертах задумку, да и стали просить, чтобы позволил пан всей деревней на работу ту навалиться – не осилить иначе, а если что путное из затеи выйдет, отпустить на волю их деток, а им самим, сверх такой его милости, ничего и не надобно. Понятное дело, затею ту тоже Настька придумала, а пан, даром что с гонором, без дальних слов и согласился. Согласился – да и укатил; видно, тоска его на самоте одолевать стала. Воротился пан тогда только, когда управитель оповестил, что дело все сделано и можно гостей скликати.

7

Всем миром тогда налегли и управились к осени, потому как по осени в нашей местности серьезные ветродуи – корень наиважнейший, чтоб товар наилучшим образом предъявить. А от этого, сами должны понять, что зависело.

Денек выдался тогда яркий, ветреный, как мастера и подгадывали. Площадку перед скалой цветами украсили, дорожку, что от моста железного за скалу к речке ведет, чистым речным песочком посыпали, на каждый валун поставили меленки кованые с колокольцами, и у меленок крылья крутились, и звон тихий от колокольцев поширивался – в общем, навели красоту. А за скалой сразу, вы туда чуток не дошли, а в сумороке не разглядеть, тоже малесенькая площадка имеется. Там бабы в тот день столы праздничные накрыли с пирогами да пирожными, самовары жаровые, до нестерпного блиску начищенные, вскипятили и дворню в нарядах праздничных наготове поставили– дорогих гостей потчевать.

Спустились дамы и господа от панского дома, прошли насквозь перголу – новомодная штука была, ее тоже на тот случай поставили – перебрались через мосток, на площадке расположились и… стоят. Ветер маленько посвистывает, колокольцы легонько позванивают, кусок страшенный над дорожкой качается – полный вид, будто в сей момент поползет, обвалится и всех под собою прихлопнет. Стоять дороги гости, попритихали, к угощению не поспишають, меж собой перешиптуються. А пан вдруг как став смеяться – и остановиться не може, аж слезы з глаз, чуть от хохота боки не надсадил. Так ухохатываясь, в три погибели согнутый, добрался до угощения – и стоит, чай пьет, руками махает – к столу гостей кличе. А только еще один молодой офицерик пошел, да приятель пана, что мельницу паровую построил, а остальные пошушукалися, пошепталися промеж собою, да в дом и возвернулись.

После того посещения и наказал пан на скале надпыс выдолбить. «Дубиум» там надпысано, «сомнение» значит. Вы вот тоже, приметил я, засомневались. А в войну в саду авиабомба жахнула, в имении стекла все повылетали, деревья с корнем повыворачивало, а каменюка как раскачивалась да сползала, так и посейчас продолжает.

Старичок замолчал, склонил голову набок, прищурился, посопел чубуком, посмотрел на меня, улыбнулся хитро и закончил:

– А в округе скалу эту все «Настькиным каменем» кличут, и в книжках так, ясное дело.

ВАКХАНКА

Памяти Зары Довжанской

1

Вакханка была стара и немощна. Время стерло ее лицо, но ум и язвительность оставались при ней и служили ей верно. Однажды ночью, ей было тогда тридцать два, ее нашли возле дома остриженной наголо, с перебитыми ногами и проломленной головой. Она долго была в беспамятстве, потом заговаривалась, никого не хотела узнавать и с тех пор не ходила.

Дом, где она обитала, огромный был, с садом… В нем всегда суетилась прорва народу, и это ее раздражало. Теперь раздражало. Наверное, поэтому в доме весь день слышались визгливые фиоритуры, в которые она превратила свой, некогда искусительный, смех.

Тех, кто знал ее раньше, когда она была обольстительна и шикарна, почти не осталось, а те, кто остались, не очень стремились водиться с нею: грехи наши тяжкие… Те, кто не знал ее раньше, были довольно о ней наслышаны и глядели теперь брезгливо и жестко, чего она, кажется, не замечала или же не желала замечать.

Были еще такие, кто глядел на нее с ухмылочкой; этакой, знаете… Этим она говорила гадости и рассказывала скользкие анекдоты, от которых мужчин бросает в краску, когда их рассказывает дама. Иногда из-за этого возникали скандалы; ей читали морали, взывали к совести, корили годами… Напрасно. Назавтра все повторялось. Ей не было больше дела до чьих-либо мнений, как не было, впрочем, и раньше.

2

Был полдень. Июльский безумный полдень. От жуткого пекла в воздухе висело зыбкое марево. Сонно чирикали невидимые пичуги. Изредка из-за забора доносился ленивый уличный шум. Дачный дом погрузился в спасительную дремоту… И только она каталась в кресле по дорожкам дачного сада, равнодушная к зною, равнодушная к дремотно текущему времени. Она ездила одна среди старых фруктовых деревьев, малиновых зарослей и цветочных полянок и напевала старую песенку – циничную и пустую. Когда-то, когда она пела эту песенку, кавалеры были в восторге. Песенка обещала им нечто, ради чего они толпами здесь собирались… Но стоило ей запеть ее теперь, как вокруг раздавалось лицемерное шипение и в воздухе появлялись отвратительный запах презрения и гадливая злоба. Что позволено было когда-то молодой обольстительной диве, не позволено было теперь старой больной корове. Старой дурной корове!

Но сейчас, сейчас, когда не было никого, можно было без всякой оглядки петь вульгарную милую песенку и хохотать, хохотать!..

УТТАРАСАНГА

1

Барышев был человеком обыкновенным, обыкновенного среднего возраста, обыкновенной внешности… Вот только одиноким ужасно и оттого несколько эксцентричным. Он постоянно находился в каком-то странном внутреннем напряжении, будто вот-вот должно было что-то такое с ним произойти, что высветит, выделит его из окружающих, сделает недостижимым для тусклого, приевшегося своим однообразием мира.

То, что никто извне ничего такого в нем не замечает и сам он только предполагает наличие в себе каких-то особенных качеств, но ничем подкрепить свои ощущения не в состоянии, нисколько его не смущало, но вызывало всегда чувство тревожной и грустной досады. Впрочем, на окружающих он свое раздражение не переносил никогда, а наоборот даже, слыл человеком мягким, застенчивым, с ровным и приятным характером. То есть, странности эти никому, кроме него самого, не мешали, потому что и одиночество его, и неприкаянность из этих же странностей и проистекали.

2

Старый провинциальный театр распродавал свое бесценное сценическое имущество. Дела давно уже шли из рук вон: зарплату платили мизерную, да и ту редко, за кулисами было пыльно, в зале холодно, трубы сплошь в хомутах… Но только в последние несколько месяцев совершенно стало невмоготу, потому что после микроинсульта директор, чьи энергия, воля и связи хоть как-то поддерживали шаткое существование труппы, сдал сильно, двигался еле-еле, и даже взгляд у него сделался тусклым и обреченным. Все понимали, что труппе конец, больше бороться не за что, и потому на общем собрании решили весь скарб – без остатка – распродать, то, что удастся за него выручить, разделить на всех и раздать, чтобы каждый мог перебиться хоть какое-то время, пока не отыщется, может быть, что-нибудь, дающее средства к существованию.

Назначили день. За неделю до этого нарисовали и расклеили сами по городу красочные афиши, и стали ждать и готовиться.

3

День стоял просто отличный: синее небо, яркое солнце, теплый несильный ветер… Апрель то ли насмехался над несчастьем комедиантов, то ли пытался хоть как-то сгладить их тревогу и боль…

Но это было снаружи. А внутри, где поставили на сцене стойки с театральной одеждой, реквизит разложили, сдвинули кресла партера и расставили декорации, было несколько сумрачно, потому что свет экономили и центральную люстру зажгли только вполнакала, да и софиты с рампой капельку приглушили. Но находиться в такой обстановке было даже приятно, потому как бы флер был наброшен на все, и это придавало происходящему некоторую интимность, таинственность, так подходящую ко всему, что связано в представлении нашем с театром.

Посетителей было так себе, никакой толпы не было и в помине, но те, кто пришли, были приятно возбуждены и взволнованы: ведь не каждый день можно, вырвавшись из монотонности будней, подышать таинственными запахами кулис, превратиться запросто в Тартюфа или Пьеро, стать хоть на мгновение Норой или Офелией… Поэтому в зале стоял легкий радостный шум, и мало кто обращал внимание на актеров, неприкаянно и понуро бродивших среди гостей и пытавшихся неуклюже и грустно помочь примеряющим платья и вскидывавшим дуэльные пистолеты. Тут же, с огромными красными пятнами на щеках и нелепой, вымученной улыбкой, ковыляла от группы к группе Зинаида Никитична – пожилая, тучная костюмерша, которая непрестанно ахала, охала, вздыхала и восхищалась (слегка, впрочем, фальшиво) тем, как замечательно сарафан подчеркивает фигуру надменной дамы, как решительно выглядит тощий молодой человек в костюме Лаэрта, какой прелестный малыш…

Барышев тоже бродил вместе с публикой. Вид у него был, по обыкновению, несколько минорный и одновременно растерянный, но сквозь эту растерянность и минорность пробивалась, помимо воли, легкая улыбка удивления и удовольствия от того, что все это можно потрогать, примерить, прицениться, пусть и без всякого намерения купить, но хотя бы предполагая такую возможность.

Неожиданно он увидел довольно большое шафрановое полотнище, сшитое из нескольких длинных полос. Оно лежало под темно-вишневым богатым боярским платьем и его почти не было видно; а тут, только он подошел, огромный толстяк потянул наряд на себя…

Барышев замер, до глубины души пораженный великолепным цветом: так сеттер делает стойку при виде притаившейся дичи, так кобра застывает перед атакой, так… Бог ты мой, не описать, что внезапно произошло в душе. Предчувствие, может быть? Но только вмиг всё в нем преобразилось: растерянность и минорность сползли, как змеиная кожа, легкий чистый румянец заиграл на щеках, улыбка вспыхнула яркая и открытая… Ни с того ни с сего стал он двумя руками причесывать наверх свои пегие волосы, тереть глаза, щеки… и все смотрел, смотрел и смотрел…

Время остановилось, поэтому Барышев совершенно не представлял, сколько же простоял, пока, наконец, не решился взять в руки странную вещь; тут же и Зинаида Никитична подковыляла:

– Понравилось? Знаете, что такое? Не знаете!? Так я покажу. Да нет же, ну нет! Ну какая римская тога! Это уттарасанга. Такую монахи носят. Буддийские, слышали… Идемте, идемте! – и Зинаида Никитична стала аккуратно подталкивать Барышева к заднику, где стояло огромное зеркало в бутафорской ротанговой раме.

Барышев костюмершу и не слушал почти. Все глядел и никак не мог оторваться. При этом какие-то странные, нелепые мысли бродили у него в голове, но он к ним не очень прислушивался, вроде как во сне все это происходило. Только тогда, когда костюмерша предложила ему странную эту одежду примерить, он слегка оклемался, позволил поближе подвести себя к зеркалу, снял куртку и первый раз в жизни накинул уттарасангу на плечи…

4

Сначала Барышев странному своему приобретению никакого применения практического не находил и даже перспективы такой не видел. Считал, что это блажь на него такая нашла. Может же человек вдруг однажды выкинуть что-либо этакое, логике не поддающееся. Ну может же?! Ну, вот он и выкинул, черт его подери!

Впрочем, покупка на какое-то время привнесла в его жизнь ежедневную тихую радость. Придя после работы, он становился перед трельяжем, набрасывал на себя уттарасангу так, как его научила Зинаида Никитична – то закрывая оба плеча, то только левое – и потом долго ходил по квартире, испытывая необъяснимое, замечательное волнение. Чувство всегдашней досады сменялось тогда в нем чувством ожидания близкого, ну, просто вплотную подступившего праздника; и ожидание это было таким приятным, таким волнующим, будто то исключительное событие, которое ожидал он все время, вдруг napekn реальные вполне очертания… Черт, но должно ж было это когда-нибудь произойти! Ну, кажется, и происходит!

5

Потом вдруг радость ушла. Верчения перед зеркалом и хождения по квартире потеряли своё колдовство, перестали доставлять то острое, неизъяснимое удовольствие, так встряхнувшее, окрылившее душу Барышева в самом начале. Он даже представить не мог, что же такое случилось, потому что все так же несся с работы домой, предвкушая, как накинет на плечи уттарасангу… И ничего потом больше не происходило… Ничего совершенно. Только горечь от одиночества стала глубже, только однообразие будней тяготило сильнее…

Надо было немедленно, срочно понять, в чем причина такого неудовлетворения, пресыщения радостью, что ли…

Он понял. Быстро. Это было не сложно, ведь он все так же оставался запертым в своей скорлупе, все так же не видим, не замечаем никем, и причина внезапного охлаждения крылась именно в этом. И это нужно и можно было сломать! И немедленно!

6

Субботнее утро выдалось тихим, желтым, приятным и для души, и для глаза; да и каким еще может быть весеннее утро, к тому же в субботу, когда еще целых два выходных впереди, и можно столько разнообразнейших дел переделать, столько полезного наворотить… А можно и не воротить, можно просто лежать и глядеть в потолок, думать о том, что было бы если бы… И представлять себе всякие необыкновенные вещи…

Нет, в эту субботу Барышев предаваться пустопорожнему созерцанию не собирался. Сегодняшний день предназначался им для конкретной практической деятельности, для воплощения в жизнь принятого решения. И оттого, что поиски и теории кончились, чувствовал он себя приподнято, даже восторженно несколько.

7

Самым трудным оказалось выйти за дверь. Хоть Барышев и напялил на себя паричок дурацкий, и бородку тощенькую, аля Хо Ши Мин, прицепил, а все равно страшно было; ну, не так, чтоб совсем уж страшно, а беспокойство беспричинное (ведь не преступление же он задумал) сквозь приподнятость и предвкушение праздника пробивалось все время, будто фальшивая нота вдруг закрадывалась в симфонию, исполняемую огромным оркестром, будто ледышкой прикоснулся кто неожиданно к теплому телу…

Постороннее переживание это отвлекало, мешало, не давало сосредоточиться. Он вдруг вздрагивал знобко, но тут же все и проходило, тут же он и забывал об этой фальшивости, и улыбался опять, и радовался, как ни в чем не бывало: желтому утру, субботе, близкому празднику…

8

Как во всякий воскресный день, центр большого города кишел праздным народом, сновавшим по магазинам, кафе, галереям и просто слонявшимся безо всякого дела и повода. Каждый радовался или кручинился вразнобой с остальными; здесь ведь все и всегда были только поврозь, и не было никому ни до кого ни малейшего дела. Так было правильно, такова была норма, позволявшая охранять свою душу от лишних, наведенных эмоций, потрясений и переживаний. Психика каждой отдельной особи таким образом защищалась от энергетики окружающих, чья экспансия не ведает, чаще всего, ни жалости, ни пощады.

Мало того, кислоте подобно толпа растворяла в себе любого и всякого точно малую мошку, превращая индивидуума, независимо от габаритов внешних и внутренних, в микроскопический элемент, почти не различимый для глаза.

И монаха в шафранных одеждах она тоже немедленно поглотила, растворила в своем вареве вместе со всеми. Не оставила ни малейшего шанса сохранить экзотическую индивидуальность. Правда, нет-нет да и ловил на себе Барышев взгляд особенный, улыбку, к нему обращенную, но было это так мимолетно, так незначительно… Иногда, впрочем редко, ощущал он и враждебность внезапную чью-нибудь, презрение жесткое, откровенное, но и это было тоже незначительно и мимолетно и никакого следа в нем оставить не успевало.

Совершенно иначе представлял он себе, как это будет. Он был готов и к тому, что его ожидания осуществятся не до конца, но чтобы совсем ничего…

9

Не снимая уттарасанги, грустный, опустошенный сидел Барышев, сгорбившись в продавленном, стареньком кресле. Мысленно он был все еще там, на улице. Каждой клеточкой, каждым нервом переживал он снова и снова все подробности странного дня, не оправдавшего совершенно его ожиданий. Внутренне он готов был уже смириться с таким исходом, но смирение настоящее, дающее успокоение, вопреки этой его готовности, все не приходило и не приходило.

А через какое-то время, вместо смирения, накрыл его тихий полог воспоминаний о тех необычайных, разнообразных, таинственных, неописуемых ощущениях, что он испытал, полный странных надежд и сомнений, в течение дня. И от этих именно воспоминаний вдруг успокоился Барышев совершенно и бесповоротно, разочарование уравновесилось в нем тем, что чувства и мысли пришли, наконец, в состояние привычного ожидания, грусти и досады на происходящее.

Тогда поднялся он из уютного кресла, достал с книжного шкафа пыльную карту, разложил ее на столе и стал тщательно, не торопясь, прокладывать путь к далеким горам, туда, где он будет такой, как другие, но не будет такой, как все.

ДОЖДЬ

Вчера дождика не было. А сегодня – четверг. Значит все обязательства – не обязательны, все обещания – невыполнимы, все надежды – напрасны, затеряны где-то в будущем…

Будущее – это нечто такое, что в ощущениях доступно одним реалистам. Они целенаправленно, но осторожно двигаются к нему по свободно натянутой проволоке над астральною бездной, прикрепившись, как и положено, к страховочным лонжам. Лонжи держат в руках недреманные униформисты, которые точно знают, что бездны на самом деле не существует, а проволока – это бревно толщиной метр двадцать. Однако работа – это работа, и ее выполняют на совесть.

Но вернемся к дождю, которого не было. Он вдруг хлынул с ужасным гулом – немыслимо теплый, прозрачный… Жаль только, что так не вовремя, непоправимо, напрасно… Все все равно уже поздно. Скоро пятница. И в душе поселяется холодок эфемерной надежды, что дождь так и будет лить все время, без перерыва – до следующего четверга! Смешно. Ужасно смешно!..

Смеркается. Реалисты устали: это не просто – ходить над разверзшейся бездной, даже если она существует только в вашем сознании. Поэтому они спать ложатся пораньше и непременно с неснятыми лонжами, чтобы быть всегда наготове, в любую минуту: реальность коварна и непредсказуема, к ней нужно всегда быть готовым. Стража, то есть униформисты, тоже ложится. Не шутка, целый день на ногах, да еще эта мерзкая лонжа и к тому же ответственность…

Дождь, к сожалению, прекращается понемногу. Наступают чудесные летние сумерки. До следующего четверга будет целая пропасть времени и, кто знает, может, на этот раз сложится, и он пойдет вовремя. А ты вдруг, вопреки всем законам, разрешаешь поцеловать себя в губы. Безответные? Пусть. Ледяные? Пускай. Ведь все происходит вполне в духе напрасных надежд. Я тоже целую тебя без особенной страсти, соблюдая обычай нелепой ирреальной игры. И еще. И еще раз… И ты ласково гладишь меня, как гладят бродячего пса. А потом мы идем по пустому черному городу к твоему, отвратительному в своей неизбежной реальности, дому и какое-то время стоим перед ним, бесчувственно обнимаясь: ты ждешь, когда можно будет без обиды расстаться, до завтра, наверное, или до послезавтра, или… в зависимости от дождя.

ПРОВИНЦИАЛЬНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

1

Некий индивид, так и оставшийся по сегодняшний день инкогнито, снял однажды в аренду на центральной площади районного города N часть нижнего этажа небольшого, но превосходного особняка, принадлежавшего в достопамятные времена купцу первой гильдии Голомазову (по-местному «дом Голомазова»); а до этого, из-за немыслимой стоимости аренды, дом пустовал, и громадные, выходящие на площадь венецианские окна с фронтонами, тимпаны которых были заполнены тритонами и сатирами, играющими на всяческих музыкальных инструментах, производили, особенно по вечерам, когда вся площадь загоралась яркими люминесцентными красками, исключительно неприятное впечатление.

Сразу после того, как слух об аренде распространился по городу, у дверей помещения стал по временам появляться карлик с длинной черной косой, одетый в алый ливрейный фрак, на венецианском окне, принадлежащем арендуемой части помещения, повисла плотная малиновая штора, и из-за шторы, чуть только спускались сумерки, стала доноситься громкая фривольная музыка. Между тем, кроме ливрейного карлика в помещение с парадного входа долгое время больше никто не входил и не выходил, необычайно дразня этим воображение местной публики.

Так продолжалось до тех самых пор, пока разочарование и связанное с ним раздражение обывателей почти достигло своего апогея. Тогда в один распрекрасный вечер, ближе к полуночи, над дверью внезапно загорелся ярко-красный фонарь, а над фронтоном вспыхнула кошмарная карминная надпись: «Дом терпимости».

В это время народу на площади находилось уже совсем мало, и он весь от удивления так и остолбенел; а так как подобная деятельность законом категорически запрещалась и ничего подобного в городе даже представить себе было нельзя, то уже через четверть часа, несмотря на позднее время, возле парадного входа появились стражи порядка и стали требовательно бить в дверь кулаками. Дверь немедленно распахнулась, и карлик услужливо проводил явившихся через пустую гостиную в дальнюю, тоже совершенно пустую, комнату. Здесь их уже ожидал представитель известнейшей адвокатской конторы, популярно объяснивший порядкоблюстителям, что никаких совершенно законов арендатор не нарушает, вывески подобного содержания законом не запрещены, а потому он просит всех посторонних помещение покинуть немедленно, так как это они в данном случае нарушают закон о неприкосновенности жилища. После чего посланцы Фемиды с кислыми физиономиями удалились.

В продолжение вечернего происшествия, на следующий же день, в дополнение к вывеске над фронтоном, по бокам венецианского окна появились еще целых две доски с ужасными надписями: «Дом свиданий» и «Дом публичный». Все три надписи тем же вечером загорелись разными яркими красками, и из окна продолжала раздаваться все та же веселая музычка. А восторг многочисленной публики на площади в этот вечер описать невозможно.

2

Вслед за этим, по вечерам к скандальному дому стали поодиночке и группами приходить пьяная матросня (в степном городе, где не то что порта, речки порядочной не было!), неизвестно откуда явившиеся крестьяне в лаптях и онучах, разночинцы начала прошлого века, а также немногочисленные представительные мужчины в визитках и фраках, подъезжавшие в колясках и кабриолетах.

Мужчины входили в скандальный дом и, странным образом, больше оттуда не появлялись. Даже те любопытные, которые стали было ожидать их на заднем крыльце, ничего интересного узнать для себя не сумели. Посетители исчезали – и все. Может, в доме подземный ход был, может, еще как… но только об этом и сегодня ничего не известно. По крайней мере обнаружить что либо такое, что смогло бы странное их исчезновение объяснить, не смогли и потом. А наведавшийся еще раз, но уже мирно, страж порядка увидел, к немалому своему удивлению, все то же абсолютно пустое, безукоризненно чистое помещение и юриста с трубкой, сидящего в дальней комнате верхом на стареньком венском стуле.

Между тем, все раритетные личности через непродолжительное время исчезли. Их сменили студенты и работяги в джинсах и «хаки», вполне приличные господа среднего возраста, а также роскошно и модно одетая мужская элита на «мерседесах», «ягуарах» и «порше», которых у настежь открытых дверей уже ждал любезный и предупредительный карлик, а из окна теперь доносились не разбитные мелодийки, а приятный шансон.

3

Теперь вечерами центральную площадь регулярно заполняли толпы народа, тем более, что погода стояла замечательная, весенняя, и мужчины могли, в дополнение к происходящим событиям, насладиться видом чудесно одетых и особенно привлекательных в ожидательном настроении особ женского пола и, разумеется, попытаться завести на почве происходящего какое-нибудь подающее надежды знакомство. Еще можно было прибиться к какой-нибудь группке и поспорить о том, что будет происходить в доме дальше. А еще… В общем, жизнь в городке оживилась, и со скукой и провинциальным однообразием было покончено.

А еще через какое-то время, к восторгу теперь уже несметного сборища любопытствующих, малиновая штора на венецианском окне наконец раздернулась, и открылся за ней будуар провинциальной кокотки, в котором непринужденно расхаживала огромная черная обезьяна, наряженная соответствующим образом. Можете себе представить реакцию площади!..

Когда и на следующий вечер история повторилась, к дому спешно подъехали председатель «Общества защиты животных», представительница от партии «зеленых», представитель от местной парламентской оппозиции и опять-таки стражи порядка. На этот раз адвокат встретил депутацию непосредственно в будуаре, непосредственно перед окном с обезьяною на руках (или в объятиях), что еще больше развеселило народ на площади и разозлило представительную делегацию – как это следовало из гневных жестов и мимики оппозиционера и решительных поз всех явившихся. Все это со стороны, поскольку звука из-за окна слышно не было, очень сильно напоминало немое кино.

Тем временем обезьяна, не покидая объятий юриста, стала очень эротично вытягивать губы в сторону непрошенных визитеров и призывно манить их рукой, отчего у «зеленой» дамы лицо мгновенно пошло багровыми пятнами, а стражи порядка стали ужасно гримасничать, пытаясь сдержать приступ смеха. Один только председатель, храня ледяное спокойствие, стал жестко и требовательно выговаривать что-то адвокату, периодически ударяя перед собою внушительной буковой тростью.

Вот только никакой такой схватки или хотя бы полемики, к сожалению зрителей, между сторонами не вышло. Не успела «зеленая» дама вслед за председателем начать свою гневную речь, как адвокат, не спуская с рук человекообразной подруги, прервал ее резко и сказал рьяным блюстителям нравственности что-то такое (что из-за стекла, к величайшему сожалению, невозможно было расслышать), что заставило всех нежеланных гостей одновременно, давясь и толкаясь на выходе, выскочить вон и в мгновение ока скрыться с глаз онемевшей публики. После чего малиновые шторы неожиданно задернулись, свет в гостиной погас и музыка прекратилась.

4

На другой день, так же внезапно, как и началось, все закончилось. Утром дом снова стоял совершенно пустой, с голыми окнами и замкнутыми дверями. Так и стоит до сих пор.

Местные дошлые аналитики расценивают произошедшее как проделку недобросовестных конкурентов, потому что с тех пор дом утратил свое исконное имя и теперь местные жители особняк Голомазова иначе как «домом терпимости» не называют.

А кому, скажите, и под какое такое дело или мероприятие можно сдать помещение с подобным названием и репутацией?

На короткий срок оживление, царившее в последнее время в городе N, сменилось разочарованием и даже легким унынием. Те, кто еще вчера с наступлением сумерек спешили на центральную площадь, теперь, пригорюнясь, сидели дома. Даже так было, что по вечерам площадь вообще практически пустовала, вводя в убытки хозяев немногочисленных питейных и развлекательных заведений, однако порядком нажившихся перед этим на всеобщем веселье.

Вскоре, впрочем, все воротилось на круги своя. Снова площадь вечерами заполнялась ищущим отдыха и развлечений народом. Снова фланировали здесь нарядные пары, сверкали огнями вывески кинотеатра, бильярдной, кафешек и ресторана… Но только все это было как-то не так, как прежде, с какой-то непередаваемой простыми словами огорчительностью, с какой-то что ли досадой, грустинкой… Будто тончайшая дымка памяти о произошедшем так и висела над провинциальным населенным пунктом. И нет-нет, да и бросал невольно народ свои взгляды на пустующий дом: а вдруг…