Юлия МИЛОВИЧ-ШЕРАЛИЕВА. Балканские записки

ЭМИГРАЦИЯ

Эмиграция – нечто, вероятно, крайне близкое монашеству. В смысле полного избавления от привязанностей – верного спутника буддизма, если дословничать, и христианства, если подумать.

Постригаясь в монахи, хотя бы знаешь, куда придешь, к чему идешь, с кем.

Хотя об испытаниях духа говорить, конечно, не приходится. Их – пропасть.

В эмиграции же человек отдается испытаниям тела, разума и сердца. Ни малейшего представления о месте пребывания, о конечном итоге странствий, о том, что получишь в обмен на шило. Кого повстречаешь, что отдашь. Что твоя сказка «направо пойдешь»…

Стопроцентный поиск себя и своего предела. Абсолюта, стало быть.

Та невыносимая тоска не по дому даже и не родным – но по себе в доме и себе с ними – плата за драгоценное понимание собственной сути.

Эмиграция – катарсис.

ЧЕРНОГОРСКОЕ ПОБЕРЕЖЬЕ И ГОРНЫЕ ЦЕПИ: ВЕРТИКАЛЬНАЯ СТРАНА

Вероятно, распределяя народы в алфавитном порядке, Бог рассыпал черногорцев в числе последних по приближающемуся к завершению Европейскому пространству. Страна прошила воздух сверху вниз, отчего вышла вертикальной.

Долгой ночью в тошнотворных круговертях горного серпантина приближаешься к высоте в 2000 метров. На рассвете в тумане из по-японски крошечного домика нехотя выбирается – вываливаясь мешком ненужных вещей – пограничник. При виде моего гражданства становится ласков – и от ласки – забывчив, отчего прячет мою карту иностранки к себе в карман вместо того, чтобы вложить обратно в паспорт. Ну, ничего, бери, бери на память и иди досыпать.

По прибытии в Жабляк утро обнимает небывалой свежестью и дарит зрению странного вида деревянную избу среди гор. Входишь – о, да нет, это не туман, но черногорские местные, уложив уютно ноги на стол, наполняют несмолкаемым ором окрестности. Дело горское – крики, шум, гам, непробиваемый сигаретный дурман и все это в 8 утра. Скажи я нечто невпопад и, кажется, тут же – пальба, револьверы, «сдается мне, ты хочешь нас обидеть».

Спутник Божо быстро заказывает по две порции виньяка, дабы, видимо, не вызывать подозрений. Далее – выпытанный у высоченного таксиста адрес ресторана, единственного заведения, где тут можно поесть. В нем измученный регулярными ранними подъемами официант приносит в советских тарелках гуляш: знакомые с детства, плавающие в коричневом соусе, широченные макароны. Наши соседи – полицейские, дымящие паровозами прямо под надписями «курить запрещено». В горах снег, пустота, и Бог смотрит на тебя в упор, без телескопов и посредников.

Тот самый таксист обедает и потому просит воспользоваться услугами его приятеля. К нам выходит такой же долговязый герой, копия плохого парня Венсана Касселя – худое острое лицо, объятые четками руки в карманах, элегантный костюм в полоску (так одеваются сельские сицилийские ребята, мечтающие о лучшей доле). Он долго плутает по окрестностям, путая дорогу, смешно растягивая слова при расспросах о нужном доме у жителей. Я интересуюсь, нельзя ли просто посмотреть адрес на карте – но нет, отвечают, нельзя – улиц в нашей деревне нет, и все, чем мы располагаем, только имя: Коста Новосел, из Никшича.

Пока ищем, старики, выглядывающие в приступе интереса из окон, зовут на ракию. Но наконец место найдено: трехэтажный каменный дом и сказочно выглядящие бабушка с дедушкой. В доме никого – только беспрерывно болтающие скрипом половицы, печь и шестидесятилетней давности фотография Косты на коне. Полная бутыль виньяка красит дом и обещает потепление – глобальней некуда.

Мы заходим на кофе и виньяк к Косте и Весне – так зовут эту пару, в шестидесятый раз встретившую жизнь вместе. Нам неловко от совместно прожитых двух месяцев, а Коста рассказывает, как зимой, в день их с Весной свадьбы, пришлось ехать за невестой на конях – так было снежно и холодно. Вот и о нашей свадьбе говоря, мы рассказываем об осуществленном обычае опустошать «калаши» в честь праздника.

Я беру в руки камни, так конфетно искрящиеся на солнце. Вот уже третий день мы исхаживаем Дормитор1 в поисках озер, и наши стопы целуют невиданные земли. Первые два озера – найденные недалеко от мельниц, новой и старой – оказываются мертвыми, бесповоротно поросшими глухой травой и елью. Ищем Черное озеро – легенду высотной Черногории, нечто спрятанное на высоте двух километров, обнимаемое горами, взаправду черными. Что дает эту черноту – интенсивность серого оттенка крепких скал, мрачные сосны, собранные вместе?..

Озеро – высокогорный оазис, холодный рай, вечная свежесть, укутанная холмами. За 5 часов обходим его – и ни одного признака людского присутствия, за исключением таблички на стене пещеры «Здесь товарищ Тито пребывал со своими единомышленниками с… по…».

Возвращаться приятней сквозь россыпь деревень, умело вброшенных в горный ковер. По дороге тут и там взгляд утешают горсти белых камней, будто Бог разбросал их по нежнозеленой сути ландшафта – приглядись, это вовсе не камни, но тучки робких овец, подгоняемых чабанами. При спуске виден Жабляк – город, укрытый в ладонях гор, где раскрыта суть покоя и безмятежности, а опыты холода, сменяющиеся зноем – единственное, что переменчиво.

По дороге домой встречаем редких спортсменов – альпинистов, скейтбордистов и прочих – молодых европейцев, улыбающихся так по-детски, несущих в глазах свои мечты о настоящих приключениях и природе. Дом, который нам сдали Коста и Весна, без них пустоват, поэтому мы частенько захаживаем к старикам в гости. Дедушка и бабушка – иначе их не называем, рассказывают о своей любви, войне и жизни. Трещат дрова в прокопченной, начала прошлого века, печке, мешая слушать. И не знаешь, что выбрать: теплоту сербской речи или жар, так необходимый в этих холодных горах. Коста задумчив – вспомнил семью, расстрелянную в период оккупации; весна же вся ушла в приготовление хлеба. Его нутро не пружинит, как должно было бы, и я знаю, почему. Руки старой черногорки теперь не так сильны и не могут размять тесто по всей окружности хлеба. Но вкусней я никогда ничего не ела.

Бабушка протягивает мне стакан парного молока, а Коста берет меня за руку и уводит смотреть ферму – здесь в огромных чанах он готовит каймак и сыр, а позади, в сарае – коптит и вялит мясо.

Ночь растворяет в своей материнской бездне звезды, уводит в плен не прохлады, но настоящего холода, не оставляя шансов одиночкам. Холод был создан для сведения людей вместе.

Через несколько дней проезжаем страну сверху вниз: узкий серпантин открывает виды имений Караджичей, Вука и Радована, городища погостов, церквей, домов, из которых селяне бегут смотреть на проезжающие машины. Мимо проносятся Никшич, Подгорица, Цетинье, и вот – мы в самом низу, у подножия гор, наши руки трогают горькое море. Будва приятна старым городом, совершенно гриновскими видами, отсылает к «Человеку-амфибии» и мечтам 60-х. Долгие лабиринты скал, ведущие к тайникам и сокровищницам всех влюбленных, ночью кажутся призрачными и несуществующими. Соседний остров Св. Стефана закрыт, отчего молчит второй год тихим стражем на море, весь из совершенно опустевших каменно-цветочных зданий. Изумрудный город, окруженный рвом.

Далее нежным утром встреченный Котор – полный восторг сознания, тихий отблеск мечтаний, приветы, брошенные памятью прямо из детства, волшебных снов и кинолент. Каменные постройки всех видов и мастей – все сплошь XIV, XV, XVI веков, здесь понимаешь, что самые прекрасные архитектурные творенья всего мира – это храмы, мечети и синагоги. Не изломанные часто болезненными экспериментами творца, не изуродованные мимолетным течением в искусстве, но созданные по первым проектам древних зодчих, продиктованным чувством веры.

В Которе всюду камень – верный друг времени, слуга памяти, отжим вечно несущей слово реки. Счастье узнаваемо здесь в скалах бухты, прячущей море, так, как если бы оно было горным озером. Камень в стене дома, к которому прислоняешься в ожидании заката, в воротах, ведущих в сердце города, в горах, исполосовавших Адриатику.

В Цетинье целыми днями дождь, выселяющий горожан с опустевших улиц в бары и террасы знакомых. Семейственность и чувство клана таковы, что, кажется, стоит икнуть в одном конце города, как в другом это уже отмечают. Старые раздолбанные авто, часто дружественно советского производства, цыганская яркость пейзажей и домов, щедрость природы на горы и зелень, музыкальность населения – все это выдает образы латинской Америки, неизвестно как оказавшейся здесь.

Еще дальше Ловчен – гора, не ниже Дормитора, откуда видна вся страна – от севера и до юга, увенчанная египетски мощным мавзолеем Ньегоша, просившего, впрочем, всего лишь капеллу на свою могилу. Стоит вглядеться, и взор столкнется с Албанией.

Ночь внесла нас из Сербии в Черногорию, ночью же мы стираем границы между ними снова. Поезд Подгорица-Белград вынашивает в своем продолговатом чреве добрую сотню спящих, курящих беспрерывно, плачущих, шатающихся просто так. Двери хлопают кры-льями уставших птиц, тут и там тревожит сжатая, спружиненная сербская речь, кажущаяся утроенным концентратом русского. Сербский вообще легко представляется мне утисненными мехами гармоники, где углы – согласные, а мягкие впадинки – запрятанные внутрь, в тесную глубь, гласные, которых не видно и в сербском языке не часто встретишь. Русский язык – растянутая в долгом звучании гармонь, сербский – гармоника с плотно прижатыми частями.

Вечер в сидячем ночном поезде открывают неловкие просьбы чуть подвинуться, потесниться, извинения за уже осуществленные попытки оного; утро же встречает полное единение, сплетение и взаимное стремление незнакомых рук, ног, голов. Это в наши купе уютно ныряют немытые теплые проводницы – с чаем, кофе, пивом и хрусталем (никогда не могла понять, кто садится в поезд, чтобы купить страшного вида набор из двенадцати приборов или предметов интерьера). Здесь же – практически коробка на колесах, максимально упрощенного вида тоннель, не который проезжаешь ты, но который везет тебя самого, превращая за проделанные километры в несколько часов, время в пространство.

Слишком холодно. В наушниках поет цыган Экрем (этим именем вполне можно было бы завтракать, благодаря гармоничному соединению фонетического эклера с кремом). Дальше звучит финальная тема Энио Моррикконе, написанная к фильму «Лолита». Кто еще гладит зрением это медленное утро со мной?

Тихими каплями плачет рассвет – и в проскальзывающем пейзаже вагонных окон, и в картинке фильма, набираемой по памяти. Так приходит к гению нанизывание идей – давно существующих, лишь нашедших своего сталкера. Я лежу в промерзлом балканском вагоне, мимо летят дома и деревья, шепча в такт болезненной лирике набоковской истории. Я почти перестаю разделять явь и мысли, в довершение к этому изумляет проступающий в стекле давнишней модели автомобиль «Рено», вместе с трассой, так внезапно соединяющий ночь и утро, так что я до сих пор не могу понять, что это было – отношения между кино и музыкой или обычный утренне европейский пейзаж.

БЕЛГРАД: ПРИВЫКНУТЬ

Свежим утром бежит за окном Белград. Эта невозможность привыкнуть к цыганам, взаправду играющим на углах нежных улиц, во дворах, парках и садах – просто так, для себя. Их шершавые трубные звуки одевают город в гулкие, шумные, дрожащие вибрации. Пара духовых вблизи Калемегдона и вот, город полнится душными музыкальными волнами, цветочными, солеными, горькими – что твои чувства. Ты врываешься в этот город – а иначе войти в него он и не позволит – и мгновенно облачаешься в него, оборачиваешься им, ты сам теперь он и есть. Перед глазами льется бесконечное кино – из покадрово проявляющихся видов других городов. Миражами проплывают триестская площадь Независимости Италии, Университет Удине, еврейское гетто в Риме, Псковский Кром, мучительно незабываемые одесские улицы и киевские кварталы. В расширенную светом террасу просятся дворы Неаполя, bell’евые мосты из окна в окно, генуэзские крыши стонут от солнца в условиях недотянувшей тени садов.

Обнаруживаю собственную неспособность свыкнуться с квартирой, где ночами продают абсент и демонстрируют свои работы художники, пока хозяин открывает дверь новым гостям. Эту мебель в его доме ты уже видел – в фильмах про довоенную Югославию или об итальянских 50-х – привет серебряным нитям неореализма.

У Белграда шелковое нутро, полное россыпей алмазно-звездных ночей; здесь широкие вены Дуная и Савы, встречаясь, задают желание любви. Пробуешь отдаться реке речи, потоком струящейся с утра и до вечера – выбиваясь из ритма, просто покачиваешься на волнах игрушечно-журчащего дивного языка. Кроме него тут и там раздаются грохочущие звуки фанфар, советских маршей и бодрых отсчетов испанской меренги.

Трамваи долгими фалангами разбивают улицы, задавая дрожь в доме за два квартала, будят, не забудь, ты есть, ты существуешь, и это Белград. Нереально привыкнуть к нему, как нет возможности привыкать к своему телу, ибо ты родился в нем, ты уже с ним, и тебе предстоит умереть, до конца так и не восприняв его своим, узнанным, разгаданным, не тайным.

Вокруг храма Святого Саввы мальчишки целыми днями занимаются велосипедным рассечением пространства. Режут нежную ткань дня долгими узкими шинами. Гладкие плечи, сплошь зацелованные солнцем – о, эти сладкие приметы лета – так же блестяще округлы, как и совершенной формы велосипедные звонки. То и дело я вижу их яркий внезапный отблеск, как игру глазных белков на Черном континенте. Примерно каждые две минуты повторяется одна и та же ритуальная последовательность: усиливающийся приближеньем ребячий смех, легкий пшик от спора шины с асфальтом, затем точечное попадание солнечного луча в сферическую поверхность звонка и последующий его отсвет в самую область мозга, руководящего моим зрением.

На углу Ресавской, прямо у Культурного центра, где так странны, если не нелепы, парни в готических костюмах и их анимэ-подружки, играет старый цыган-аккордеонист. Останавливаюсь, чтобы немного его послушать, и он, конечно, тут же принимается играть уже только для меня. Улыбается, сверкнув кинематографическим своим золотым зубом, играет бровями, подмигивая, кося хитрыми масляными глазами в сторону уютно поджидающей кепки. Ах, нет, это не кепка, но шайкача – легендарная сербская шапка. Приклеить, что ли, ему купюру на лоб или как они это делают, но вдруг это ушедший в мифы атавизм, и я его обижу?

Долгим днем исхаживаю тропы города: вот здесь продают плесковицу, тут чевапчичи, там мой друг Милован готовит годящийся вместо нектара виньяк.

Ближе к вечеру дома разгребаю куски гипса и камня – остатки выставки в художественной мастерской под самой крышей. Они так холодны, не обласканы солнцем, так невозможно белы и одиноки, куда там луне-сопернице с ее болезненной мнительностью и страстью сводить с ума. Я беру в руки осколки мрамора, рассыпающуюся на глазах слоистую известь, подношу к губам, демонстрирую терракотовым черепичным крышам напротив – это могли бы быть вы, если бы не каждодневная любовь солнца.

Долго мнусь у двери на периметровую террасу с запасом украшенную цветами, бельем и велосипедами – именно благодаря им завтра снова начнется мальчишечий рай на венозно тонких улицах города. Вот и этот вечер точно такой же – призрачно-тонкий, как барабанная перепонка, уходящий вместе с птицами в непростительную даль, ускользающий невозможным временем, несуществующим песком сквозь пальцы.

Крыши меняют свой цвет, принимая легкие тени на бугристую поверхность, двор внизу уже наполовину сер, теперь он стар, устал и просит покоя. Через плющ, бельевые веревки и видавшие больше отставных генералов всех войн, старые стремянки, я вижу чернеющий силуэт Божидара, вышедшего развесить для просушки холсты. Коридор из светящихся уютно оранжевым окон кажется единственным ярким пятном в полотне затухающего города. Божидар уходит внутрь, вглубь дома и вечера, немой фигурой зазывая и меня, затягивая, как затягивает закатное солнце, чтобы пригласить в новое завтра, другой день, иной мир.

ХЕРЦЕГ-НОВИ: ЖИЗНЬ В СТАРОМ ГОРОДЕ

В своем старом доме я натурально чувствую себя принцессой – видите ли, все окна глядят непосредственно на залив, а конкретно моя комната напоминает сказочные пространства. Я люблю бордовый, алый цвета, дерево, распятия, книги, ковровые сумки – всего этого добра благодаря моим стараниям и прежней атмосфере здесь навалом, и мне хорошо. Поначалу отогревала дом, как ребенка, две недели, и в первые дни казалось, что этот камень – застывший отжим времени – не прогреть уже ничем.

Только вообразите – крупный камень в стенах, зеленые ставни, пальмы в окно – разрази меня гром, если я не счастлива здесь таким хозяйски колониальным счастьем. Женщина никогда более не бывает настроена так мещански, как в период беременности или переезда.

Соседняя на небольшой костельной площади дверь – дона Беньямина. Дома соответствующей утвари – тьма, а меня хлебом не корми, дай покупаться в атмосфере братьев-минаритов.

Жизнь идет в самом сердце старого города, у крепости с башней и часами, которые бьют, как и положено, каждые полчаса, в полдень заливаясь небесными перекличками. Переклички случаются и с моим самаркандским детством – так и там, поначалу пробуждаясь в детском гневе от пятичасовой молитвы муэдзина, после привыкла спать без тревог. Или наоборот – нарочно просыпалась без пяти пять, ожидая пения. Теперь же утром, в половину седьмого либо сладко сплю, либо жду заливистых песен колокола с церковной башни.

Поначалу умирала тихонько от вечного запаха копченого мяса кругом.

Теперь объедаюсь оливковым маслом домашним, маслинами – смятыми, солоновато-горькими, смоквой, рыбой, мягкой сметаной, мятыми апельсинками в ведрах, сельскими киви, похожими на мышиные тушки.

Боялась, будет скучно – но нет: здесь ощущение, будто перманентно пребываешь в морском путешествии – из-за близости кораблей, лодок и перемены ветра.

В дождь любой старый город на Адриатике преображается под Венецию. Смоченные теменью влаги улицы отсылают к капризам и плачам красавиц. Пара домов, столь узко поставленных, что вот-вот стекутся в один, маняще унылый запах моря, тускловатые огни в прекрасной кривизне переулков – и все, считай, ты в Венеции.

Шторм среди череды залитых солнцем дней – чудо. Мусорный черный мешок скачет от ветра по террасе, словно в нем кенгуру, а не хлам. Окна трещат, за ними белая пена рвется о камни в море, шум – то ли ветра, то ли воды, то ли магнолиевой листвы.

Адриатикой дышат окна каждое утро, и они шумят ею каждую ночь.

На столе ежедневно тосканские картинки, ну или там – караваджиевы2 натюрморты,

Даже разливной этот свет, будто выплеснутый из деревенского стирального таза, полного солнца.

Запах устриц, хлеба с рыхлым нутром, подкопченного пршута, мимозовый праздник и балкано-февральский карнавал. Из дверей попадаешь сразу на площадку перед костелом, которому, как и нашему дому, пятый век. Храм неподалеку – с символикой вольных каменщиков и иллюминатским глазом в поднебесьи купола.

Утром в блюде из мельхиора, которое мы нашли на чердаке и отполировали до блеска, обнаружили елей – аккурат по периметру донышка. И как масло могло оказаться там, в метре от прислоненной вертикально и закрытой факельной штуки из арсенала нашего кюре?..

Пальмы похожи на афганских овчарок. Народ с потеплением за-прудил кафаны3 , повыползав змеино из теней домов (скоро все на-играются демонстрацией себя друг другу и снова вернутся на свои террасы).

Коты выполняют работу ваз, выставленных для натюрмортов – торчат, застывши, в узких окошках и на согретых солнцем подоконниках.

Привыкаю оставлять незакрытыми двери.

Блаженство: чую весну воздухом, полным птичьих шорохов. В это время года собаки заливаются лаем, обещая теплый вечер, как это свойственно им в деревнях или городах, где площади – величиной с ладонь. Кажется, здесь раньше жили карликовые люди – настолько все маленькое – а улицы так узки, что в переулке в дождь двумя зонтами не разъехаться.

Обедать на террасе, следом пить кофе со сластями, чередуя все сеансами акрилового рисования на стекле. Зеркала изменяют происхождение – с итальянского на мексиканское, благодаря паре-тройке геометрических орнаментов из красного и синего цветов. Стаканы норовят заплясать в буре обосновавшегося на раскрашенных боках калейдоскопа.

Скорей, застать последнее солнце, пока оно не спряталось за бухтовые горы, потом можно и к кофе вернуться. Котята на покатых углах черепичной крыши внизу ловят те же ускользающие лучики нежной весенней солнечной звезды. Луна здесь, к слову, повернута арбузным куском, улыбкой – кому Чеширского кота, кому Джоконды – так совершенно по-индийски.

Все мурлычет внутри и поет, что твои мартовские коты, и это, увы, не аллегория, а самая что ни на есть игра реализма, ибо под нашими окнами усатые скапливаются невиданной толпой и поют развратные свои песни.

Диво дивное: вдыхать запахи магнолий и гигантских пальм, следить за прыгающими тут и там разнообразными птицами, глядеть в море с одним и тем же рыбаком, торчащим в лазоревой лодке на одном соленом пятачке с утра и до позднего вечера.

Почитываю Бабеля (боснийский рахат лукум, конечно, вприкуску), радуюсь такому скучному в этой сытости миру и городу.

Европейские мужчины похожи на небритых детей: те же всклокоченные волосы – результат нарочито небрежных причесок, мятые, сползшие штаны на размер больше (на вырост? чего?), любопытно-глуповатый вид. Хорошо, что это касается только Западной Европы – здесь же по-прежнему царствует стиль, укрепившийся в конце 19 – начале 20 вв. Шляпы, зонты уколами, жилеты и даже часы на цепочках. Но это – все же у более зреловозрастных местных.

В городах непременно ищу историю. Она есть в Одессе, Венеции, полагаю, в Нью-Йорке и Буэносе тоже, конечно – просто не была. То есть эта пропитанность всякого стенного кирпича судьбой, историей, жизнью, криками, смехом, плачем, просьбой. Тенью, шагом, сном, полным, к слову, другой жизнью и иными тенями.

В города с историей влюбляюсь мгновенно, сразу, одним махом, тут же страдая, тоскуя от любви – так любишь красивых сердитых мужчин и деревья (спросите Майтрейи).

Бывают глупые города – без истории, вне ее. Т.е. она имеется, но не оставила вмятины, не выработала горечи, нежной боли, не рассеяла пропастей, впадин, провалов, ухабов, в которых бы плакать да утопать.

Такие города могут брать природой; так и ставший ненадолго моим Херцег-Нови – ловит своими кустами, пучками, стволами, отсылая скорее к острову, нежели к государству.

Зелень, лестницы и лень – вот чего в этом городе с избытком. И ничего более. Вовсе.

Раньше задавалась вопросами: кто видит ежедневно кривизну этих улиц? Кто выглядывает из окошек со смарагдовыми ставнями? Кто ласкает свое зрение терракотовостью крыш? Кто видит туманы в холмах по ту сторону залива на ужин и брызги солнца к завтраку? Кто живет в этих каменных средневековых домах?

Я живу.

ДУБРОВНИК:

КОШКИ, ГОЛУБИ И ЖЕНЩИНЫ-ИСТЕРИЧКИ

Приграничность, пребывание между, постоянное смешение одного с другим – вот, что привлекает меня больше всего другого. Жить во впадинках, углах и промежутках – наслаждение. Здесь скапливаются (текуче, по капле) людские разговоры, любови, истории, радости. Тот парень в домике у подножия гор, без конца сотрясаемом вагонной дрожью проходящих мимо поездов – из «Жизнь как чудо» – получал максимальную концентрацию бытия.

Обожаю жить на границах. В местах, где всегда были попытки интимно завоевать друг друга, повлиять, надавить. В такие места нужно приходить спустя столетия – пожинать плоды. Это как с вином – подожди, пока забродит и выстоит, будешь вознагражден.

В Черногории свое отлежали турки – страна до сих пор пребывает в лености, праздности и состоянии вечного завтра. Испанская «маньяна4» – неприметная тихая подружка черногорского «полако5».

В соседней Хорватии венецианцы оставили томительную узость улиц, гримасы своих древних божков на дверях и стенах домов и красоту, красоту, красоту. Она бесконечна, упоительна, она ошеломляет. Красота – самый древний гость и житель города. Она проскакивает в любой дверной задвижке, в садах, где розы величиной с голову ребенка, в львиной лапе, призванной вызывать хозяина дома стуком, в мраморных псах, стерегущих ворота вилл, в мучительно изящных чугунных решетках моста.

Острый запах рыбы и морских гадов на рынке у моря влечет к себе кошек, торговцев и истеричных женщин. Голуби, вторые после горожан хозяева Дубровника, приземляются всюду (часто – компаниями): на кудрявой зеленой голове памятника, столе в городской кафане, руке твоего спутника.

При приближении к городу морем, сквозь блюдца островов, вид крепостей отсылает не к итальянским берегам, а к Востоку и Азии. Такие светлые каменные стены, могучие, как сам мир, бывают еще только там – где-то на Ближнем Востоке, в Средней Азии. Ясность и свет белого камня едва ли проигрывают солнцу.

Спуск в старый город крутоват – узкая полоска лестниц, без конца пересекаемых переулками, обращает мысли к Китаю. Наверху миллион фонариков, самых разных, дивных, расписных, в череде вывесок и афиш.

Город сказочен, невообразим, он сразу любим и нежен – так бывает при встрече человека, мгновенно становящегося родным. Так ты потом долго, ошеломленный, силишься «вспомнить», где видел его прежде, откуда знал, в каких снах крался за ним, еще неузнанным.

ГРАХОВО: ПОЛЕТЫ ВО СНЕ И ПОД ВОДОЙ

Горы – целая парадигма, что уж тут. Ни за что не предпочту их морю. Или степи. Горы – не для страдающих гордыней. Их постоянное нависание – испытание всем демонам, павшим и не успевшим. Давят, напоминают о том, что есть кто-то круче, сильнее, долговечнее.

Море – та же стихия, и та же непоборимость в ней есть. Но – ее и побороть не хочется. Можно зайти, можно не заходить. А горы – нет. Сцепились, собрались вокруг – и все. Ты – мышь. Тишь, чушь. Немощь да бренность.

В степи есть свет, воздух и перспектива (странно – все составляющие художественных картин). Здесь есть намек на мир, полет, покой и освобождение.

Хотя, возможно, страсть к степям – это наследственное.

700 м над уровнем моря, а в голове уже самолетный гул. Мое новое семейство Миловичей родом отсюда. Слева земля дяди, справа тети, ниже – свата, выше – кума.

Один из каменных, разумеется, домов, западной стеной полностью переходит в скалу. Дому четыре столетия, граней, разделяющих его переход в природное состояние, за зеленью плюща давно не увидеть.

Феодалы.

Надпись «Запрещено бросать мусор» расположена в самом центре большой мусорной кучи. К счастью, единственной на огромном пространстве посреди гор, конечно же, черных. А еще – зеленого бора, тугих ароматов его хвои и небесной поверхности озер.

Изумрудные ящерки под ногами, синеперые птицы среди ветвей, наглые сивые козлы, занявшие узкие ленты горного серпантина.

Внизу, на побережье, страна кажется чем угодно: Италией, Турцией, Австрией. Настоящая Черногория, думаю, только в горах. И плевать, что точно такими же представляются и Кавказ, и Анды: темной грядой нависающие горы, томительные краски зелени, живость и одновременная грусть природы вокруг. Балканы – славянский Кавказ. Камень повсюду, но не торжествует, а мирно соседствует с тут и там проскакивающей жизнью деревьев и цветов. Удивительное чудо соседства.

Постоянное ощущение Апокалипсиса, наваждением преследующее человека всю жизнь в больших городах, исчезает здесь вместе с клаустрофобией. Большой мир где-то вдалеке, этот – маленький – в самом начале пути, и жизнь его тут в самом разгаре.

И вот мы в этом горном Грахово – быстро, конечно, прозванным Горохово. Здесь поначалу такие картины… ну, чистая Таруса, или, скажем, Старица, а может и Кинбургская коса. Т.е. любое место за пределами МКАД, более менее заброшенное и прекрасное. Здесь я почти вылечилась от ностальгии – настолько пара битых бутылок возвращает в Русь.

Стулья, кривые, жуткие, облупившиеся – у надписи «Кафе», тучи мусорных остатков человеческого бытия, разрушенные здания, замшелые сельпо с тупым набором из шлепок, помидорок по четвергам и хлеба «до двенадцати»…

И вдруг посреди этого всего совершенно итальянские пейзажи: поля, луга, чистота, водичка в этих штуках поливальных туда-сюда крутится. Кукуруза, виноград, красивая корова, запахи – шалфей, полынь, мята, хвоя, источники с горной водой.

Но главное – это озеро у леса в горах. Вода в нем поднимается и опускается – часто-часто: не на метр, а по-серьезке. И вот ты плаваешь ундиной (страшно и нелепо), а под ногами остаются кусты и деревья.

И ты понимаешь – что это же ведь не плавание. Это – полет.

ИТОГ: МНЕ НУЖЕН МИЛЛИОН

Возможно, это покажется невероятным, но красота здешних мест вызывает страшную депрессию, почти тошнотворную по своей силе.

С чем сравнить – так это с беспрестанным перееданием, перепиванием чудесной, к примеру, сангрии, перемазыванием ароматнейшими из масел, и так далее, и тому подобное. Рано или поздно непременно содрогнешься от невозможности принимать это снова. Замучаешься, завертишься, истомишься отвратительным переживанием уже не своей дозы, не своей доли счастья и удовольствия.

Схоже с наркотиками и алкоголем – наутро обязательно наступит то, что принято называть «отходосом», а еще схоже с эпидурально анестезированными родами, когда перекидываешь боль на ребенка или на себя же – но позже, когда все, казалось бы, позади, постфактум.

Нельзя схватить лишку счастья, оно, вообще, в этом случае, уже чужое, как утащенная демоном жизнь, как расхищенный ворами дом, разваленный временем и растениями от неумелого пользования.

В общем, как ни прискорбно, но моя глубочайшая, затянувшаяся эмигрантская депрессия – результат пребывания в этом прекраснейшем из мест. Ошеломительна красота природы: отплыви кораблем чуть подальше, и будут тебе балийские пляжи с гнутыми ветром пальмами, стройными, как девицы из советского кино. Нырни в грот – и сходи с ума до рассвета от щедрости расцветок воды в каждый новый миг. Зайдешь в дом – там еще хлеще: бьет ключом жизнь в неживом, казалось бы, пространстве. Ласточки давно свили гнездо на крыше, жуки, размером с тыкву, глядящие на тебя – их только по глазам и узнаешь на одноцветной поверхности ноутбука. Изумрудные ящерки, просящиеся в подружки – это тоже не из леса, а вполне себе по соседству.

Эта бесконечная сытость и последующее неизбежное ожирение – пугают и отвращают пуще чего бы то ни было. Перспектива уснуть духом, замкнуться, заткнуть фонтаны с прекрасной тоской, томительных поисков нового; ужас успокоения, раннего ухода в ласку комфортом – это же смерть. Погребение в горячий уютный песок при жизни – вот те раз, съездил на курорт.

Ничто так не взволновало меня, как вид пустых разбитых бутылок в местной провинции. Кто бы мог подумать, что ни один ансамбль «Калинка» не возвращает мыслями на Родину так, как пара ржавых прутьев у магазина да унылость брошенных зданий. В сиротстве окружающей среды всегда есть место очищению, печали и поиску света. Здесь же, посреди этого ослепительного света, выливающегося на тебя ведром так караваджиевски, ежедневно, ежесекундно, есть опасность сдохнуть от сытости, лопнуть от отупения, превращения в мычащее «еще капуччино, пожалуйста» животное, забывшее обо всем, что дальше этих мест. Вот почему и Апокалипсиса здесь не ощущается, нет и, возможно, не будет – здесь страдать не за что и не в кого превращаться, двигаясь по ступенькам вверх – преображения здесь никогда не наступит, потому что не на что встать, все здесь ровно, готово и спит.

Так что решено: дозреть, добрать от природы все, что можно – всех ультрафиолетов и витаминов D, запомнить до смерти все пальмы и канарские магнолии, впитать всю соль (38%) Адриатики и двинуть дальше, в один родной русскоязычный миллионный город, где я всегда чувствовала себя как дома. Где есть картины, книги, чай, гашиш, иконы, мат, культура, боль и поиск, при этом сдобренные морем, открытыми пространством и возможностями.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Дормитор – горная система в Черногории, высота – около 2000 м над уровнем моря

2 Караваджо – не художник-животное, но фавн – смесь пород и явлений, потому что со всей своей кровью и мясом умел разговаривать со светом, как только ангелы могут, ну или там феи, кудесники. Он, полагаю, брал человека, повелевал ему шевельнуться как-нибудь повальяжней, а уж затем выливал на него таз с солнечным светом, выплескивал маслом, не щадя. И натурщиков он не раздевал, нет – это разливной свет размывал, разъедал одежду, заменяя ее собой. И еще у него осетинская внешность совершенно – она же венецианскосредневековая: выпученные глаза, вывороченный рот, молчащее лицо будто постоянно что-то изображает и рассказывает.

3 Кафана – кофейня, ресторанчик, корчма.

4 Маньяна – завтра (исп.) в реальной жизни может означать «потом», «как-нибудь», «возможно», «в другой раз», «никогда».

5 Полако – «постепенно, медленно» (серб.).
Благодаря частоте употребления, в широком смысле выражает
традиционную лень черногорского народа.