Ирлан ХУГАЕВ. Конец света, или Все будет хорошо

ПАСТЕЛЬНЫЕ СЦЕНЫ

Всем, кто любит

Я помню времена, когда при лунном свете

Слетались эльфы в дом, вервольфы ели

с рук…

Марина Саввиных. Мари

(Из цикла «Гофманиана»)

1

Было холодно.

Они втиснулись, смеясь и толкаясь, в телефонную будку и долго целовались; потом перестали и просто смотрели, обнявшись, как кружатся в темном воздухе снежинки.

Он подышал на стекло и нарисовал на белом облаке сердце, которое сразу истекло слезой.

– Я люблю тебя, – сказал он.

– Ты врешь.

– Как сорок тысяч братьев любить не могут.

– Вы будете звонить? – нетерпеливо спросили снаружи.

Взявшись за руки, они пошли по хорошо знакомой улице, немного покатой, так что в каждом шаге был миг свободного паденья, и идти было легко и радостно. Он поскользнулся и смешно взмахнул свободной рукой, и притопнул. Она рассмеялась.

– Дай папиросочку, у тебя брюки в полосочку! – крикнула справа темнота и недоброжелательно хихикнула. Фраза поразила его своей бессмысленной неотвратимостью. Он не сомневался, что где-то слышал ее раньше.

– Я не курю, – сказал он.

– Э! Интеллигенция! Попрошу повежливее! – взвизгнул под ногами кто-то юркий и черный, и разом со всех сторон гавкающим смехом отозвалось пространство.

– Беги, – сказал он и подтолкнул ее.

Она закричала, но кто-то схватил ее за горло, и он проснулся.

«Однако. Как это глупо», – подумал он и, протянув руку, нашел в темноте ее теплое плечо. Она пошевелилась во сне.

– Я люблю тебя, – сказал он.

– Ты врешь.

– Как сорок тысяч братьев любить не могут.

2

Когда он снова открыл глаза, было утро. Шторы просвечивали ровным бледным светом. Он повернул к ней голову, и она сразу приподнялась на локте.

– Странно, правда?.. Чем могут отличаться утренние сумерки от вечерних? Один и тот же неполный свет, – но ошибиться нельзя.

Он вздохнул, потер глаза и сказал смирным утренним баском:

– При утренних сумерках солнце находится на востоке; а при вечерних – на западе. Это и создает разницу освещения.

Она улыбнулась:

– Освещения, не света. И когда солнце – да. А если пасмурно, как сегодня?

– Тогда не знаю… Затрудняюсь, так сказать, ответить.

– Утренние сумерки – это свет растущий, а вечерние – убывающий: вот чем.

Она все улыбалась и смотрела снисходительно и немного озорно, словно наперед знала все его ответы, а спрашивала только для того, чтобы догадки ее сбылись.

– Разве не нужно время, чтобы осознать, растет ли свет или убывает?

– Глазам нужно, а сердцу нет.

Она улыбнулась еще глубже.

– У тебя зрячее сердце. А у меня даже глаза слепы.

– Ты врешь. Лучше погладь меня.

Она приблизилась и положила голову к нему на грудь.

Он стал гладить ее по голове, перебирая пальцами ее легкие пряди.

– Скажи, когда устанешь, – шепнула она.

Через минуту она снова спала. Он гладил ее, подавленный нежностью и жалостью, и смотрел, как растет за шторами свет.

3

– Ого, как вырос свет!.. Сколько же я спала?.. Почему ты не разбудил меня?

Тогда он потянулся до скрипа в костях, зевнул и скромно крякнул.

– Зачем тебя будить? К Морфею я не ревную.

– И напрасно. Знал бы ты, что он мне нашептывает.

Его крестик отпечатался на ее щеке бледно-розовым горельефом. Он поднял руку и потрогал его нежные тающие грани.

– Что там? – спросила она, заметив его внимательные глаза, и тоже коснулась своей щеки.

– Крестик.

Она вскочила с кровати, как маленькая девочка, бросилась к зеркалу, отдернув по пути шторы.

– Точно, крестик!.. – и засмеялась. – Хочешь, я сварю тебе кофе?

– Да, солнце мое, – сказал он, щурясь и внутренне содрогаясь от счастья, – да, умоляю тебя, свари мне чашку кофе, сжалься надо мной, я умираю.

– Бедный мой. Потерпи немножко, дождись меня, не умирай!

Пока ее не было, он лежал с закрытыми глазами: зачем они, если ее нет рядом?..

4

– Держи свой кофе… Да ты сядь, как ты будешь пить лежа?

– Точно.

– Вот смешной.

Она снова прыгнула к зеркалу.

– Ой, крестик сошел!..

Он пил кофе, а она смотрела и улыбалась.

– Что ты делал тут без меня?

– Ничего. Лежал и ждал.

– А о чем думал?

– Не помню. О том, что сегодня воскресенье. И целый день впереди.

– А еще о чем?

Он помолчал.

– Раньше, до тебя, мне никто никогда не варил кофе и не подавал в постель. Это была моя мечта. Просто – выпить утром кофе в постели и покурить.

– Хи-итрый. На самом деле ты мечтал не о кофе, а о том, кто тебе его приготовит и подаст.

– Мне легче было надеяться, что кофе когда-нибудь сам сварится и прилетит ко мне, чем верить, что у меня будет друг.

– А что такое друг?

– Друг – это другой. То есть, ты сам, только другой ты.

– Почему ты такой умный?

– Потому что у меня долго не было друга. Потому что я долго был несчастным.

– Значит, теперь твоя мечта сбылась, и ты счастлив?

– Почти. Я еще не покурил.

– Кури же скорей. Я хочу, чтобы ты был счастлив совсем.

Он курил, а она смотрела и улыбалась.

5

– Постой; если ты теперь счастлив, ты снова начнешь глупеть?

– Если это случится, ты бросишь меня?

– Нет. Ведь я буду помнить, какой ты был умный.

– Тогда это не имеет значения. Тебе не мешает дым? Может, приоткрыть форточку?

– Этот дым – твое дыхание.

Она поднялась на коленках и принялась ловить ртом и вдыхать дымные облака, к самому лицу подгребая их раскрытыми ладонями.

Он погасил сигарету и отставил пепельницу на тумбочку.

– Иди ко мне. Ложись.

– Мы будем лежать целый день? – она упала на его плечо, уютно поджав ноги.

– Да.

– Мы будем просто лежать?

– Да. Это будет наше лежбище.

– Как у морских свинок?

– Да. Хрю, хрю.

– Может, как у котиков?

– Мяу, мяу.

– Или морских коровок?

– Му-у-у.

– Ну вот! – засмеялась она. – Ты уже и начал глупеть. Лучше погладь меня.

– Ты опять уснешь.

– Тебе жалко? Ты ведь не ревнуешь к Морфею.

– Нет. Я не говорил тебе раньше?.. Я и есть Морфей. Когда ты спишь – ты путешествуешь по моим мирам.

– Ты врешь.

– Нет.

– Тогда расскажи, что мне снилось. Ты должен знать, если ты Морфей.

Он поцеловал ее в макушку, пахнущую грецким орехом.

6

– Тебе снилась… лужайка.

– Какая лужайка?

– Зеленая.

– Да ведь сейчас зима!

– Ну, и кто из нас глупей? Когда же и сниться зеленой лужайке, как не зимой.

– Ладно, – засмеялась она, взяв обеими руками его левую кисть и прижав ее к горлу, у подбородка. – Не ты один такой счастливый. Можно подумать!.. Давай, рассказывай дальше. Пока что ты все правильно говоришь.

– Еще бы. Так вот. На дворе зима… закрой глаза. На дворе зима, а тебе снится ясный летний полдень и зеленая лужайка с цветами. Садовник подметает дорожку и хитро чему-то улыбается. Прилетела большая красивая бабочка с длинными ресницами и говорит: «Если ты захочешь проснуться, сорви этот синий цветок. Это – душа лужайки. Тут же вернешься домой и навсегда забудешь этот сон». А ты… отвечаешь…

– Стой. Ты почему рассказываешь в настоящем времени? Ведь это мой бывший сон, а не теперешний?

– Мне так проще. Я рассказываю, и в то же самое время вспоминаю, как все было, понимаешь?

– А, ладно.

– Ну вот. Закрой глаза. А ты отвечаешь: «Здесь так красиво! Мне не хочется покидать лужайку». А бабочка говорит: «Ты должна решить. Если ты не сорвешь цветок до заката, то останешься здесь навсегда. И никто в целом мире не сможет тебя разбудить: ты зачарована сном. Ведь случается, что человек уснет здоровый – и не проснется».

– Ужас.

– Да… то есть, не перебивай. А ты говоришь: «Какой ужас. Ведь мой друг, которому я варю по утрам кофе, будет, наверное, горько плакать. Мне не хотелось бы так его расстраивать. А что будет с лужайкой, если я сорву цветок?» А бабочка говорит: «Садовник превратится в невидимую ограду сонного царства, я снова стану куколкой, цветы завянут, лужайка умрет, сон рассеется». А ты и отвечаешь бабочке: «Конечно, мне жаль и тебя, и садовника, и цветочек, но еще больше мне жаль моего друга». И вот: ты наклоняешься и срываешь синий цветок.

Она лежала не шевелясь, и он представил себе, что она в самом деле снова уснула, и улыбнулся. Он тоже не двигался, смотрел в потолок и думал о зеленой лужайке. На минуту ему показалось, что в его рассказе прозвучал оттенок чуждого, холодного смысла, которого он совсем не хотел.

– Что ты затихла, милая? Хочешь сказать, что я неправильно рассказал твой сон, что на самом деле ты предпочла мне вечно зеленую лужайку?..

Тогда он ощутил на плече горячую влагу. Нежно одолев ее немного пугающее сопротивление, он приподнял ее лицо за подбородок. Оно было спокойно, как лицо спящего ребенка; веки были сомкнуты без усилия, свободно, но совсем мокры.

– Что ты, солнце мое, душа моя, цветок мой?.. Ведь ты сорвала синий цветочек, – и вот ты снова здесь, со мной. Ты проснулась, не плачь, а то я умру от тоски. Я люблю тебя.

– Ты врешь. Потому что, – она показала свои ладони, – где же цветочек, если я его сорвала, а?..

Она рассмеялась, но слезы по-прежнему текли из-под ее дрожащих век. Она смеялась и плакала – и одно и другое по-настоящему, в полной мере. Ее плач не срастался со смехом, а счастье с горем, словно у нее было две души.

7

– Прости меня. Глупая получилась сказка.

– Это не сказка, а сон, мой. И я тебя никогда не прощу за него, Морфеище. Ты навсегда виноват. Я никогда не забуду.

– У тебя носик покраснел.

– А ты дурак.

– А ты мое солнце. Синий цветочек мой.

Он повернулся к ней, обнял ее всю, сгреб ее большими руками, зажал между икр ее тонкие холодные ступни.

– Отомсти мне. Расскажи мне самую страшную, самую счастливую сказку.

– Я не умею.

– Не может быть. Не рассказывай мне сказки. Сказки все умеют сказывать. Просто мало кто об этом знает.

– Теперь я знаю и могу рассказывать?

– Да.

– Хорошо. Жили были… Нет, не так. В некотором царстве, в некотором государстве…

Он засмеялся в ее волосы.

– Что ты смеешься? Обманул меня?

– Ты не сочиняй. Не надо придумывать историю. Просто говори. Свои любимые слова. История сложится сама собой. Разве кто-нибудь сочиняет наши истории, наши судьбы? Нет, мы просто делаем день за днем, что любим, хотим или должны, а судьбы складываются сами.

– Но ведь бывают и несчастные судьбы.

– И они тоже правдивы, как хорошие, хоть и грустные книжки. А придуманная история, хоть и счастливая, всегда враки. Она еще несчастней, чем самая несчастная, но правдивая судьба.

– Знаешь что? Я не хочу тебе мстить… И почему ты такой умный?

– Я не умный. Я гений, парадоксов друг.

– А как же я? Я думала, ты мой друг.

– Ты – мой самый любимый, мой заветный парадокс.

– Фу, мне не нравится это слово. Парадокс, археоптерикс…

– Ладно. Значит, его не должно быть в твоей сказке.

– Хитрый. Ты просто хочешь надо мной посмеяться.

– Смотри, как крепко я обнимаю тебя. Ты сразу заметишь, если я засмеюсь. Когда человек смеется, он дрожит, как от холода. Как от щекотки.

– А почему когда щекотно, мы смеемся?

– Потому что мы радуемся. Щекотку вызывает только самое нежное касание, самая робкая, почти невнятная ласка. Такая ласка доставляет высшую, самую тонкую радость.

Он провел пальцами, едва касаясь, по ее ключице, от плеча к яремной ямочке. Она зябко повела плечом.

– Щекотно?

– Да. Но что-то не смешно. Теперь хочется это место почесать.

Он засмеялся.

– Чувствуешь, как я смеюсь?.. Ну вот. А явное, грубое прикосновение причиняет человеку боль, и тогда он не смеется, а плачет. Ты почему плакала?

– Не знаю. Может, лужайку было жалко?.. То есть, не оставить лужайку жалко, а саму лужайку, что она умрет. А нельзя придумать, чтобы и друг был, и лужайка не умирала?

– Видишь: ты опять хочешь придумывать.

Она помолчала.

– А думать можно?

– Думать можно.

– А зачем, если ничего не придумывать?

Он помолчал.

– Чтобы просто понимать, ничего не придумывая.

– Этот ответ ты придумал. Видишь: я тоже соображаю. Ты, конечно, совсем большой, но девочки созревают быстрей, – значит, мы ровесники.

– Девочки созревают быстрей, потому что проще устроены.

– Ах, так!..

Она быстро сунула пальцы ему под мышку и стала щекотать, выпучив глаза и поджав губы. Он мотнул головой и задрожал, задыхаясь от счастья.

8

– Зато женщины живут дольше.

– Ах, надо будет подумать о смене пола.

Она рассмеялась коротко и стесненно, тем самым как бы поставив ему на вид, что он сказал хоть остроумную, но пошлость.

– И вообще. Не заговаривай мне зубы. Где твоя сказка?

Перестав смеяться, она подвинула к себе крестик на его груди. Теперь он был прямо перед ее глазами, огромный, в полмира. Она вздохнула, притихла и произнесла на одном выдохе, без пауз и выражения:

– Шел тысяча шестой год восьмой эпохи третьей эры от рождения Христа…

Это было сказано тихо и робко, но мысль тут же освободилась от плоти ее голоса и слов. Он ощутил такой эпический простор, что у него зашевелились волосы на голове, и он не сдержал улыбки.

– Человечество, не дождавшись второго пришествия, стало вырождаться в обезьян. И сказали обезьяньи мудрецы: обезьяны – высшая человеческая раса. Не человек произошел от обезьяны, а обезьяна – от человека. Обезьян становилось все больше. У них не было законов, только обезьяньи повадки, – и они узаконили свои повадки. В это время жила в одном маленьком городке у моря простая девушка по имени Огнева, которая однажды утром, проснувшись, сказала себе, глядя на растущий свет: «Я спасу человечество, я рожу царя Земли». Она оставила родной дом и стала ходить среди обезьян, искать человека. Каждому, кто ей хоть чуточку нравился, она рассказывала о себе правду, потому что отцом царя мог стать только тот, кто поверит, кто не усомнится. Но люди только смеялись и качали головой, показывали на нее пальцем, а обезьяны отовсюду гнали палками и грозились сжечь ее на костре. Наконец она встретила человека, который держался древнего закона и держал себя в чистоте. Он поверил ей и полюбил ее всем сердцем, и Огнева осталась с ним. Через год она родила мальчика, которого они назвали Мальчиком, а сама умерла. В первый же вечер его жизни Мальчик услышал от отца о своем высоком предназначении, хотя он еще не понимал человеческой речи. Даже когда Мальчик спал, отец рассказывал ему о его матери Огневе и ожидающей его великой участи. Мальчик с самого раннего детства сросся с этой верой. Это была уже не вера, а твердое знание. Когда Мальчик возмужал, он собрал войско праведных и повел с обезьянами войну. И победил. И стал царем Земли, Мальчиком Первым.

Она замолчала и замерла, и даже перестала дышать.

– Ну, почему ты не смеешься?.. Я глупая? – спросила она, когда он пошевелился.

– Огнева. Красивое имя. Гнев, огниво, огонь. Сама придумала?

– Ты ведь запретил придумывать. Я его не придумала, а просто поняла.

– Почему она умерла?

Она уткнулась лицом в его плечо, спрятав глаза:

– Ты мне скажи.

– Потому что женщине, родившей царя Земли, больше нечего делать на земле. Ее смерть – это дань великой судьбе. Расплата. Да?

– Да.

– Жалко отца.

Она взглянула на него быстро, как бы испуганно.

– Нет, не жалей его: скоро он был утешен. А Огневу он все равно не смог бы понять. Он верил ей, но понять не мог. Она осталась для него закрытой.

– Это жестоко.

– Нет, потому что не могло быть иначе. Есть люди настолько чистые, что их нельзя прозреть. Ведь нельзя же рассмотреть внутренность стекла. Как их можно понять?.. Они как ангелы: стихи – их обычная речь, их стихи – уже песни, а их песни – это музыка, которую мы не слышим.

Он поцеловал ее в челку.

– Я никогда не чувствовал себя таким неблагодарным, но я так тебе за это благодарен… Что же было дальше? Что было с Мальчиком Первым? Был ли потом Мальчик Второй?

– Как глупо искать продолжения сказки: уже не откроются мертвые глазки.

Она тихо засмеялась и поцеловала его в плечо, долго, раскрытыми, вдруг ослабевшими губами. Он немного отодвинулся, чтобы увидеть ее глаза.

– Я боюсь тебя.

Она подняла лицо и посмотрела на него мутно и лунатически.

– Если ты боишься меня, у тебя есть только один путь: иди ко мне.

– Ты мое солнце. Мой свет растущий.

9

Он откинулся на спину и прикрыл глаза. Он лежал на дне самого глубокого ущелья, среди пряных густых трав; воздух был такой плотный и сытный, что им можно было дышать, не вдыхая, через кожу.

– Вот скажи. Что такое любовь? – услышал он и медленно поднял веки.

– Каждому своя.

– Но ведь слово-то одно на всех?

– Поэзия будней. Жизнь говорит с нами бесцветной прозой, пока мы не встретим судьбу, своего Бога в образе человека; только он слышит тебя, твою мольбу, и отвечает в рифму каждому твоему слову и движению.

– А ты любил раньше?

– Влюблен бывал, но не любил.

– А какая разница?

– Влюбленность – состояние легкого и приятного опьянения, как от бокала шампанского. Любовь – крепкий напиток, но уже не пьянящий.

– А мне кажется, что любви нет без влюбленности. Может быть, любовь – это влюбленность, перешедшая в хроническую форму?

– Я и говорю: каждому своя.

– Но слово – одно на всех. Все влюбленные – зачарованные странники.

Он улыбнулся.

– Заметь: ты впервые со мной не согласна.

– Любовь стоит того, чтобы поспорить.

– Согласен.

Она нашла его руку, как бы прося прощения, а он, как бы смутившись, поспешил добавить:

– Согласен, согласен… Ведь каждый человек может влюбиться и полюбить. Даже самый неудавшийся человек может. Если, конечно, встретит своего Бога в образе человека. Любовь – доступное всем творчество. Боготворить – Бога творить. Мы творим образ. Мы все – иконописцы. Этот талант всем дан. И у каждого свой стиль, свой творческий метод, своя тайная, коронная молитва. И как каждый может любить, так каждый может быть и любим. Да он и был любим – по меньшей мере, мамой. За что? – спрашивается. А ни за что. Материнская любовь – кредит мироздания. Так Бог постановил, что каждый, кто приходит в мир, любим. Только любовь удостоверяет самозаконность и самоценность каждой живой души. И только любовь доказывает присутствие образа Бога в каждом человеке. Его чудесное, Божественное происхождение. Нам друг друга, в сущности, не за что любить. Любят не человека, а то, что в этом человеке есть от Бога. Даже целуем мы не лицо, а выражение лица: мы целуем ту духовную сущность, которую лицо выражает… Как закон гарантирует свободу, так установление Божье гарантирует любовь.

– Ага, – сказала она, усмехнувшись и отпустив его руку, – ни больше, ни меньше. Как не у каждого есть любовь, так не у каждого есть свобода. С этим ты тоже, я думаю, будешь согласен… Слово одно, а значений много. Язык тоже один для всех поэтов, но стихи-то у них разные получаются… Ты веришь, что стихи и любовь делают человека лучше?

– Кафка, кажется, говорит, что умная женщина может изменить мужчину. Но я думаю, что глупая его быстрей изменит. А умная сделает его самим собой.

– А почему так устроено? Зачем надо соединяться? Разве это тоже поэтично?

– Мы соединяемся только до тех пор, пока не можем не соединяться. Мы вступаем в брак – или не вступаем, это не важно – и тем самым бракуем собственную природу, надеясь, что наши дети будут совершенней, и не будут испытывать нужды в плотском соединении.

– Ты говоришь, как священник. Скажи, как поэт.

– У Китса есть: «Оросить любовь наслаждением».

– Другое дело. Теперь объясни.

– Любовь без наслаждения томит, иссушает. Как любой крепкий напиток. Любовь – это слон в саванне, обреченный ходить к водопою.

– Бедный слоник. Он тоже верит, что слоненок будет сильней его?

– Сильней: это ты хорошо сказала.

– А я умная, как ты думаешь? Только не придумывай.

– Ты делаешь меня самим собой.

– Ты очень умный, если не притворяешься. Почему ты такой умный?

– Я долго был одинок. Я долго разговаривал сам с собой. Когда долго говоришь только с самим собой – обязательно станешь умным.

– Почему?

– Потому что один в тебе хочет быть умней другого; вот они оба и растут и умнеют.

– А что лучше: счастье или ум?

– А что лучше: друг или лужайка? Пока у меня был только ум, я не знал, что лучше. Одного ума недостаточно, чтобы это знать. Теперь я понимаю, что нет ничего лучше счастья.

– Значит, счастье умней ума?

– Да, счастье мое.

10

– Смотри: свет уже совсем вырос, свет совсем взрослый!

– И снег пошел.

– А у нас теплое лежбище, да?

– Да, берлога.

– И никуда не надо идти, и ничто не беспокоит, и все сказочно хорошо, как во сне, да?

– Да.

– Поклянись.

– Клянусь.

Она рассмеялась в сложенные лодочкой ладони, словно умылась своим смехом.

– Ты случайно не хочешь покурить?

– Хочу.

– Так кури!.. стой, я сама.

Она перепорхнула через него, села на край кровати, достала сигарету из пачки и, неумело прикурив, подала ему вместе с пепельницей.

Он улыбнулся.

– Как ты…

– Порывиста?

– Точно. Тебя не пугает, что я курю?

– Ничего страшного. Это не недостаток.

– А что же?

– Излишество.

Он довольно улыбнулся.

– Очень хорошо. И ты не опасаешься за мое здоровье?

– Сметана, конечно, полезней табака, но мне нравится, что от тебя пахнет табаком, а не сметанкой.

Она откинулась на спину поперек кровати, прямо на его ноги. Она знала, что он улыбается, и хотела это продлить.

– И вообще. Если тебе нравится курить, если дым украшает тебе минутку досуга, кури. Это тоже качество жизни. А качество, как ни крути, важней количества. Кто не курит, дольше живет, зато у него меньше украшенных минуток. Да еще и не факт, что он дольше живет, если не курит. Отнимать сигарету у курящего – все равно, что заставлять некурящего курить. Ой, какая же я стала с тобой умная!..

– Ты высоко ценишь ум.

– Это не признак большого ума, да?.. Ты не думай, счастье я ценю выше.

– Давай все-таки откроем форточку.

– Давай.

Она подскочила с кровати, приоткрыла форточку и подставила лицо струе холодного воздуха и, напряженно расширив ноздри, вздохнула полной грудью. Потом оперлась руками о подоконник и согнула в колене ближнюю к нему ногу. Она знала, что он смотрит на нее и любуется. И он знал, что она это знает.

– Снег.

– Зима.

– Да уж.

– Уж да.

Оба тихо и смущенно рассмеялись.

11

Она подышала на стекло и нарисовала на белом облаке сердце.

– Я видел сон. Никак не могу вспомнить. Когда проснулся помнил, а теперь нет, совсем. То есть, сон еще во мне, еще не угас, но никак не могу его нащупать.

– Эх, ты. Морфей. Мои-то сны знаешь, а свои-то не помнишь… Да ты не думай. Не можешь вспомнить – забудь. Не помнишь – значит, не важно. Вещие сны не забываются.

Сердце истекло слезой.

– Не стой там долго, продрогнешь. Я уже покурил.

– А я люблю как следует продрогнуть, а потом сразу под одеяло. Вот так.

Она прихлопнула форточку и нырнула к нему и прильнула к нему вся, прохладная, бодрящая, крепкая.

– Тебе нравится «Мастер и Маргарита»?

– Маргарита нравится, Мастер – нет.

– Почему?

– Трудно сразу сказать.

– А ты подумай, нам ведь некуда спешить. Только, чур, не придумывай.

Он помолчал, играя ее прядями.

– Этот роман – нагромождение волшебно пустых подробностей и фантастических трюков. Булгаков делает вид, что говорит о вечном, а на самом деле показывает нам фокусы, а мы аплодируем и кричим бис, как в цирке. Ты с теми, кто кричит бис?

– Не понимаю.

– Булгакова понимаешь, а меня нет?.. Помнишь, как Воланд фокусы показывал в филармонии? Эта публика – аллегория литературных гурманов. Если Булгаков таким образом заранее над нами посмеялся, – то это единственный тонкий момент в романе. Читатель тоже купился на доллары, летящие с неба.

– Не понимаю.

– Этот Воланд и есть сам Булгаков. А он, конечно, хотел быть Мастером. Это вполне популярный, бульварный роман, очень удачно замаскированный под классику. Иешуа – самозванец и авантюрист, а не пророк, а Мастер – всего лишь талантливый мистификатор.

– Я не понимаю. Почему?

– В общем, это тоже придуманная история. Не сама она случилась, а Булгаков ее случил… Там есть только мастер – не больше. Но в литературе мало быть только мастером, чтобы называться мастером. Мастером может быть и слесарь. В этом романе нет мастера.

– Почему?..

Он улыбнулся.

– Вот почемучка!

– Почему, почему?.. – взмолилась она, царапая ему грудь.

– Я не верю в Мастера, который всем понятен и всеми любим, от малолетней авантюристки до бородатого профессора литературы.

– Ты просто ревнуешь Маргариту.

– Нет, это ты ревнуешь меня к Маргарите. На самом деле мне и Маргарита не нравится. Героиня, летающая на метле – это пошло. Это мещанская эзотерика. Булгаков выказывает мелкобуржуазный, нэпманский вкус…

– Что?..

Она подняла голову и глянула на него сквозь челку, как из засады.

– Да это ты его выказываешь, а не Булгаков! Валяешься полдня на подушках, как падишах. Может, помахать на тебя опахалом?..

12

Когда он отсмеялся, она села в кровати и быстро спросила:

– Ты не хочешь есть?

– А что у нас есть?

– Хлеб, сыр, кофе.

– Хочу хлеба с сыром и кофе.

– Ой, я тоже.

Она вскочила, накинула на себя халат, зацепила ступнями тапочки, надела гребешок, убрав челку со лба, и лицо ее просветлело.

– Тебе помочь, звездочка?

– Лежи уже, падишах! Мелкобуржуазный.

И убежала.

И он снова закрыл глаза. Он лежал и улыбался, вполне сознавая свое блаженство – и потому не сознавая улыбки. Счастлив человек, который так смеется. Который смеет смеяться, оставаясь один.

13

– Вкусно?

– О да. Ты прекрасно готовишь. Бутерброды.

– Я еще по шее могу, – она прыснула и чуть не расплескала свой кофе. – Ай!..

– А почему ты вспомнила про «Мастера и Маргариту»?

– Не знаю. Как-то само впрыгнуло в голову.

– Не, я не спорю. Роман прикольный. Приколов много, юмора нет.

– Ой, только не начинай.

– Знаешь, что хорошо? Заголовок. Отменный. «Мастер и Маргарита». Очень красиво. Роман не стоит заголовка.

– А мне нравится. Я бы тоже хотела летать голая и мстить.

– Естественно.

– Что естественно?

– Естественно, что ты хотела бы. В том-то и дело. Все девушки хотят летать голыми. И Булгаков это знал. И на этом и сыграл. Ну, и кому бы ты мстила?

– Всем, кто ничем не похож не тебя.

– Разве это преступление?

– По отношению ко мне – да. Не сори. Знаешь, как я тебя заметила?

– М-м?

– Ты меня совсем не замечал.

– М-м…

– Ты не смотрел на меня.

– Я старался не смотреть на тебя, потому что от тебя нельзя было оторвать глаз.

– И еще ты пьянел красиво.

– Как это?

– Сам молчал, слушал других – и улыбался. Но видно было, что ты никого не слышишь, кроме себя.

– Что же здесь красивого?..

– Независимость. Таинственность. Единственность.

– Лицемерие. Бесчестно слышать только самого себя. Когда тебе что-то говорят. Да еще при этом улыбаться.

– Что же здесь бесчестного? Если твой внутренний голос интересней говорит. Внутренний голос всегда говорит правду.

– Внутреннее безмолвие правдивей. У честного нет внутреннего cnknq`. Его правда на языке. Чистая совесть хранит молчание. Ужас, как вкусно.

– Ты ужасный гордец, если так легко признаешь, что бесчестный.

– Зато теперь молчит мой внутренний голос. С тобой я всегда как на исповеди.

– Откуда ты знаешь, как это? Ты ведь не ходишь в церковь.

– Священник – всего лишь человек. Зачем исповедоваться, если Бог и без того знает мое сердце? Скорее, это урок гордыне: поди, расскажи свои грехи другому человеку!.. Помилуй, Господи.

– Разве я – не другой человек?

– Ты – друг. Тоже я, только другой.

– Значит, ты любишь не меня, а себя?

– Чтобы ты стала мной, я должен был сначала полюбить тебя.

– А кто, как ты думаешь, делает первый шаг навстречу, к близости – мужчина или женщина?

– Мужчина.

– Не угадал.

– Разве не я сделал к тебе первый шаг?

– Не сори. Какой же это был шаг?

– Я сказал тебе: «Девушка, у вас губы потрескались». Да, я был уже красиво пьян.

– Ну да. А теперь вспомни, что было до того.

– Что было?

– Ты знаешь.

– Ничего не было. Не помню. Ведь я на тебя не смотрел.

– Потому что от меня нельзя было оторвать глаз. Значит, не смотрел, но видел. Все время.

– Допустим.

– Ха, «допустим»! Ну, и что же я делала?

– Ничего особенного. Сидела, перешептывалась с подружками и время от времени пригубляла вино.

– Белое вино.

– Ну да.

– Ну вот.

– Что?

– Это и был первый шаг.

– А, белое вино?

– Ну да. Подруги пили красное, а я белое. Не сори. А если бы они пили белое, я пила бы красное. Я знала, что ты не смотришь, но видишь. Я пила и говорила про себя: «Я разрешаю сделать ему первый шаг. Господи, надоумь его сделать первый шаг». Первый шаг всегда делает женщина. Каждая по-своему. Кто-то глазки строит, кто-то бедрами поводит, а кто-то, как я, пригубляет белое вино и говорит про себя: «Разрешаю сделать первый шаг». Это и есть первый шаг женщины. Если мужчина делает первый шаг без разрешения – его ждет фиаско.

– Но и разрешение еще не гарантирует успеха?

– Никаких гарантий. Вы полностью в нашей власти.

– Странно, что вы нас до сих пор не истребили.

– Вы и сами друг друга успешно истребляете.

– И вы достаетесь победителям.

– Нам достаются победители. Я не могла бы влюбиться в Иванушку-дурачка.

– Почему бы и не Иванушка-дурачок? Просто дождись, пока он Змея Горыныча ухайдокает, супостатов казнит и станет царем… Был Иванушка-дурачок – стал Иван Грозный, и никто прежнего имени не вспомнит… Так что: я тоже – победитель?

– Да. Только не чавкай.

– Кого же я победил?

– Всех. Ты чемпион мира. По поглощению бутербродов.

– Твоих, твоих бутербродов.

Он отложил допитую чашку, пошуршал пальцами над подносом, чтобы стряхнуть налипшие крошки и, блаженно улыбаясь и облизываясь, откинулся на подушку.

– И еще я мелкобуржуазный падишах.

14

Когда она вернулась из кухни, куда унесла поднос с чашками, он спросил, не думая:

– Интересно, который теперь час?

– Не смей задавать такие страшные и глупые вопросы, слышишь?

Она села на край кровати, медленно сняла с головы гребешок и посмотрела очень серьезно, насупив брови.

– Хорошо, прости. Привычка из той, несчастной жизни.

– Что это тебе даст, если ты будешь знать час, минуту, секунду?

Брови ее медленно разошлись, плечи опустились, и она добавила тихо и просительно, почти с мольбой:

– Смотри, какой большой свет за окном!.. Еще не вечер.

– Да, милая, да.

– Знаешь?.. Мне иногда кажется, что ты… как будто грустишь по своей несчастной жизни.

– Теперь уже ты говоришь страшные и глупые вещи.

– А ты убеди меня, что это не так.

– Как тебя убедить? Если ты начнешь искать доказательств, мы точно не обойдемся без часов. Иди ко мне.

Она легла, как ложатся больные, немного неловко, опустила голову ему на плечо.

– Я люблю тебя.

– Ты врешь.

– Как сорок тысяч братьев любить не могут.

– Не пугай меня больше, а?.. Зачем тебе знать час, если у тебя есть время? Когда мы смотрим на часы, мы убиваем время, мы не живем.

– Прости, прости. Но и ты меня напугала. Я прошу тебя: будь снисходительна. Вот что я скажу в свое оправдание: мужчина глуп, груб и дик; женщина должна его одомашнить, как волка.

– А для пущей надежности и кастрировать.

– Ну, зачем такие крайности? Ведь тогда он станет ангелом. Волк-то всего лишь в лес смотрит, а ангел – в небо: совсем тяжелый случай.

15

Они полежали, не шевелясь и притворяясь, что ни о чем не думают. После кофе ему хотелось движения, но ему жаль было тревожить ее.

– Я слышу твое сердце, – сказала она очень тихо.

– И что оно говорит?

– Его крепкий стук говорит мне, что ты устал лежать.

– Что же делать?

– Встань, попрыгай.

Он немного испугался ее серьезности.

– А покурить можно?

– Кури.

Она повернулась на спину, давая ему свободу.

– Что с тобой? – спросил он, прикурив.

– Не знаю. Ты устал от меня.

– Я тебя умоляю.

– Я мешаю тебе курить?

Это почти обидело его.

– Чего ты испугалась?.. Бояться часов – это то же, что жить, посматривая на часы. Нет, это хуже, чем посматривать на часы. Если ты боишься часов, ты живешь с часами внутри.

Она лежала, глядя в потолок. Он затянулся как следует.

– Ты видишь только стрелки, а там есть еще циферблат. Окружность, у которой нет ни конца, ни начала. Наш глаз фокусируется в одной точке, но периферийным зрением мы видим всю картину разом. Я смотрю тебе в глаза, а вижу всю.

– Обиделся?

– Так же и наше сознание. Мы существуем в точке настоящего, но наше сознание будто размазано по времени. Прошлое еще живет в нас некоторое время как реальность, а будущее всегда наступает заранее.

– Обиделся.

– Даже в самом глубоком сне мы не теряем ощущения времени. Проснувшись, сознаем, что некоторое время прошло. Время идет. Время уходит, смотрим мы на часы или нет.

– Точно, обиделся.

– Время уходит. Но самое главное, самое прекрасное всегда впереди. Пока мы живы. Человек умирает, когда впереди у него не остается ничего прекрасного.

– Всегда впереди, пока мы живы, только смерть.

Она сказала это уже с той явной, детской обидой в голосе, которая свидетельствует одновременно о раскаянии и полном прощении.

– Это не страшно. О чем жалеть, если впереди уже нет ничего прекрасного? Да и… смерть – не самое страшное, что случается с человеком. Не может быть, чтобы самое страшное было такого рода, что случается рано или поздно с каждым человеком.

– Или как раз наоборот? – жалобно спросила она.

Вдруг оживившись, он сделал несколько затяжек подряд, щурясь и пуская дым носом, и погасил сигарету.

– Хочешь, я покажу тебе микрокосм?

– Какой микрокосм?

– Твой микрокосм.

– Ну, покажи.

Он приблизился к ней, опустившись на локоть.

– Закрой глаза. Зажмурься.

Она зажмурилась, нарочно сморщив нос, чтобы было немножко смешно, и от умиления его сердце истекло слезой.

– Теперь потри их кулачками, как спросонок, сильно, долго. Еще, еще. Теперь прикрой глаза ладонями. Что ты видишь?

– Ничего не вижу. Глаза-то закрыты.

– Хорошо смотри.

– А, это?.. Пульсирующие искорки, сполохи, зарницы. Красиво.

– Это не просто красиво. Это совершенство. Это истина. Это и есть твой микрокосм. Он – частица вечного космоса. Я люблю тебя. Не бойся ничего.

Он обнял ее и, ужасаясь своему необъятному космическому счастью, поцеловал ее в макушку, пахнущую грецким орехом.

16

– Извини, солнышко…

Он бережно приподнял ее голову правой рукой, освободив плечо, и сделал движение, чтобы встать.

– Ты куда? – спросила она с испугом, словно вдруг увидела его стоящим у порога с чемоданами.

Он рассмеялся.

– Вестимо куда.

– Не уходи. Ты уверен, что больше не можешь терпеть?

– Ты хочешь сказать, что не следует ходить по надобности без крайней надобности?.. Уверяю тебя, что мне это жизненно необходимо.

– Тогда иди.

Она улыбнулась, закинула руки за голову и потянулась, выгнувшись дугой, и он почти услышал, как звенит ее тонкое крепкое тело.

17

Он застал ее сидящей у зеркала.

– Скажи, я красивая?

Стоя у нее за спиной, он скрестил на груди руки и посмотрел, скептически прищурившись и наклонив голову к плечу. В зеркале смотрело на него неуловимо тонкое искажение знакомого образа.

– Как тебе сказать?.. Немного асимметрична.

– Ну, я же серьезно!..

Она выразительно, как маленькая дикарка, сверкнула глазами сквозь челку.

– Я тоже. На самом деле ты краше своего отражения.

– И краше своих подружек? Тех, что пили красное вино?

– Все женщины земли – тоже всего лишь твои отражения, твои жалкие подобия.

Она улыбнулась и, выгнув торс, собрала на затылке волосы в пучок. Вдруг улыбка спорхнула с ее лица, и локоны упали.

– Ой.

Она развернулась к нему, не вставая с банкетки.

– Вспомнила: это ведь дурная примета – вместе смотреться в зеркало. К разлуке.

Он опустился перед ней на колени, взял ее руки в свои, заглянул ей снизу под ресницы.

– Снова страхи. Я тебя поколочу, мазохистка.

– Я боюсь тебе разонравиться.

– Тогда не бойся. Чтобы не разонравиться мне, не бойся мне разонравиться.

Он раскрыл, разгладил и поцеловал ее ладони, настолько тонкие и нежные, что губами он почувствовал косточки.

– Это ужасно, что внутри самой красивой женщины – скелет. Скелет должен быть только у мужчины.

– Ну вот: сам пугаешь, а еще удивляешься, что мне страшно!.. Садист. Ты о чем?

– Я хотел сказать… Конечно. Никакая женщина не смирится с существованием бывших поклонников. Забвение и равнодушие вас огорчает больше, нежели вам льстит поклонение и любовь. Поклонение принимается вами как должное, а спокойствие духа – аномалия в ваших глазах.

– Ты очень спокоен. Так-то ты мне поклоняешься?

Он поцеловал ее колено и увидел, как ее кожа выше чашечки стянулась, словно от озноба, и стала сухой и шероховатой.

– Я спокоен? Нет. Я просто держу себя в руках.

Она усмехнулась будто с недоверием, но не сумела скрыть дрожи в плечах.

– А что будет, если ты перестанешь держать себя в руках?

Он поцеловал эту гусиную кожу еще и еще раз.

– Тогда я… возьму в свои руки тебя.

Он взял ее на руки и положил на кровать.

– И что потом?

– Я буду… я буду громоздить замки на необитаемых девственных островах, не тронутых цивилизацией.

– Что?

– Я поселю тебя в самой роскошной, убранной цветами комнате, и стану служить тебе, как своенравной и непредсказуемой языческой Богине.

– Надо же.

– Я буду ходить на охоту и дичь стрелять, и готовить тебе самые изысканные кушанья. В спальне твоей, если пустишь в спальню, буду жечь благовония, тысячелетней выдержки кедровые смолы…

– Постой…

– …и стоять с опахалом над твоим ложем, чтобы ни один мерзкий комарик не сподобился священной темно- красной крови, чтобы сон твой был глубок и безмятежен, как зимний сон бабочки.

– Да.

– Когда заскучаешь – буду бить в тамтамы и распевать свои гимны, когда загрустишь – буду читать тебе стихи великих покойников, а когда устанешь от меня – отпущу тебя домой. Но не раньше, не сейчас…

18

– Я люблю тебя, – сказала она. – А ты меня любишь?

Он улыбнулся.

– Люблю.

– За что? Какая я?

– Ты очень… проникновенна.

Она быстро подняла голову и посмотрела ему в глаза хитро, с подозрительным прищуром, словно желая убедиться, что верно поняла его. Он не удержал смеха.

– Интересно, как ты узнал?.. Ты очень проницателен!

Он рассмеялся так, что вынужден был поджать ноги.

– Вот так тебе. Умри от смеха.

Он хохотал, а она смотрела и радовалась.

19

– Ой!..

Она быстро села, отдернула одеяло и пошоркала ладонью по простыне.

– Набросал тут крошек!..

Снова упала, полежала немного, уткнувшись лицом в подушку, потом выглянула с самым вопросительным, озабоченным выражением на лице.

– А откуда берется смех?

– Из щекотки.

– А еще откуда? Откуда берется главный смех?

– Ах, главный? Из озарения.

– Из озарения?

– Из внезапного озарения. Так устроен любой хороший анекдот: дается несколько тезисов, но самый главный, заключительный, умалчивается, потому что он невыразим в словах. Его неизбежно и неожиданно для самого себя додумывает слушатель. Это как откровение. Как открытие. Слушатель кричит «эврика» и хохочет, счастливый, как Архимед.

– А у тебя какое было открытие?

– Я тоже открыл то, что невыразимо в словах.

– А почему оно невыразимо?

– Не приставай. Ведь ты сама знаешь.

– А ты все равно скажи. Мне нравится, как ты все объясняешь. Даже невыразимое.

– Собственно, оно выразимо, но если его выразить, оно теряет обаяние и красоту, как цветок, объясненный ботаником. И уже не будет озарения. Хочешь, я расскажу тебе про Будду с цветком?

– Опять цветочек?

– Да, синий цветочек мой.

– Опять что-нибудь грустное?

– Нет, ведь мы говорим об озарении.

– Разве от озарения не бывает слез?

– Бывают. Но эти слезы – веселее смеха.

– Я не хочу больше плакать. Пусть даже и весело.

– Ты не будешь плакать, обещаю.

Она перевернулась на спину.

– Ну, смотри.

– А ты – слушай. Будда с цветком. Проповедуя на горе Гридхракута, Будда повернул в пальцах цветок и показал его слушателям. Все молчали. Один лишь Маха-Кашьяпа, безуспешно пытаясь остаться бесстрастным, улыбнулся этому откровению. Будда сказал: «У меня взор истинного учения, сердце нирваны, истинное видение бесформенного и неописуемая поступь Дхармы. Это невыразимо в словах, но особым образом передается вне учения. Это учение я передал Маха-Кашьяпе».

Выдержав паузу, он украдкой взглянул на ее профиль.

Приспустив веки, она улыбалась.

20

– Скоро свет начнет убывать.

– День короткий. Зима.

– А потом – весна.

– Ласточки прилетят.

– Подснежники родятся. Ты принесешь мне подснежников?

– Принесу.

– Хорошо, что все повторяется.

– Хорошо.

– А почему хорошо?

– Ребеночек мой, любимая моя почемучка. Это как родной дом, в котором знакома каждая мелочь. Где каждую нужную вещь можно найти с закрытыми глазами.

– А почему женщинам принято дарить цветы?

– А ты как думаешь?

Она помолчала.

– Чтобы показать щедрость.

– Автомобиль и шуба дороже подснежников.

– Да, но они не увядают так быстро.

Он прижал ее к себе и поцеловал в лоб.

– Верно, синий цветочек мой. Неувядающий мой цветок. Мы показываем не только щедрость, но и безрассудство. Цветы прекрасны и тленны: покупая цветы, мы бросаем деньги на ветер. Но тем самым и ветер времени благоухает для женщины цветами.

Она улыбнулась.

– Да, ты хорошо объясняешь. Ты, когда объясняешь, тоже как будто показываешь цветок. Ой, может быть, ты Будда?

– Когда двое понимают друг друга, один из них – Будда с цветком, другой – Маха-Кашьяпа с улыбкой.

– И в любви так?

– И в любви, и в искусстве.

– А как оно так в искусстве?

– Ты уже сама ответила. Я-то не обязан, а вот писатель должен быть Буддой, показывающим цветок. Он должен показать нам обыкновенный цветок, а не водить нас, взявши за руку, по своим диковинным и богатым оранжереям.

– Знаешь, я теперь хочу перечитать «Мастера и Маргариту». Хотя бы это успеть.

– Читать – хорошо. Это доступный каждому вид медитации. Даже в нашу… гиперактивную эпоху. Не огорчайся, что всего не прочтешь: важно качество чтения, а не объем и длительность.

– Понимаю, – она пошевелилась, – но лучше, может, все-таки за грибами в реал сходить?

– Чтение тоже может быть реалом, как в лес по грибы. Есть книги, которые хочется не только перечитывать, но и переписывать.

– Зачем их переписывать?

– Чтобы пережить их в ритме писания. Чтобы войти в их микрокосм.

– Какие же книги ты хотел бы переписать?

– Я переписал бы от руки сказки Гофмана, Андерсена, Грина, Бажова…

– Нет, я понимаю: Толстой там, Чехов… Но разве сказки не вымысел? Разве они не придуманы? Когда мы слышим явную ложь, мы говорим: сказки.

– Когда мы едим вкусный торт, мы говорим: сказка, а не торт. Сказка – высшая степень реальности.

– А стихи – тоже реальность?

– Все прекрасное – реальность и явь. То, что не прекрасно, существует не в полной мере. Добрый человек реален, дурной – всего лишь фантом, призрак. Потому-то их и боятся. И потому-то их и не стоит бояться.

– Я недавно одно стихотворение прочитала. Оно меня как-то… ударило, и поэтому я прочла его еще раз. А потом, уже вечером, вдруг осознала, что помню его наизусть.

– Вот видишь? Как бы оно тебя ударило, если бы оно не было реальностью? Знаешь что?.. пусть оно и меня ударит.

– Злой человек тоже может ударить. Значит, он все-таки существует?

– Бояться злого – такое же суеверие, как бояться привидений. Злой может только ударить и убить, а судить не может. Нет: судить, пожалуй, он тоже может, но осудить он не может. Но когда нам больней: когда нас судит злой, или когда нас судит добрый?

– Когда добрый.

– Да. Нет никого добрее Бога, и поэтому суд его – страшный. Прочитай мне свое стихотворение.

– Оно не мое. Не я его написала.

– Если оно тебя ударило и вошло в тебя помимо твоей воли, оно твое.

– Но я не умею читать стихи.

– Не рассказывай мне сказки. Про сказки ты тоже так говорила.

– Ладно. Сейчас. Гм, гм.

Она повернулась на спину, вздохнула глубоко, взялась обеими руками за горло, чтобы задушить пафос, и заговорила тихо и просто:

– Я помню времена, когда при лунном свете

Слетались эльфы в дом, вервольфы ели с рук,

И грозный арсенал хранил у нас в буфете

Для отраженья крыс мой деревянный друг.

В рождественском раю, богиня и царица,

Я не страшилась войн, скандалов и пропаж,

Ведь был всегда со мной мой деревянный рыцарь,

И не смыкал очей мой деревянный паж.

По темным этажам, по длинным коридорам

Верхом на двух жуках мы странствовали с ним,

Он был вооружен столовым мельхиором,

Но, как спартанский вождь, в бою непобедим.

Реальность – не указ, а только строгий принцип;

Кому-то счастье – миг, а приключенье – век.

И будущего нет у деревянных принцев,

Как нет его у всех пожизненных калек…

А значит – никогда мне не узнать вживую

Его прекрасных глаз и справедливых уст…

Но без его любви и я не существую.

И раю не бывать. И дом навеки пуст.

21

Он увидел пустой дом, темные этажи, длинные коридоры, по которым гуляют сквозняки, шурша обрывками подарочной бумаги и конфетными фантиками; огромные и безмолвные, подобные древним замкам, буфеты, гроты холодных каминов, высокие мрачные окна, которые никогда не озарятся растущим светом. Дом показался ему знакомым, и он спросил, чтобы забыть:

– Это ведь про Щелкунчика?..

– Не знаю. А какая разница?

Он как будто не услышал ее.

– Ну да, про него… Но здесь нет счастливого конца, как оно, кажется, у Гофмана. А кто автор?

– Современная поэтесса. Имя ее – Марина, а фамилию я… забыла.

– Эх ты. Если это твои стихи, надо из благодарности помнить и автора.

– Мне стыдно, правда. Я обязательно, я обязательно посмотрю. И про Щелкунчика тоже… А тебе стихи понравились? У меня от них… мурашки. И зябко – и тепло. Тебя ударило?.. Только честно.

Он почесал переносицу, закрыв глаза:

– «По темным этажам…»

– «…по длинным коридорам…»

– «Верхом на двух жуках мы странствовали с ним…»

– «Он был…»

– «…вооружен столовым мельхиором… и, как…»

– «Но, как»!

– «Но, как спартанский вождь, в бою непобедим». Да, это очень хорошо.

– Это прекрасно?

– Прекрасно.

– Ура.

Она мелко захлопала в ладоши и вздохнула с облегчением, немного закатив глаза, словно это были ее стихи.

22

Через минуту он вдруг рассмеялся от видимо тонкого удовольствия, суховато и коротко, но в то же время вдохновенно, как от щекотки.

– Нет, правда: этот «столовый мельхиор» меня просто убил, зарезал; но теперь-то я живее всех живых. Вот что делает поэзия: этот мельхиор дороже любого золота. Если бы это вооружение было золотым – оно не стоило бы медного гроша.

– А почему для некоторых нет другой реальности, кроме той, что можно потрогать? Торт для них реален, а стихи – нет. Почему?

– Они не честны.

– Как это?

– Будь откровенным – получишь откровение. Что войдет в тебя, если ты закрыт?

– А что в тебя сейчас вошло? Кроме того, что это прекрасно?

– Эта Марина тоже – поющая душа. Поющее горло. Поющее горло тяготеет к петле. Оно, собственно, всегда в петле. Без петли не поет горло… Вот только мне не нравится «для отраженья крыс». Что это за отраженье? Вероятно, речь идет не об отражении собственно крыс, а об отражении их атак. Я покурю?

– Не спрашивай, а? Кури, когда и сколько хочешь. Ты меня не ревнуешь к Морфею, а я не ревную тебя к сигарете. Вот только ты немного грустный становишься, когда куришь.

Он прикурил и грустно улыбнулся, пустив дым в сторону окна.

– Не грустный, а задумчивый.

– А о чем ты думаешь? Я хочу знать все, что ты думаешь, каждую минуту.

– Да я и сам не всегда знаю, о чем я думаю. Скорее всего, ни о чем не думаю. Когда человек по-настоящему задумается, у него не серьезное, а рассеянное и глуповатое выражение.

– Врешь. Тогда выходит, что ты ни о чем никогда не задумываешься.

– Может, и так.

– Врешь ты все. Кто думает о большом, тот становится красив, каким бы ни был уродцем, а кто о мелком и суетном – постепенно становится уродцем, как бы ни был красив.

– Сократ, говорят, был идеально уродлив.

– Сократ был прекрасен. Я, конечно, не читала Сократа, но я знаю, что я влюбилась бы в Сократа, если бы встретила.

Он нарочно промолчал, улыбнувшись возможному развитию темы.

– Что молчишь? Или к Сократу ты тоже не ревнуешь? К кому же ты меня ревнуешь?

– К Маяковскому.

– К Маяковскому?

– Да.

– Почему к Маяковскому?

– Потому что он сам умел ревновать. Он сам ревновал к Копернику, а я ревную к Маяковскому.

Он погасил сигарету, приподнял и оправил подушку, полулег, вытянув и скрестив ноги, и рассеянно посмотрел на свет, который еще не убывал, но уже и не рос:

– Страстный человек. Самый страстный из всех поэтов. Его страсти в нем не вмещаются: центрифуга, адронный коллайдер, перманентный взрыв. «…И курок, – говорит, – не смогу над виском нажать», – а ведь смог же. Я склоняю голову перед его великой любовью, перед его болью, перед его свирепой радостью.

– А ты разве не страстный?

– А «на таких, как я, презренье Иоанна: не холоден и не горяч».

– Врешь ты все. Ты еще какой ядреный коллайдер!

23

– Кажется, свет уже убывает?..

– День короткий.

– Зато ночь длинна.

– Раньше, до тебя, я любил созерцать рассвет, и потому ложился пораньше.

– Раньше, до тебя, я тоже любила созерцать рассвет и потому не ложилась совсем. Ой, придумала!.. Давай в следующую субботу не спать до рассвета?.. Жалко, что завтра понедельник.

– Давай.

– Честно?

– Честно. Я же не смогу притвориться, что бодрствую, если усну. Только бодрствующий может притвориться спящим, а спящий не может притвориться бодрствующим.

– Ну вот: ты уже шутишь.

– Если я усну, ты разбудишь меня. Но если ты уснешь, я не стану тебя будить. Договорились?

– А, хорошо.

– Еще бы.

– Что «еще бы»? Думаешь, я усну первая?

– Вне всяких сомнений.

– Спорим?

– На что?

– Если я усну первая, я буду твоя рабыня все воскресенье.

– А если я усну первый, я буду все воскресенье твой господин. По рукам?

– Хи-итрый. Если ты уснешь первый, в понедельник утром ты позвонишь на работу и скажешь, что заболел, и не можешь читать свои лекции. И тогда у нас будет лежбище целых три дня!.. Идет?

– Идет.

Она засмеялась.

– А что ты еще любил делать до меня? Ты говорил со мной до меня? Ты говорил со мной, когда меня еще не было?

– Я говорил сам с собой.

– А со мной?

– И с тобой. Иногда.

– Что же ты говорил?

– Я говорил: ты сейчас тоже где-то есть. Это очень странно. Как если бы ты была инопланетянкой и жила в другой галактике.

– А еще что ты говорил?

– Я говорил: выйдешь замуж – забудь про меня. Не ищи.

– О! Тогда я отвечала: ты заставляешь меня обмануть тебя. Я не могу от тебя отказаться, даже если выйду замуж.

– А я говорил: конечно, ты не хочешь отпустить меня с миром. Тебе нравится, как я тебя люблю. Ты хочешь, чтобы у тебя был преданный рыцарь, свой принц, хотя бы и деревянный. Но так не пойдет. Другой будет лежать с тобой в одной постели, – а я – совершать во имя тебя подвиги?

– А я отвечала: не бойся, мной твоей он никогда не будет обладать, у него будет другая я, его я, но никогда не твоя я. А ты что говорил?

– Тогда я говорил: ладно, пусть подавится.

Она снова засмеялась и повернулась набок, к нему лицом, по– детски заложив сложенные ладони под щеку.

– А еще что ты говорил?

– Еще я говорил: я люблю тебя.

– А я говорила: ты врешь.

– А я отвечал: как сорок тысяч братьев любить не могут.

– А что это за братья?

– Это братья Офелии, невесты Гамлета.

– У нее было сорок тысяч братьев?

– Нет, двоечница, только один.

– А Гамлет любил ее в сорок тысяч раз больше?

– Больше, чем в сорок тысяч раз.

24

Она рывком, словно ее осенило, села в кровати, запахнувшись одеялом, и смешно выпучила глаза.

– Знаешь, чего я хочу? Я хочу, чтобы у тебя был успех. Чтобы ты стал большим человеком.

– Зачем?

– Ты этого заслуживаешь.

– Не знаю. Ты можешь быть необъективна. Но если я этого заслуживаю, то больше нечего и хотеть.

– Как это?

– Люди наивно озабочены тем, кто они, а не тем, какие они. А важно не то, кто ты, а то, какой ты. Человек должен быть больше того места, которое он занимает, а не меньше его. Заслуживать – больше, чем обладать. Достоинство больше обладания.

– Почему?

– Потому что от нас не зависит, кто мы, и только от нас зависит, какие мы. Ты можешь быть кем угодно; ты можешь даже родиться падишахом. Но этого мало: потом ты должен стать хорошим падишахом. Хороший плотник выше плохого падишаха.

– Но хороший падишах лучше хорошего плотника.

– Чем лучше?

– Хороший падишах может сделать так, чтобы хороших плотников стало больше и чтобы им жилось хорошо.

– Не знаю. Хорошим плотникам всегда хорошо живется. Если ему мало того, что он хороший плотник, то он плохой плотник. Тогда и падишах ему не поможет.

– Тогда получается, что не за что бороться и ничего не надо менять к лучшему. Зачем же ты учишь, читаешь свои лекции?

– Поиски рая на земле при жизни доставляют нас в ад. Рай нужно возделывать не в миру, а в душе. Я учу только тому, что ничему нельзя научить, но всему можно научиться.

– Всему-всему?

– Да.

– Даже писать стихи и сказки?

– Да.

– Как же этому можно научиться?

– Не спрашивай меня: этому нельзя научить.

– Ладно. А что значит быть писателем?

– Откуда мне знать, солнышко? Я валяюсь на подушках, как плохой падишах, а быть писателем значит быть арестованным… У меня был один знакомый писатель. То есть, тогда он еще не был писателем. Он был обычный мизантроп, но он предвидел, что быть писателем – это быть арестованным, и потому и хотел – и боялся писать. Он изрядно настрадался. Он дошел до того, что бредил, будучи в полном сознании. Теперь он пишет, и пишет, как сам заверяет, только шедевры. Маньяк. Раньше у него была мания ничтожества, а теперь мания величия. Недавно так выразился: «Публике легче называть это стилем: “У него, – дескать, – есть свой стиль”; а я заявляю ей, что это не стиль – это великолепие. Я не стилен: я великолепен и плодовит, как мустанг!..» Представляешь?.. При этом я не думаю, что его вообще кто-нибудь читал. Я тоже его не читал, но, не читав его, я почему-то верю ему на слово. Только у настоящего писателя есть свои счеты с публикой. Особенно, когда его не читают… Кафка не писатель, а узник. Но только узник может что-нибудь написать. Потому что написать что-нибудь стоящее можно только под арестом. Следовательно, писатель тот, кто, познав страх, перестал бояться. Смысл и радость жизни открываются тому, кто не свихнется, познав ее ужас… Чего бояться, когда уже сидишь в темнице?..

– А что грустного или страшного в том, чтобы писать? Писать разве не весело?

– Большие дела никогда не бывают веселыми. Впрочем, они не бывают и грустными.

– Каковы же они, большие дела?

– Они серьезны.

Она будто серьезно задумалась.

– Арестованным? Я думала, что это самое свободное дело.

– Конечно, арестованным. Ведь писатель не тот, кто может писать, а тот, кто не может не писать. Как только человек становится писателем, к нему приходят стражники и говорят: господин писатель, вы арестованы; все, что вы скажете, может быть использовано против вас; но хранить молчание вы права не имеете. И начинается процесс длиною в жизнь.

– И чем же он заканчивается?

– Приговором и казнью. Все хорошие писатели заканчивают на эшафоте.

– Почему?

– Потому же, почему твоя Огнева умерла, родив Мальчика. В быту женщина зачинает от мужчины, а в творчестве все наоборот: поэты зачинают от любимых муз и в муках и в радости рожают на свет свое любимое дитя.

– А что потом?

– А потом другой человек, прочитав то, что написал уже казненный сказочник, говорит своей любимой женщине: любимая, вот книга, которая рождена если не мной, то моей любовью. Никто не мог бы написать такого, если бы он не был волшебником. Он подслушал мое сердце. Если ты, двоечница, не прочитаешь это, я уйду от тебя.

Она засмеялась и пьяно боднула его в плечо:

– Ой, а что ответит двоечница?

Он поймал ее за шею и прошептал в ее волосы:

– Солнце мое, муж мой, – скажет она, – дом мой, крепость моя! Не он волшебник, а ты. Твое любящее сердце так могуче, что жар его достигает самых отдаленных закоулков и тупиков вселенной. Я не знаю, что пишет тот незнакомец, и знать не хочу; кто владеет сердцем, таким, как твое, разучается читать книги!

25

– А почему дети все время спрашивают – «почему»?

– Хотят узнать свою родословную. Этот вопрос о причине. Он обращен в прошлое и ведет нас к истокам, к корням, к творению, Большому взрыву, к Богу. Дети – философы. Без Бога нет ни философии, ни науки, ни искусства.

– Значит, это самый главный вопрос?

– Да. Но есть еще один главный.

– Какой?

– «Зачем».

– «Зачем»? А это что за вопрос?

– А это вопрос о цели и смысле. Он обращен в будущее. Он ведет нас к устью Млечного пути и Леты. Поэтому дети спрашивают – почему, а старики – зачем.

– Странно.

– Что?

– У детей нет прошлого, а они спрашивают о прошлом, а у стариков нет будущего, а они спрашивают о будущем. А взрослые о чем спрашивают?

– А взрослые спрашивают не «зачем?», а «за что?», и не «почему?», а «почем?».

– Ничего себе вопросики.

– Да, ничего. То есть, взрослые ни о чем не спрашивают, у них на вопросы нет времени: они кормят своих детей и стариков, чтобы те могли спокойно, ни о чем не заботясь, задавать свои вопросы.

– Значит, самое главное – задавать вопросы?

– Да.

– И отвечать на вопросы?

– Можно и не отвечать.

– Почему?

– А зачем?

– Зачем же задавать вопросы?

– А почему бы и нет?

Она посмотрела с укором.

– Ну!.. Ты меня запутал.

– Не обижайся, почемучка. Это добрые путы. Я тоже весь в путах, как в паутине. Я тоже не знаю ответов.

– Почему? Ты очень умно отвечаешь.

– Кто знает ответы, не отвечает умно.

– Вот видишь, как хорошо ты сказал!

Он улыбнулся.

– Ой, улыбается! Чего ты улыбаешься?

– Мне щекотно.

– Странно. Руки-то вот они мои… Кто же тебя щекочет? Ну-ка, кого ты там прячешь, а?

Она сунула к нему руки под одеяло. Вздрогнув, он перехватил ее запястья и прижал их к своему напряженному животу. Оба беззвучно, в такт, посмеялись, борясь и поддаваясь друг другу в эйфорически гнетущем упадке сил.

– И все-таки. Ведь ты отвечаешь на мои «зачем» и «почему»? Значит, важно и отвечать?

– Знаю я твои «почему». Ты просто хочешь посмотреть, надоест ли мне когда-нибудь говорить умные вещи.

– Ой, что-то не припомню, когда же ты говорил умные вещи? Может быть, когда хрюкал, как морская свинка? Не беспокойся: твой ум очень хорошо разбавлен глупостью. Лучше погладь меня.

Он гладил ее по голове и смотрел на убывающий свет, и сам не знал, что улыбается блаженно и широко.

26

– Представь себе, – прошептала она, не открывая глаз, – что дети остались на планете одни, без взрослых. Правда, ужасно?

– Да ведь и остаются: взрослые не много взрослее детей. Те же дети, только не задающие вопросов.

– Разве они остаются одни? Ведь за ними присматривают старики и дети.

– Точно, солнце мое. Ты умница.

– Ты меня похвалил?

– Нет, двоечница.

– А чего ты испугался? Почему ты боишься меня похвалить?

– Умная похвала может и бездарность пробудить к жизни и творчеству. Но пустая похвала может похоронить и великий дар. Вот теперь я тебя похвалил.

Она улыбнулась и укусила его в предплечье.

– А какой у меня великий дар?

– Вот так его и начинают хоронить.

– Ой, можно подумать!.. Слушай, а у нас будут дети? А то как же мы будем одни: некому будет за нами присмотреть. А?

– Но заводить детей мы не будем, ладно? Завести ребенка – это как о собачке.

– Ты тоже не любишь собак?

– Люблю. Собака – наш четвероногий друг.

Она саркастически усмехнулась:

– Не обманет, не украдет?

– Ага.

– То есть, четвероногие друзья хороши тем, что безруки. Собака – «друг»!.. А я-то думала, ты мой друг. Ладно-ладно. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты.

Он снова рассмеялся беззвучно и удовлетворенно.

– А я хотела бы собаку. Знаешь, почему?

– Не знаю, раз ты их не любишь.

– Потому что я их не люблю.

– Вот как.

– Потому что я их боюсь.

– Понятно.

– Ну да. Если бы у меня была моя родная собака, я бы уже меньше боялась их. Я была бы уже родня семейству собачьих. Как ты думаешь?

– А чего ты их боишься?

– Не знаю. Боюсь и все. Цапнет еще за ногу. Кто знает, что у них там в голове творится?

– Ничего такого не творится. Думаешь, у них своих дел мало?

– А какие у них дела?

– Не знаю. Но ведь не просто же так они бегают по улицам. Или ты думаешь, они бегают выбирают, кого бы цапнуть за ногу?

Она засмеялась и снова прикусила ему кожу на плече.

– Не бойся собачек, девочка. Особенно тех, что бегают по улицам. Они не хотят кусаться. Они не кусаются: именно этим они и заслужили право свободно бегать по улицам. Свободный пес благородней цепного, домашнего: не кусается, не лает понапрасну. Дворняга – настоящий дворянин, хоть и немытый. Не бойся: свободный не укусит, потому что не хочет, цепной не укусит, потому что не может.

– А кого бояться?

– Меня.

– Ой, боюсь, боюсь!.. Ты меня укусишь?

– Я тебя съем.

27

– Свет убывает.

– Да. Не бойся собак, бойся обезьян, обученных ходить на двух ногах. Злые – это призраки. Злые – это не львы, а обезьяны. Дикари с мобильными телефонами.

– Свет убывает.

Он чуть отстранился, чтобы увидеть ее глаза.

– Мне нельзя разок на часы взглянуть, а сама только про убывающий свет и твердишь.

– Я больше не буду.

Он крепко притиснул ее к своей груди, поцеловал в макушку.

– Будь всегда, солнышко. Я ведь не упрекаю. Но недолго ему и убывать. Свету. Скоро наступит такой вечер, когда я скажу тебе: «На самом деле свет не убывает, а растет». Ты спросишь: «Как он растет, если он убывает?» А я отвечу: «Убывает только малый свет, сегодняшний свет; а большой свет, годовой свет, растет. Завтра будет больше света, завтра будет дольше свет. И так до двадцать второго июня. Потом начнет убывать большой годовой свет, но еще долго будет расти тепло, а земля зеленеть лужайками и цвести цветами. Затем настанут первые прохладные дни, зато будет полно яблок, и в каждом яблоке будет лето и солнце. Как-нибудь, даст Бог, мы дотянем до зимы, до двадцать второго декабря; и хотя только начнут крепнуть морозы, снова пойдет в рост большой годовой свет. По вечерам мы будем смотреть, как сейчас, на темнеющие окна и говорить: малый свет убывает, но растет большой. И нам не будет холодно и темно».

– И все-таки самая светлая пора в году, это когда растут оба света: и малый, и большой?

– Да. Весеннее утро. Утро раннего лета.

– А самая темная пора – осенний вечер, вечер ранней зимы, когда оба света убывают… Как сейчас. Ты очень странно говоришь. Как будто врешь или плачешь.

– Я не вру.

– Так ты плачешь?

– Выходит, так. Кто говорит правду, тот плачет. Кто плачет, тот говорит правду. Я рассказал тебе, как устроен год.

– Твой год устроен тепло. Но мне почему-то стало грустно.

Он помолчал.

– Тебе стало только грустно, а не холодно. Грусть – это тоже тепло и свет.

Он снова попробовал заглянуть ей в лицо, но увидел только правильный изгиб скулы, кончик носа и черную щеточку ресниц точно в том месте линии полупрофиля, где ей полагалось обозначиться.

– Ну, если тебе грустно, я покурю. Погрустим вместе.

Она лежала на его груди не шевелясь, и он погладил ее по голове, улыбнулся и сказал жалобно:

– Ну, пожалуйста.

– Нет. Тебе надо – ты меня и двигай.

– Ладно.

Придерживая ее одной рукой, чтобы она не соскользнула с его груди, он сделал ровное и точное усилие, сел в кровати, посмотрел на ее прикрытые веки, воздержался от поцелуя и бережно опустил ее голову на постель. Потом скрестил лодыжки, положил на них пепельницу, прикурил и рассеял движением руки облако дыма.

– Ты совсем не захотела мне помочь.

– Да уж. Великое дело ты сделал.

28

Она не моргая смотрела в потолок; медленно намотав прядь волос у виска на указательный палец, она задержала дыхание, а потом тихо выдохнула:

– Тогда скажи еще: жизнь коротка или длинна?

– В самый раз.

– Почему?

– Потому что она и длинна, и коротка, и ни длинна, ни коротка. Жизнь точно такова, что как бы мы ни сказали о ней, длинна она или коротка – это будет одно и то же. Золотая середина.

Он тоже говорил тихо, но ее тихий голос был в то же время так ясен, явен и певуч, что ему казалось, что он говорит слишком громко, и его гнусавый тенор неповоротлив и груб.

– Но ведь все живут по-разному длинно?

– Или по-разному коротко.

Она немного помолчала, повернув голову к окну..

– Это, конечно, умно, как всегда; но я не согласна. Не с тобой, нет, а с тем, как это устроено. Несправедливо.

– Мы не можем судить, справедливо это или нет. Никто не может поручиться, что там хуже, чем здесь.

– Если там лучше, чем здесь, то опять несправедливость: уже по отношению к тем, кто задерживается здесь, кто живет длинно.

– Ничего. Можно и подождать… И теперь представь себе того, кто живые души блюдет, кто рай блюдет. Забирая к себе наших друзей, он не столько сочувствует нам, не знающим его доброты, сколько умиляется на наше горе. Он улыбается, как улыбаются дедушки, глядя на слезы внучат, и говорит, хотя его и не слышат, не понимают: «Ну, простите меня, старика, не обижайтесь, что разлучаю; увидитесь еще, детки, не плачьте, родимые; все будет хорошо».

29

– Знаешь, что я думаю иногда?.. Это, конечно, да. Искусство, стихи, душа – это все хорошо, красиво, утешительно. Но это… не трезво и как бы не совсем честно. Если честно и трезво – там нет ничего… А?

Он пожал плечами, глядя на сигарету.

– Но это и был бы ад. Я читал где-то, что ад – это такое место, где нет любви. Это верно. Если где-то ничего нет – это значит, что там нет любви. А где есть любовь, там все есть – даже ненависть. Да и не трезво это было бы, и не честно, а несправедливо.

– Почему это было бы несправедливо?

– Потому что жизнь прекрасна, и мы познали тепло и свет. Ты могла бы выгнать маленькую родную собачку из дому, после того, как она освоилась у тебя и пригрелась? – нет, как бы она ни напроказила; а разве мы добрее Бога?.. Представь себе свою маленькую родную собачку, одну, ночью, на улице, под дождем. Конечно, после теплого дома и молочка это ад. Но я надеюсь, что меня не лишат хотя бы ада.

– Какого ада – где нет ничего, или где теплый коврик с молочком?

Сигарета зашипела и пыхнула оранжевым протуберанцем.

– На свете больше злых, но мир все равно прекрасен; мир добр, если был когда-нибудь в этом мире хоть один добрый человек.

Она перевернулась на живот, уперлась в постель локтями и посмотрела на него с едва заметной скептической улыбкой:

– Один добрый главней тысячи злых и жадных?..

– Даже один добрый покойник сильней, чем тысяча живых злодеев.

– Кто так верит, тот не должен курить.

– А как это связано?

– Зачем курить, если мир прекрасен? Зачем его еще украшать? Зачем украшать минутку?

Он вздохнул, словно поднялся в гору.

– Хочешь, я брошу?

– Нет.

– Почему?

– Потому что однажды тебе сильно захочется покурить, и ты будешь досадовать и на меня, и на себя, и на этот прекрасный мир.

Он поднял голову и посмотрел в окно, рассеянно и как бы немного удивленно.

– Что, что? – быстро и озабоченно спросила она.

– А?.. Да нет, ничего.

– Как ты думаешь, что будет?

Он отложил пепельницу с тлеющим окурком на край тумбочки и сказал, не думая и не оглянувшись на него, когда окурок перевесило фильтром и он свалился на пол, рассыпав алые блестки по паркету, три слова:

– Все, будет, хорошо.

30

– Ты думаешь?.. А если правда, что конец света? Вдруг эти майские люди правильно говорят?

– В такой вере тоже есть один плюс.

– Какой же?

– Кто так верит, тот до двадцать первого декабря может быть абсолютно спокойным за мироздание.

– Успокоил, ничего не скажешь.

– Почему ты думаешь, что конец света не наступит раньше?.. Конец света отменяется.

– Это на каком, все-таки, основании?

– Потому что сейчас все плохо. Конец света наступит, когда все будет хорошо. Когда работа будет сделана, когда цель будет достигнута.

– А какая у человечества цель?

– Цель человечества – человечность.

Она напряженно вздохнула.

– Тогда пора кричать «А-у!»: мы заблудились. Но стоит ли стремиться к совершенству, если там конец? Ты разве хотел бы его ускорить?

– Совершенство стоит того, чтобы к нему стремиться, даже если оно сулит смерть; это – мотивация любого жертвенного подвига. На то и совершенство. Тогда уже будет не страшно. Совершенство не знает страха.

– Стой, я поняла: конец света наступит, когда воцарится Мальчик Первый?

– Да.

Она приятно поежилась.

– Тогда я согласна. Скорей бы уже. Пусть все будет хорошо. Только… Разве сейчас все плохо?

– У нас хорошо, но это не значит, что сейчас везде и у всех хорошо. А-у!.. Посмотри, как много жадных и злых. Швондеров и Шариковых.

– А разве мало, что у нас хорошо, даже если у других плохо? – в ее тихом голосе снова зазвенела глубокая, но чистая и простодушная, и потому не испугавшая его обида. – Разве у нас нет своего света? Если б одного из нас не стало, это разве не был бы наш конец света?.. Только тот, кто любит, может понять мироздание. Свет принадлежит тому, кто любит, а не тому, кого любят, – мало ли кого любят! Жадных и злых тоже любят мамы!.. Ты говорил, что мир прекрасен, а теперь говоришь, что все плохо. Не понимаю, ты оптимист или пессимист?

– Я моралист.

31

– Я летящий с дерева лист.

– Ха. Такой лист всегда моралист.

Он жестко помял ладонями лицо и оживился, словно стряхнул с себя мутное наваждение.

– А ты… Знаешь, кто ты?

Ей тоже как будто стало веселей.

– Не важно, кто я. Лучше скажи, какая я.

Он посмотрел наискосок, хитро:

– Ты хорошая. Воображуля.

– Почему я воображуля? Хотя слово мне нравится.

– Сейчас ты вообразила себе, что тебе нравится это слово. Ты как бы говоришь себе: «О, буду теперь любить слово “воображуля”: это так изысканно!» Ты воображаешь, что ты очень красивая, и ты часто воображаешь, как ты красива в эту или другую минуту, в этом или другом освещении и позе.

– Все красивые – воображули.

– Ах, точно…

Он одобрительно кивнул и усмехнулся без насмешки. Не улыбнулся и не рассмеялся, а усмехнулся.

– Ничего не точно. Что это ты здесь за Эллочку-людоедку нарисовал? Видишь – кое-что я все-таки успела прочитать… Ты говоришь о некрасивых, которым только и остается, что воображать себя красивыми. Красивые не воображают такие глупости.

– Что же они воображают?

– Они воображают, например… что вот они умерли.

– Даже когда любимы?

– Особенно, когда любимы.

– Такое воображение вдвойне предосудительно.

– Ты не имеешь права судить. Ты разве сам не кокетничаешь?

– Кокетничаю. Всякий раз, когда соглашаюсь с тобой.

– И как не надоест говорить умные вещи?

– Я не нарочно.

– Воображение – это не легкое поведение.

– Не спорю.

– Вот именно.

– Молчу.

– Еще бы.

– И не тяжелое.

– Что это значит?

– Недотрога. Если девушка легкого поведения не прочь, чтобы ее трогали, то девушка тяжелого поведения – это недотрога.

– Очень смешно.

– Почему же ты не смеешься?

– Воображаю, что думаю.

– Какую же ты воображаешь думу?

Она помедлила с ответом, и он догадался, что опять чем-то обидел ее.

– Бедная моя скрипочка. Как же легко тебя расстроить. Ну, что я сказал обидного на этот раз?..

– Ты устал от меня.

– Я устал это слышать.

– Но ведь это я говорю. Все, что я говорю – тоже я.

Он почувствовал знакомое раздражение, которое всегда сопутствует сознанию бессилия перед непоправимыми мелочами жизни. Было странно, что ее душа живет все-таки по своим законам, ему не вполне понятным.

– Продолжай.

– Что?

– Ты не можешь говорить без наводящих вопросов. И сама все время задаешь наводящие вопросы. Если бы я тебя не знал, я подумал бы, что ты беспросветно глупа. Как Эллочка-людоедка.

– Не поняла.

Это было сказано без всякого выражения, холодно и как бы безразлично. Он повернул к ней голову и постарался улыбнуться, чтобы показать, что он просто пошутил. Но она снова демонстративно занялась локоном, оттянув его в сторону и пытаясь сфокусировать на нем взгляд, словно была озабочена своими волосами, а не его заявлением, – и чтобы все выглядело так, как если бы он к ней подлизывался. Он это понял и рассмеялся.

– Мне смешно, что я не могу шутить с тобой на полном серьезе, словно ты мне не друг, не другой я. Хорошо; все, что ты говоришь – тоже ты; скажи, что мне сделать, чтобы ты простила меня?

– Нет, ты мне скажи, что это были за «наводящие вопросы»?

32

– Такой… судебный термин. Свидетелю или обвиняемому нельзя задавать так называемые наводящие вопросы, то есть такие, в которых уже содержится указание ответа. Или которые подводят под нужную статью. Адвокат должен быть начеку.

– Например?

– Например: обвиняемая, вы состоите в интимных отношениях с вашим адвокатом?..

– Да, состою.

Она смеялась не смеясь. Ликуя, он тоже подавил улыбку.

– Ну вот, видишь? В этом случае адвокат должен был бы заявить протест и попросить сформулировать вопрос иначе. Вопрос должен был бы звучать так: обвиняемая, с кем вы состоите в интимных…

– С моим адвокатом.

Теперь он не знал, хранить ли ему невозмутимость, или улыбнуться, или снова рассмеяться. Он взял сигарету с тумбочки, хотя во рту у него еще стояла горечь от предыдущей, помял, прикурил. Ему было немного досадно, что она имеет над ним власть. Впрочем, досадовало только его мужское тщеславие; а адвокатское честолюбие было не только не задето, но даже польщено.

– И судья у нас есть? – спросила она.

– Есть.

– Добрый?

– Добрый. Дедушка. Улыбается. Сам прощения просит. Но потому и страшно.

Она бросила локон.

– Врешь ты все, парадоксов друг. На самом деле не доброго мы судью боимся, а справедливого. И говорим себе: уж пусть лучше не будет и справедливого, если не может быть доброго. Во всяком случае, воображули так себе говорят. А другие девушки согласны и на справедливого. Вот она – разница.

– Теперь ты воображаешь, что ты плохая девочка.

– Я не могу не воображать.

– Я понимаю: это такое…

– Легкое поведение.

– …бытовое творчество.

– Ничего не могу с собой поделать. Да ведь на то и грех: трудно искоренить. Раньше я не понимала, почему профессия актера проклята.

– Продолжай.

Он хотел реванша – и за свою досаду, и за свою лесть. Хотя ему и было стыдно.

– Заладил: «продолжай» да «продолжай». Не слишком ты в роль вошел? Мы не в суде…

Она помолчала, почесала плечо.

– Так вот. Продолжаю. Чем крупней актер, тем больше греха. Если только ради денег играть – то простительно. Настоящий грешник тот, кто пытается выдать себя за другого не ради материальных благ, а ради искусства.

Она затихла прозрачно-выжидательно, но он принудил себя молчать. Только пустил кольцо дыма, которое приняло форму тривиального сердечка, а потом растянулось в саркастический смайлик.

– Да, – сказала она, словно отвечала на вопрос. – И еще ради славы. Это человек, как бы привыкший к состоянию игры, притворства и лжи. Кажется, твои классики говорят, что надо быть, а не казаться. А ему, чтобы быть, надо казаться.

– А еще мои классики говорят: «Весь мир – театр», «Что наша жизнь? – игра».

– Не смей меня разоблачать. Ты чей адвокат? Уволю.

Она повернулась на бок, чтобы видеть его, и он почувствовал кожей, что она улыбается. Тогда он затянулся сигаретой, с восторгом, раскаянием и благодарностью получая назад свою свободу.

– Не играть нельзя. Но если честно играть, то нет греха. Главное тут – не жилить. Если играл по-честному, – тогда и поражение – всего лишь поражение, а не катастрофа. А если играл нечестно, то и победа – хуже любой катастрофы. «Жила кобылу выкажет»! Важно сохранить способность улыбнуться судьбе, пожав плечами.

– Сохранить хорошую мину при плохой игре?

– Можно и так сказать. Но я говорю не о плохой игре, а о неудачной. Хорошая игра не гарантирует победы. Все, что нам остается, когда уходит удача – хорошая мина. Это аристократично. А плебей и при хорошей игре делает плохую мину. Он боится, как бы его не сглазили, он пресмыкается перед удачей. У него ничего нет, кроме везения.

Она засмеялась:

– Продолжай.

– Игрок должен быть аристократом: только аристократ способен переживать игру красиво и драматично. От его игры не он сам, а весь мир богаче. И актер должен быть аристократ и интеллигент. Сыграть хулигана может только интеллигент, плебея – только патриций, а лжеца – правдивый. Точно так же, как сыграть пьяного может только трезвый человек.

– Почему?

– Потому что честный больше лжеца, а трезвый больше пьяного; а сотворить мы можем только то, что меньше нас. Даже будучи трезвыми. А будучи пьяными мы не можем сотворить и того, что меньше нас.

Они помолчали, и он добавил:

– Свети, солнце мое, воображай: все, что ты вообразишь – меньше тебя. Я люблю тебя.

– Ты врешь, как сорок тысяч подхалимов.

33

– Ой, придумала!

Она порывисто села и снова превратилась в девочку.

– Давай делать пантомимы!

– Давай, – сказал он и потянулся, не понимая, о чем именно идет речь.

– Кто первый будет изображать – ты или я?

– Пантомимикрировать? Ты.

– Хорошо. Дай подумать.

Она накрылась с головой одеялом, посидела, не шевелясь. Из-под одеяла видна была ее левая ступня с нежной розоватой подошвой. Он улыбнулся ей, словно смотрел ей в глаза.

– Ладно, – она сбросила одеяло, – теперь закрой глаза и не смотри, пока не скажу.

– Ладно.

Он слышал, как она открывала ящики комода, рылась в тумбочке, шуршала какими-то тряпками; потом наступила тишина.

– Смотри и слушай.

Перед ним сидела у зеркала девушка с черной челкой, закрывшей брови, отчего глаза сияли ясно и отрешенно. Белизну кожи подчеркивали алые румяна на щеках и черная лента, перехватившая горло под самым кадыком, которого раньше он не замечал. Большим и указательным пальцем правой руки, отведя, кокетливо и бессмысленно, мизинец, она держала у груди ветку пластмассового аконита. В ее облике было что-то средневековое, готическое; не в расхожем подростковом, субкультурном, смысле, а самом тонком и устремленном ввысь, в царство небесное.

С минуту она, не двигаясь, глядела на убывающий свет, пока он не увидел сердцем его убывание. Потом опустила ресницы, спрятав взгляд, и сказала глухо, сонно и ровно, как чревовещатель:

– Это – девочка, которая скоро умрет – или уже умерла. И цветы, что у нее в руке, увянут прежде, чем она их… уронит. Ее румянец обманчив, она больна. Правдив только черный снурок у нее на шее.

Он видел ее пахнущую грецким орехом макушку, и весь мир пах грецким орехом, и он хотел сейчас же умереть с этим запахом на лице, чтобы нести его в вечность.

34

– Твоя очередь.

– Мат. Я не знаю, чем тебе ответить.

– Ты что – дурак?.. Уж ответь чем-нибудь. У тебя много ходов. Я не хочу, чтобы ты остался мне должен. Ответь хотя бы вопросом. Тебе не впервой.

– Почему ты сказала – «снурок»?

– Шнурок бывает на ботинке. А если он на шее – то уже снурок. Потому что если на шее – это уже священно, знак. По-твоему, я играю честно?

– Сними его.

– Он ко мне не идет?

– Идет, но как-то чересчур. Чур меня. Я еще не видел тебя такой красивой.

– Тогда не сниму. Я что – дура? Любуйся и молчи. Все, что красиво чересчур – мне в самый раз.

– Не понимаю.

– Чего ты не понимаешь, бедненький?

– Как соединяются в тебе высшая мудрость…

– С красотой?

– С низшим образованием.

– Ха. Образование не важно, важен образ. Если у человека есть образ, он уже образован. У меня ведь есть образ?

– Воображение.

– А у тебя и его нет. Где твоя пантомима?

– Не знаю. Вся моя жизнь – пантомима.

– И все – мимо да мимо. Видишь, какой ты ужасный гордец? – боишься смешным быть.

– Только перед тобой я гордец.

– Сорок тысяч гордецов.

Она быстро вытерла свой грим, развязала ленту, бросилась в кровать и, просунув руку под его шею, крепко обняла его голову, так что он услышал нежный гудящий тонус ее мускулов.

– Я тебя проклинаю, – сказала она страшным шепотом. – Я завещаю тебе жить долго, чтобы ты страдал, чтобы ты сполна насладился своим мучением, своим незнанием, своей гордыней.

35

– Свет уже совсем маленький.

Теперь ее голос тоже был как бы сумеречный, маленький, соответственно свету, и он восхитился этой бессознательной деликатностью и дал себе слово говорить не громче, чем она.

– Мы не будем зажигать электричество. Мы не будем изменять Солнцу.

– А на дворе зажгли, предатели.

– Развратники.

– Ой, хочу посмотреть…

Она снова порхнула через него, встала у окна.

– Ой, снежная королева! – она припрыгнула от восторга.

– Какая еще снежная королева?

– То есть, снежная баба. Она же снежная королева. Та самая.

Она смеялась кротко и смущенно, как смеются, когда знают, что нет ничего смешного, а даже и вовсе глупо. В сумерках фосфоресцировало матово ее тело, и каждый его изгиб был как страшный суд.

– Только с морковкой?

– Знаешь, какая была бы тебе пантомима к лицу? Какую бы я сделала на твоем месте?..

– Не знаю.

– А вот. Я бы сказала сначала: хорошо, дай подумать, чтобы ничего не придумывать. А потом сказала бы: закрой глаза. А потом встала бы с кровати, голая, доверчивая и бесстыдная, как дикарь, и полная презрения к своей телесности, ко всем ее недостаткам и излишествам – и сказала: смотри – видишь?.. Это взрослый мужчина с лицом ребенка. У него поза искусителя, у него – белое, рыхлое тело, уставшее от наслаждений. Но в глазах – в глазах – невинность.

Он помолчал и сказал:

– Жалко его. Он тоже плохо кончит.

– Откуда ты знаешь?

– Древние говорили, что судьба заключена в характере.

– В образе?

– И в образе. Есть роковое соответствие образа, характера и судьбы. Поэтому, когда свершается судьба человека, мы видим, что не могло быть иначе. И удивляемся тому, что не предвидели его судьбы.

Она прыгнула в кровать, ударив его холодными коленками. Ее бодрость и чистота сообщились ему и наполнили его сердце тоской и восторгом.

– Или тому, что предвидели, но не сознавали, да?

– Да.

Она немного поерзала в постели, нашла удобное положение и затихла.

– Можно тебя спросить?

– Смешной вопрос. Когда ты спрашивала? Спроси еще о том, можно ли меня спросить о том, можно ли меня спросить.

– Или не спрашивать?

Она как будто не слышала его.

– Как хочешь.

– Мне нужен совет.

– Вот тебе мой совет: не спрашивай советов. Просто слушай и смотри. Пусть решение сложится само собой, как стих, как улыбка. Ты и без меня слышишь тысячу подсказок, тысячу голосов. В точке их встречи родится ветерок единственно законного направления, который наполнит твои паруса.

– То есть, надо отдаться на волю ветров, плыть по течению?

– Древние говорили: «Счастливых рок ведет, строптивых – гонит». Нельзя быть счастливым, идя наперекор… гармоническим токам вселенной.

– А откуда мы знаем, что это правильные токи?

– Это наш родной дом. Как жить, если каждую минуту опасаться, что потолок вот-вот рухнет тебе на голову? Если у тебя нет веры – пусть будет хотя бы доверие.

– Про потолок ты верно сказал: а если конец света? Все-таки.

– Конец света отменяется: у человечества еще много работы.

– Разве не бывает, что человек умирает на работе?

– Это другое дело.

Она терпеливо посопела.

– Что замолчал? Или ждешь наводящего вопроса? Ладно. Почему это другое дело?

– В этом мире не может случиться ничего такого, что лишено смысла. Смерть человека исполнена смыслом, а смерть человечества бессмысленна.

– Почему?

– Ты мне скажи.

– Потому что некому будет оплакать?

Он улыбнулся.

– Да. И некому будет завершить его дело.

– А когда работа сделается?

– Тогда уже не будет страшно, а даже весело и радостно. Когда дело сделано, человек ложится спать с чистой совестью и засыпает с улыбкой.

Они помолчали, глядя на убывающий свет.

– Так что ты хотела спросить?

– Я уже не помню.

– Жалко.

– Жалко?

– Вопроса твоего жалко. Ведь был же. И улетел. Где он теперь? Бедный вопросик, сиротка. Без ответа остался.

– Не грусти. У меня еще много вопросиков. Хочешь?

– Ага.

– Он теперь снова ребеночек, или уже старичок?

– Кто?

– Свет, маленький.

– Убывающий: значит, старичок. Старичок: значит, младенец. Главное, не взрослый. Правильные задает вопросики.

36

Свет убывал. Границы между тюлем и шторами становились все более мутными и как бы ворсистыми. Говорила она уже совсем тихо, томно, этаким ворсистым полушепотом, и он больше чувствовал на своей коже, чем слышал слухом, ее голос и слова, особенно губные согласные звуки, которые ударяли его в плечо теплыми нежными волнами. Он хотел, чтобы она говорила.

– Говори.

– Что говорить?

– Скажи: «боль».

– Зачем?.. Боль.

– Скажи: «быль»

– Быль.

– Скажи: «пыль».

– Пыль.

– Скажи: «пушка».

– Пушка.

– Скажи… «попугай».

– Балбес.

– Солнце мое.

– Врешь ты все. Скажи лучше, почему дети рождаются?

– Дети вовсе не рождаются.

– Как это?

– Дети умирают. Ребенок – это не то, что будет рождено, а то, что уже родилось. Сначала рождение – потом ребенок. Рождается человек. Рождается – и сразу начинает умирать. Дети не рождаются, а умирают.

– Как это?

– Детство – вершина и расцвет человеческой жизни. Потом катимся под горку. Да еще и спешим, балбесы, катиться скорее. А смысл-то не в том, чтобы давить на газ, а в том, чтобы тормозить. Кто сподобится погасить ускорение, инерцию – косные физические и биологические процессы – тот и молодец.

– Разве плохо взрослеть, умнеть, развивать способности?

– Способности нам нужны, чтобы служить ребенку в себе, как царю. Взрослеть стоит лишь для того, чтобы детство ожило во всей его полноте. Хороший дедушка должен быть дитем. И так оно и есть: ведь дедушки и бабушки любят и понимают внучат больше, чем собственных балбесов.

Помолчали, глядя на маленький свет.

– Это ладно, хоть ты и врешь. А все-таки?

– Почему дети рождаются?

– Ну да.

– Или – отчего дети рождаются?

– Ну да.

– От любви.

– Или от секса?

– От секса может родиться всякий дурак. И родить может всякий дурак. А чтобы родиться свыше и родить свыше, нужна любовь.

– И чтобы умереть?

– Да, солнце мое, мой свет растущий. Чтобы умирать свыше, и убивать свыше.

Свет был маленький, и еще убывал. Его плечо онемело, и стало как камень; было странно, что такое изголовье кажется ей удобным.

– Я видел однажды, как одного нехристя крестили в иордани…

– А почему водой крестят?..

– Вода – плазма жизни… Вода свята: она забирает к себе любую грязь, и при этом сама остается чиста… Так вот. Когда бросили в воду – молитва сама вырвалась у него из груди. Так дети кричат, когда больно или страшно: «Мама!..» В этом и есть вся тайна творения, любви и жизни. Вернее, она даже не из груди вырвалась, а, наоборот – в грудь ему ворвалась: он закричал на вдохе. Это не он в небо, а небо кричало в него.

Он хотел двинуться, чтобы в плечо снова пришла кровь, но он не хотел двигать ее.

– Я… знаешь? – только не пугайся… с каким-то… пристрастием прислушиваюсь к уходящему времени: симптом старения… И еще: не зря я Лунтика влюблен. Кстати, он мальчик или девочка?.. И не только он, все нравятся: и Мила с ее трогательными гольфиками, и два гусеничных хулигана, и пчеленок, и бабочки, на тебя похожие. Меня умиляет этот ежевечерний зачин: Лунтик из яичка вылупляется и – «Я родился!». Я каждый раз так за него радуюсь, словно впервые его вижу. Вот удивительно, что эта сцена не только не надоедает, но становится милей раз от раза… В детстве мы любим взрослые фильмы, а в старости – мультики. Ты спишь?

Она молчала, делая вид, что спит, а он, спящий, притворялся, что бодрствует.

– Ты читала Петрушевской «Лингвистические сказки»?.. Киси-миси, бутявка моя, киси-миси, кузявенькая! Я како увазил эти буковки, так – оёё! – блуки вымзил, клямсы разбызил: зюмо тюйные буковки! Теперь не задудонюсь! Мои-то буковки – пуськи бятые, зюмо-зюмо дюбые, фурдючие! А эти – сопритюкнешься! Стану волить и бирить абвукой Калушиной!.. Солнышко вычучилось. Тюйно бы теперь на напушку или в бурдысья тырснуть, пузыриков набулькаться… Посяпал на кухню, хоть чаю натрямкаюсь. Вот и вся моя и-пызява. С кузявостью, чмяк.

37

– Я всегда знал, что мы встретимся.

– А я всегда знала, что мы расстанемся.

– Мы не расстанемся.

Она обиженно усмехнулась:

– Ты дурак?

– Я люблю тебя.

– Врешь.

– Как сорок тысяч братьев. Чтобы меня от тебя отлучить, меня надо убить сорок тысяч раз. Или ты должна сорок тысяч раз бросить меня.

– Старо и банально.

– Не банально, если любовь. Любовь любую банальность делает законной. Глубокомысленной.

– Все сказал? Посмотрим.

– И смотреть нечего.

– Сорок тысяч подхалимов.

– Принимается. Мы боимся тех, кого любим. Мы заискиваем перед теми, кого любим.

– Вот именно: вы. К женщинам это не относится. Мы не обязаны делать вам подарки, хотя и можем, если захотим; а вы обязаны, и делаете, даже когда не хотите. Теперь понятно, в каком смысле вы сложнее устроены.

– Конечно, понятно. Все философы – мужчины. Ни одной женщины. Кстати, это доказывает, что философия – высший род деятельности человека.

– Среди сексуальных маньяков тоже все мужчины, ни одной женщины. Это доказывает, что сексуальный маньяк – низший тип человека. Женщина никогда не падет так низко.

Он рассмеялся:

– Нет, правда. Интересно же: женщины есть космонавты, писатели, художники, поэты, даже военные, – а философов женщин нет.

– Я сама докажу тебе, что женщина меньше мужчины; только пообещай не зазнаваться.

– Обещаю.

– Среди женщин нет мужчин, а среди мужчин встречаются и женщины.

– Очень хорошо.

– Ты меня похвалил, или это угроза?

Продолжая улыбаться, он обнял ее, вздохнул и затих.

– Давай немного помолчим.

– В честь чего?

– В честь тишины.

– А, давай.

38

С минуту они лежали, смешно посапывая вразнобой; тогда он прислушался, примерился к ее ритму – и, незаметно притормаживая, синхронизировал ее и свое дыхание.

– Ты помнишь, как было раньше, до интернета и сотовой связи?..

– Когда дикари бегали без мобильников? Смутно.

Он улыбнулся.

– Да, тогда тоже были свои дикари. И, поскольку у них не было еще мобильников, для них поставили телефоны на улицах. В специальных таких будочках. А эти дикари возьми да и переломай все эти телефоны вместе с будками. То же и фонари. Мракобесие. Но я другое хотел сказать…

– Всего лишь вандализм. Не мракобесие, то есть.

– Ты права: мракобесие только теперь начинается. Когда уже все просветились… Допустим, мы были наивны, как дети; но ведь жили же одной деревней, одной семьей. Разве это не правда? Коммунизма, может быть, и не было, но, черт возьми, коммуна была. По крайней мере, весь город из одного стакана газировку с сиропом пил…

– Стакан-то как уцелел?

– Стакан – святое… Какое взаимное доверие, какая деликатность, какая благопристойность, а?.. И ведь никто не болел. А сейчас кругом – одноразовая посуда, – и, тем не менее, все ходят больные. И брезгливые. Но я не это хотел сказать…

– Не только посуда. Все одноразовое. Радости одноразовые. Жизнь одноразовая. Так что ты хотел сказать?

– Забыл.

– Ничего, вспомнишь.

– Не уверен. Ведь ты не вспомнила свой вопросик, сиротку?

– И я тоже вспомню. Ты начал с того, что…

– Да? Однако. Как это глупо. Нет, не помню.

– Вспомнишь. А не вспомнишь – забудь.

39

– Мне до сих пор снится наша старая квартира. Если во сне я сижу с тобой дома, то есть, валяюсь в постели – то это тот, старый дом, а не теперешний. Для моей души теперешний мертв. С ним я связан только телесно. Он не настоящий, мираж. Человек – улитка наоборот: дом у нас всегда внутри.

– Свет маленький. Старичок. На ладан дышит.

– Просто уходит. До завтра. Проводим его.

Он встал с кровати, протянул ей руку:

– Иди.

Его рука была ей только помехой, но она не захотела отвергнуть ее и несколько раз неловко переступила в кровати на коленках. Когда они встали у окна, он приобнял ее за плечо.

– Спасибо.

– За что?

– Просто так. На всякий случай.

– На всякий случай – пожалуйста. Открой форточку…

– Холодно.

– Пусть.

Вместе с тонкой струей воздуха проник в комнату акустический фон улицы, грозный и отрезвляющий. Она снова дохнула на стекло. В парном облачке проявилось давешнее, истекшее слезой, сердечко. Она радостно вздрогнула.

– Ой, еще здесь… Скажи: я тебе часто снюсь?

– Не только снишься. Я и наяву тебя вижу.

– Это хорошо. Только не слишком ли меня много?.. Не уставай от меня, ладно?

– Ладно.

– А то ведь я тоже буду сироткой, как тот вопросик.

– Ладно, ладно.

– Неба не видно.

– Но оно здесь. Сразу за стеклом. Рукой подать. Солнца тоже ночью не видно, но только благодаря солнцу есть и ночь.

– Хорошо, что Солнце появилось на свет.

Он мягко приклонил к себе ее голову и поцеловал в макушку.

– Хорошо сказано.

Она подняла к нему глаза.

– Неужели лучше будет сказать, что солнце появилось во тьму?

– Нет, это было бы совсем хорошо.

– То-то же. Расскажи про ночь.

– Что?

– Что Бог пошлет. Про то, как она устроена. Только не придумывай.

Он посмотрел на невидимое небо, на разноцветные квадратики окон в доме напротив, на припушенный снегом отлив, который тоже был совсем рядом, сразу за стеклом, а все-таки непостижимо далеко, как бы в другом измерении.

– Ночь… тоже от Солнца, как и день. Это всего лишь темная сторона Земли… Пока светит Солнце, мы тоже должны трудиться – светить и греть. Когда наступает ночь, мы уподобляемся Луне: мы тоже сродни призракам и теням, которые не любят шума и говорят только шепотом; и уже не обязаны сиять, подобно звезде. Достаточно того, что мы светимся зыбким и холодным отраженным светом: работа нашей неспящей души… Мы все сомнамбулы, мы все космонавты; у нас один скафандр на всех; Земля – космический корабль на околосолнечной орбите… Наступит ночь – мы ляжем спать в тени Земли. Ночь – это затмение Земли, которым кончается каждый день. Каждый день у нас – конец света.

Помолчав, она вздохнула глубоко и судорожно. Он повернул ее к себе лицом.

– Что ты, бутявка?.. Не надо, не дудонься. Все будет хорошо. Завтра снова Лунтик родится.

В ее левом, ближнем к окну, глазу блеснула слеза, и он бережно снял ее губами.

– Мне холодно, – шепнула она.

Он уложил ее в постель, накрыл одеялом, поцеловал в челку. Потом, вспомнив, шагнул к окну, вытянул руку и мягко толкнул пальцами форточку. И присел рядом на край кровати.

– Спи. Отдыхай, пока мы в тени.

– Погладь меня.

Он гладил ее, запуская растопыренные пальцы в ее мягкие волосы, зачарованный лунным свечением ее лба. Она не открывала глаз и не шевелилась.

– Я придумала…

– Не придумывай.

– Может быть, всем вместе не страшно, а?..

– Как бы не так. В сорок тысяч раз страшней.

– А ты согласился бы на свой конец, чтобы не было конца света?

– А кто бы не согласился? Такого мизантропа надо было бы еще поискать. Даже Шариков в затылке почесал бы.

– Да. Я бы тоже смогла бы. А кто это – Шариков?

– Ах ты, двоечница, индиго мое!..

Он приложился губами к ее каменно-прохладному лбу. Она затаила дыхание, словно боялась его спугнуть.

– А зачем мне читать книги? Кто владеет сердцем, таким, как твое, разучается читать книги.

– Я тоже обещаю тебе не читать больше. Все мои радости в тебе заключены. Вне тебя нет у меня ни радости, ни знания. Спи, отдыхай, вопросик мой.

– Ты устал от меня?

– Ужасно. Спи.

– Легко сказать. Как сделать?

– Прислушайся к тому, что есть в тебе от растения. От северной сосны. От южной пальмы.

– От цветка?

– От цветка, цветочек. Спи.

– А ты?..

– И я. Что мне еще, падишаху, остается…

– Бедный мой падишах. Голодный мой падишах. Ты не хочешь есть?

– А что у нас есть?

– Ты простишь меня за то, что ты со мной всегда голоден?

– Нет. Сваришь мне завтра кофе?

– Нет.

40

Завтра он проснулся, открыл глаза, посмотрел на растущий свет – и разом закричали сорок тысяч братьев в его груди.

Он встал, чтобы сварить себе кофе, и, помешивая в турке, шептал, как будто читал заклинание: «Сорви же, сорви этот чертов синий цветочек! Солнце мое. Свет мой растущий…»

За окнами рос свет, и он опасливо, как посматривают на незнакомца, оглядывался на сиявшее за плечом небо. «Боже мой! Сколько света! Сколько света!.. Господи, помилуй меня; а я – я прощаю тебя, Господи, дедушка!..»

С чашкой кофе он вышел на залитый солнцем балкон и зажмурился с немного притворной досадой, но все же свет заставил его улыбнуться. Он глотнул из дымящейся чашки и, задыхаясь от слез, прикурил сигарету.

Было утро раннего лета. Над Землей рос свет. И одновременно пела и плакала его душа:

«Солнце в безмерной щедрости своей поливает вселенную теплом и светом; но Земле-то совсем чуть надо, а отдельному человеку и того меньше. Зачем же оно так расточает свою живительную силу, свою благость? А вот зачем: на самом деле человеку надо, чтобы мрак как можно дальше был от него отодвинут, человеку мало быть только самому согретым, он хочет, чтобы каждой букашке было уютно под небом, чтобы сияла бескрайне над его домом лазурь.

Свети, солнышко наше, отогрей сердца озябшие, пробуди ото сна прошлогодних комариков, воскреси вчерашних гусениц для райского порханья над садами земли, уврачуй наши недуги, рассей наши сомненья, сумерки наших скорбей и отчаянья!

Пусть всегда будет Солнце!»

Осень– зима 2012,

Владикавказ