Нугзар ЦЗОВРЕБОВ. Пора заката

РОМАН-ХРОНИКА

Жизнь, может быть, дается нам единственно для

состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется

с ней: она отнимает от него имя – он пишет его на

кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им,

а он пытается одушевить его в слове!

И. Бунин «Жизнь Арсеньева»

1

Взяв на кухне ломоть ржаного хлеба, я вышел на залитый утренним солнцем двор. Тузик, дворовый пес с бельмом на глазу, увидев хлеб, стремительно кинулся ко мне, энергично виляя хвостом и просительно поглядывая на меня. Я отщипнул и кинул ему кусочек, затем через садовую калитку вышел на поселковую дорогу. По обе стороны дороги тянулись небольшие, приземистые дома, фасады некоторых выбелены были известкой.

К отцу из города мы с матерью приехали в поселок еще в начале лета. Отец был начальником Трудовой исправительной колонии, где трудилось не менее пяти тысяч заключенных. В нескольких километрах от поселка прокладывали дорогу, строили аэродром. Шел второй год войны, мне недавно исполнилось пять лет.

Отец уезжал на работу затемно, а возвращался поздно, так что я редко видел его, правда, случалось, что он ненадолго заезжал домой днем, подавленный и расстроенный, мать сразу же догадывалась: из колонии совершен очередной побег.

Как-то мы с Зиной, нашей соседкой по поселку, которая повсюду таскала меня с собой, шли вдоль дороги, от пыли и жары казавшейся почти белой. По дороге охранники вели беглого заключенного, придерживая за ошейники овчарок с высунутыми от жары языками: беглец был по пояс голый, со скрученными за спиной руками. Вдоль всей его спины шли багровые полосы со свежеточащими капельками крови на ранах. Я понял, что его били, и заплакал. Чей-то властный и грубый голос громко крикнул:

– Уберите с дороги ребенка!

И в ту же минуту передо мной, как театральный занавес, взвилась широкая юбка Зины, заслонившая дорогу и все, что на ней происходило. Она крепко схватила меня за руку и поспешно поволокла домой…

Стоя на обочине дороги, я дожевывал чуть горьковатый на вкус хлеб, когда вдруг увидел приближающийся ко мне табунок лошадей. Сердце мое екнуло и усилено заколотилось: ни одно животное на свете, а меня несколько раз уже водили в городской зоопарк, не вызывало во мне такого восторга, как лошади!

Табунок, между тем, поравнялся со мной, я подбежал к рыжей, шедшей с краю кобыле, и протянул ей кусок хлеба. Лошадь остановилась, настороженно покосила на меня глазом, затем осторожно вытянула шею, и я почувствовал на ладони прикосновение ее чуть влажных и шершавых губ. Ах, как нестерпимо захотелось мне в эту минуту оседлать это огненно-рыжее сказочное чудо! Все так же, с вытянутой вперед ладонью, на которой еще оставались крошки хлеба, я попятился задом к высокому, ограждавшему от дороги сад, забору. Лошадь, словно отгадав мое желание, покорно последовала за мной. Быстро вскарабкавшись на забор, я ухватился за гриву лошади и лег ей на спину животом вниз, а затем все же каким-то образом сумел сесть на нее верхом, и она неторопливо последовала за своими товарками.

Не знаю, как долго длилась моя счастливая прогулка, но поселок уже остался позади, впереди показался лес, луг, за которым блестела лента реки (куда, наверное, и направлялись лошади на водопой). Мне напекло голову и шею, перед глазами то и дело всплывали радужные круги, но слезть с лошади самостоятельно я, увы, уже не мог. К счастью, со стороны леса показался какой-то бородатый мужчина с переметной сумкой на плече. Увидев меня на лошади, одного, он, видимо, немало удивился, а по раскрасневшемуся и растерянному моему лицу догадался, что со мной не все ладно.

Положив на землю сумку, он остановил лошадь, взял сильными руками меня подмышки и поставил на землю, затем, присев на корточки и пристально глядя на меня своими рысьими глазами, строго спросил:

– Кто тебя на лошадь посадил? – Я молчал, опустив голову.

– Ты чей-то будешь, – продолжал допытываться бородатый, – вроде, прежде я не видел тебя?

Мне стало вдруг страшно, я быстро развернулся и бросился бежать прочь от моего спасителя…

Мать возилась на кухне, конечно, не догадываясь о моей проделке. У нее был утомленный вид: несколько дней тому назад она вернулась из деревни, куда ездила к деду за кукурузной мукой. Продуктов, которые нам выдавали по отцовским талонам, катастрофически нехватало, к тому же к нам приехала жить тетушка, сестра матери.

Отец выслал навстречу матери на станцию грузовик.

До поселка оставалось уже, как рассказывала потом мама, совсем немного, когда на дороге впереди машины показалась бричка, на которой сидело несколько солдат-новобранцев. Сурен, водитель грузовика, объезжая бричку, зацепил дышло, и бричка резко остановилась посреди дороги. Солдат-возница громко выругался и, бросив вожжи, сошел на землю, а молоденький, безусый солдат стал стягивать с плеча винтовку, но Сурена словно ветром выдуло из кабины грузовика. Он, как кошка, нырнул в густые кусты придорожной бузины и скрылся в перелеске, тянувшемуся вдоль дороги. Солдаты продолжали угрожающе и громко браниться. Тогда мать, желая задобрить солдат, вышла из кабины грузовика и вынесла им штоф дедовской «чачи» – крепкой виноградной водки. Солдаты как-то сразу угомонились и даже повеселели. Наскоро скрепив дышло, они тронулись дальше.

Некоторое время спустя появился Сурен: из укрытия ему было хорошо видно все, что происходило на дороге

– Вах, вах, какую «чачу» увели, – сокрушенно вздыхал он всю оставшуюся до поселка дорогу.

2

Городской наш дом был построен в конце XIX столетия по образцу большинства южных домов: по внутренней, тыльной стороне, обращенной во внутренний двор, тянулся длинный, с точеными, похожими на пузатые бутыли, балясинами, балкон.

Двор перед домом превратился в пустырь, хотя прежде в нем росли фруктовые деревья, теперь же уцелели два тутовника с белыми и черными ягодами и низкорослое, чахлое деревцо граната. Зеленовато-красные ягоды тутовника, поспевая к середине лета, становились черными и блестящими, как вакса.

Я залезал на перекрытие, идущее над лестничной клеткой и вплотную подступавшее к раскидистым ветвям тутовника, ежеминутно рискуя с довольно большой высоты провалиться сквозь тонкое лестничное перекрытие.

В конце нашего балкона, в углу, с самого утра трудился наш сосед, сапожник Арам, непомерно тучный мужчина, отец семерых детей. Перед ним на низком столике аккуратно разложены были необходимые для работы предметы: молотки, большие и совсем маленькие, деревянные колодки для пошива женской обуви, плоские, с тонко заточенным, как жало, острием, ножи без черенка, дугообразные иглы с навощенной дратвой, блестящие гвоздики в банках из-под консервов и многое еще другое, вызывавшее мое непомерное любопытство: я часами мог наблюдать за работой Арама, неторопливыми, выверенными и точными движениями его рук.

Время было трудное, военное, заказов на пошив обуви было мало, но Арам все же ухитрялся всеми правдами и неправдами выходить из положения.

Балкон наш нередко становился подмостком его фарсовых деяний. Помню, в то время в моде были так называемые туфли-«танкетки» на высокой пробковой подошве. Арам пускался на хитрость: пробка обходилась дорого, и вот тогда он пробку стал заменять толстым картоном из-под американских импортных коробок с гуманитарной помощью. Рашпилем он наносил удары по краю картона, и на нем образовывались поры, так что неискушенному глазу трудно было отличить серый картон от настоящей пробки. Однако подвох раскрывался очень скоро, с первыми же дождями: картон разбухал и расползался. Разгневанные клиенты с бранью обрушивались на бедного Арама, требуя вернуть деньги, которых давно уже не было. Арам, несомненно, обладал даром лицедея, даром перевоплощения, лицо его выражало самое неподдельное удивление, он возмущенно вскидывал кверху руки, божился и клялся, что его просто провели, обманули, подсунули негодный товар…

Иногда Арам устраивал себе отдушину от однообразного и утомительного труда и склочных разборок с клиентами, являясь домой изрядно подвыпившим. Весь свой гнев он обрушивал на худую и молчаливую свою супругу Лелю: звучала брань на всех известных Араму языках, он грозно наступал на свою благоверную, выпятив вперед большой живот. Испуганные дети прятались по разным углам комнаты…

Но приходилось мне бывать свидетелем и совсем другой сцены, когда Арам вдруг превращался в человека кроткого, незаслуженно задавленного жизнью, проникнутого к самому себе безграничной жалостью, и тогда, обхватив голову руками, Арам Седракович, время от времени громко всхлипывая, горестно причитал: «Я бедный поэт, я Мирза Галиб!», и по толстым его щекам текли слезы. Странно и вовсе непонятно, где он мог слышать имя поэта, жившего несколько столетий тому назад, и к тому же никогда не писавшего своих творений ни на армянском, ни на грузинском, ни на русском, известных ему языках, а только на фарси…

Город наш жил открытой, полнокровной и веселой жизнью. Во дворе, в подвальном помещении, ютилось многочисленное семейство курдов-езидов, которые в силу религиозной приверженности предпочитали селиться ближе к земле; работали они, главным образом, дворниками или же носильщиками на вокзале. Свадьбы у них случались довольно часто и длились целых три дня. Гости стекались чуть ли не со всего города. С утра и до позднего вечера, не умолкая, звучала зурна и гремел барабан. Встав в круг и положив друг другу на плечи руки, гости кружились в танце, выбрасывая поочередно вперед то одну, то другую ногу. Круглолицые женщины, с прекрасной матовой кожей, разряжены были в пестрые платья, шею украшали ожерелья, а также серебряные монеты.

Иногда к нам в переулок заезжал фургон, на котором стояла металлическая клетка, в ней громко лаяли и жалобно скулили отловленные бродячие собаки.

Один из собачников нес на плече напоминающий гигантский сачок огромный круг с сеткой и длинной ручкой. Он ловко накидывал его на очередную жертву, быстро поворачивал сачок кругом кверху – лишенная опоры собака запутывалась в сетке. Помощник собачника быстро поднимал крышку клетки, и в нее сбрасывалась очередная жертва.

Во дворе у нас жил пес по кличке Боб, ярко-рыжий, крупный, сильный и бесстрашный. Собачники пытались несколько раз поймать нашего дворнягу, но не тут-то было: Боб всякий раз уходил из-под круга и тут же, забежав к нам во двор, залезал под узкий навес веранды, где его уже невозможно было достать.

Довелось мне быть свидетелем и другой, еще более жестокой сцены. Больной скарлатиной, я лежал в больничной палате, дверь которой выходила на открытую веранду. Как-то утром я вышел на балкон. Здание больницы находилось на взгорье, и отсюда хорошо все кругом было видно. Внизу, за небольшой речкой, простиралась территория городского зоопарка. Я увидел, как двое мужчин вели по поляне зоопарка старую лошадь. Они остановились посредине поляны. Один из них снял с шеи лошади веревку, на которой вел ее за собой, затем набросил ей на голову широкую темную материю. Другой мужчина с топором в руках и кожаном переднике размахнулся и обухом топора нанес удар несчастному животному в лоб: лошадь, как подкошенная, рухнула на землю. В это мгновение я почувствовал, как удушливый комок стал подкатывать к горлу, и поспешил вернуться в палату. Несчастное животное разделывали на части и скармливали хищным обитателям зоопарка…

С годами в памяти все чаще воскресает прошлое, лица тех, кого давно уже нет на свете. И я с какой-то теплотой и благоговением вспоминаю тех милых старушек нашего детства, которые занимались нашим воспитанием, толкуя нам понятия добра и зла, веры и безверия, понятие греха.

Одной из них была тетушка Софья, наша соседка, выпускница института благородных девиц; запомнились ее коротко остриженные седые волосы, стекла очков в металлических ободочках.

В тусклом свете керосиновой лампы мы постигали азы грамоты. Тетради были из плохой, грубой бумаги, и, невзирая на все наше старание, чернила расползались по ней.

Особенно любили мы слушать истории о святых. «…В один из дней пришли Божьи люди к Господу, – рассказывала тетушка тихо и неторопливо, – а вместе с ними пришел Сатана. И спросил Господь у Сатаны, откуда тот пришел? Сатана отвечал, что он обходил землю и пришел. Тогда Господь спросил Сатану, обратил ли он внимание на его раба Иова, которому нет равных на земле: он непорочный, справедливый, богобоязненный. На это Сатана отвечал Господу:

– Это потому, что ты оградил его дом и богатство.

И тогда послал Господь Иову множество испытаний. Погибли его бесчисленные стада, сильный ветер налетел на дом, где находились его дети, и все они погибли под развалинами, и спасся лишь один человек, чтобы возвестить Иову о случившемся.

И тогда встал Иов и разорвал на себе верхнюю одежду, остриг голову и, припав к земле, поклонился и сказал:

– Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь взял; да будет имя Господне благословенно!

Ни в чем не согрешил Иов и не произнес ничего неразумного о Боге.

Иов оказался непоколебим в своей вере к Господу, и тогда возвратил Господь потерю Иову, когда он помолился за близких своих; и дал Господь Иову вдвое больше того, что он имел прежде»…

Тетушка Софья умолкла. Наступила долгая тишина. Мы сидели вокруг стола, как завороженные, было слышно, как время от времени потрескивал фитиль керосиновой лампы.

3

В школу отвел меня отец. На груди у него красовалась не так давно учрежденная медаль «За трудовую доблесть». Директриса приняла нас весьма любезно, и я был зачислен в первый класс

Трехэтажное старое здание школы, предназначавшееся, видимо, когда-то для иных целей, выглядело довольно мрачно. Ходили мы все в школьной форме: на кокарде фуражки и на бляхе ремня выдавлен был номер школы, в которой мы учились.

Преподавателей между собой называли мы не иначе, как по кличкам: так, учителя математики, человека уже довольно пожилого, прозвали «чиновником» – он носил костюм старомодного покроя, из кармашка жилета свисал брелок от часов, остроконечные туфли, что в то время выглядело и вовсе анахронизмом. Александр Николаевич Гусаров – был просто «гусар», а вот учительница истории, Мария Иосифовна Защук, наречена была нами именем древнегреческой прорицательницы «Пифии»: букву «в» она выговаривала как «ф»; кто-то из учеников подслушал у киоска, как она попросила буфетчика налить ей стакан «пифа» – отсюда пошло и поехало: «пифа, пифа».

Учился я плохо. Домашние задания по математике списывал у Влада Бренштейна, круглого отличника, с которым сидел за одной партой. Тамара Абрамовна Алиханова, сестра знаменитых академиков-физиков, конечно же, догадывалась о моем жульничестве, но смотрела на это снисходительно, тем более, что она прослышала от моих одноклассников, что я больше был увлечен сочинением стихов.

Случались в нашей школе и драки: тогда в ход пускались ремни с металлическими бляхами, побоища, как правило, заканчивались синяками и кровоподтеками, одним словом, жизнь наша чем-то походила на жизнь бурсаков, описанную Помяловским.

Хорошо запомнилась история, которая произошла у нас в пятом классе. Занятия, так как нехватало свободных классов, проходили в три смены. Наш класс находился на первом, полуподвальном этаже. Зимой, на втором уроке, уже было совершенно темно, и только тогда включали электрический свет. Но один из наших одноклассников как-то умышленно разбил лампочку, а лампочки в то время выдавались строго по учету. Учительница русского языка, увидев наш класс, погруженный во мрак, только развела руками и вернулась в учительскую. При всеобщем ликовании в тот день нас отправили по домам. Но радость наша оказалась недолгой.

На следующий день завхоз доложил директору школы, что лампочка не перегорела вовсе, а ее кто-то из учеников просто разбил. И тогда весь наш класс пригласили в кабинет к директору. Новый директор, отставной подполковник милиции, мужчина лет пятидесяти, представительный и плотный, с гладко до блеска выбритой крупной головой, зеленоватыми глазами, куривший трубку, – проходя мимо его кабинета можно было почувствовать аромат «золотого руна», – велел нам выстроиться вдоль стены кабинета.

– Кто из вас сломал лампочку? – спросил он довольно мирно. Все молчали. Тогда, поочередно, подступая к каждому из нас, и в упор глядя в глаза, он задавал всем один и тот же вопрос:

– Ты сломал лампочку?

– Нет, Шалва Дмитриевич, я не ломал, – смиренно опустив голову, отвечал ученик. Опросив всех, директор вышел на середину кабинета, слегка прихлопнул себя ладонью по лбу, состроил плаксивое лицо и «признался»:

– Ах, да, я забыл, это ведь я сломал лампочку, не так ли?

Мы продолжали настороженно молчать. Затем директор подозвал к письменному столу стоявшего первым в строю Бекназарова, он был самым высоким в классе.

– Бекназаров, ты сломал лампочку?

Наш товарищ отрицал свою вину.

– Покажи руки, – велел директор, – поверни их ладонями вверх!

Бекназаров молча повиновался. Тогда, неожиданно, взмахнув указкой (директор преподавал в старших классах географию), он вознамерился нанести удар Бекназарову по рукам, но тот ловко их отдернул, и удар пришелся по чернильному прибору: лиловая струйка медленно поползла по зеленому сукну стола, образовав лужицу.

Директор весь побагровел, неожиданно вскочил со стула и гаркнул на весь кабинет:

– Вон, убирайтесь вон! Я вам покажу еще, как надо умничать!

Один за другим, как перепуганные мыши, мы ринулись к дверям кабинета и выскочили в коридор…

В тот день нас продержали в школе до поздней ночи. Собрались все, не на шутку перепуганные, родители. Узнав о причине нашей экзекуции, они, в свою очередь, стали уговаривать нас назвать имя виновника, но никто из нас не пожелал выдать товарища.

Школа, в которую я ходил, находилась довольно далеко от нашего дома, и я всякий раз неторопливо тащился по многолюдным и шумным улицам, праздно разглядывая витрины магазинов. У самого дома я часто встречал нашего пионервожатого Микаэла Таривердиева с нотной папкой под мышкой. Жил он вместе с матерью на той же улице, что и я, в старинном особняке с кариатидами. За высокий, а точнее, как мы говорили, «длинный» рост, мы, его подопечные, за глаза называли «бутылка с пробкой». Мог ли тогда кто-либо из нас думать, что Микаэл Леонович станет известным всей стране композитором?

После уроков иногда я и несколько моих одноклассников спускались вниз по улице Энгельса, где находилась женская школа, поглазеть на девочек: они, одна за другой, высыпали из здания на улицу в темных форменных кофточках с белыми кружевными воротниками. Некоторые из девочек были удивительно красивы, и тогда мы, в знак особого восхищения, подталкивали друг друга локтями; в эти минуты я переживал какое-то волнующее и возвышенное чувство, вовсе не похожее на то, что испытал я в детском саду, в возрасте четырех лет.

Помню, как в ясные и солнечные дни наша воспитательница Евгения Ивановна водила нас в тихий, безлюдный сквер. Мы возились в песочной горке, прокладывали в ней туннели, увлеченно лепили песочные «пасхи». На одной из таких прогулок Евгения Ивановна, сидя на садовой скамейке и закинув ногу на ногу, смазывала их каким-то кремом. Бросив возиться в песке, я видел перед собой ее белые ноги, время от времени обнажавшиеся из-под легкого платья гладкие и круглые колени. Наблюдая за всем этим, я почувствовал какое-то смутное, волнующее чувство. Стройные ноги Евгении Ивановны притягивали меня, как магнит, – теперь я невольно думаю о том, что прав был Фрейд – либидо функционирует в нас с самого детства.

После занятий я весь день гонял мяч с дворовыми ребятами или же отправлялся к Семену, моему однокласснику. Жил он в конце длинной и крутой улицы, под самым плато фуникулера, недалеко от Пантеона. В начале тридцатых годов родители Семена переехали в Тифлис из Кутаиси. Семья была еврейская, но исповедовала католицизм. И даже главу семейства, отца Семена, звали весьма непривычным именем – Жак.

У Семена я впервые увидел его дядюшку Якоба, литератора, живого писателя, автора нескольких популярных книг. Во внешности Якоба было что-то обезьянье: яйцевидная, продолговатая плешивая голова, с торчащими ушами и тонкой линией губ. У Якоба была редкая по тем временам библиотека: книги древнегрузинские, русские, французские. У Семена я иногда брал томики Поля Бурже, Анри де Ренье. Роман последнего «Первая страсть» произвел на меня большое впечатление, и, видимо, тогда же я впервые сумел почувствовать всю стилистическую изысканность, утонченность французской литературы.

Обычно Якоб работал в гостиной, залитой южным солнцем, голый, в одних трусах. Время от времени он отрывался от рукописи и шел на кухню, чтобы подкрепиться очередной порцией варенья.

Бабушка Семена недовольно ворчала:

– Скоро в доме не останется никакого варенья, нечем гостей будет угостить, стыд какой-то!..

Якоб по натуре был авантюристом. Он обладал несомненным даром внушения: какую-либо часть туалета или обрывок пожелтевшей рукописи он мог выдать за раритет, принадлежащий чуть ли не самому Илье Чавчавадзе!

Якоб нигде не работал, жил исключительно литературным заработком. Успел он даже дважды побывать в тюрьме: сначала за аферу, мошенничество, а затем из-за пассажа в одной из его книг, в котором цензор усмотрел антисоветчину.

Как только Якоб получал очередной гонорар и у него заводились деньги, он пускался во все тяжкие: пирушки с друзьями, женщинами легкого поведения…

В тот год он завершил работу над книгой о старом Тифлисе, и я не в силах был от нее оторваться. Она заново открыла мне город, в котором родился, жил; я живо представлял себе канувший в небытие городской быт: народные празднества – «каэноба», «криви» – кулачные бои и, наконец, единственную в своем роде городскую богему – кинто и карачохели, а без них нет старого Тифлиса.

Кинто и карачохели – разные люди. Кинто – ожиревший бездельник, мошенник, беспардонный, мелкий воришка. Карачохели – рыцарь без страха и упрека…

Осанка карачохели горделива, кинто – расхлябан. Карачохели – поэт, он творит, кинто издевается над его творчеством.

Карачохели поет:

Птица радости моей улетела

От презренных мелочей житейских…

У кинто иной припев:

Чи-ки, чи-ки файтончики.

Любовь вдохновляет карачохели:

Ты арзерумская зарница, Гульнара,

Ты взошедшее светило, Гульнара…

Кинто глумится даже над своей женой:

А жена моя Аннет, –

Ночью душка, утром нет…»

А вот и Майдан, один из старых кварталов Тифлиса, с его знаменитыми серными банями.

«На другой день, – рассказывает в своем «Путешествии в Арзрум» Пушкин, – отправился я в славные тифлисские бани. …При входе в бани сидел содержатель, старый персиянин. Он отворил мне дверь, я вошел в обширную комнату, и что же увидел? Более пятидесяти женщин, молодых и старых, полуодетых и вовсе неодетых, сидя и стоя раздевались, одевались на лавках, расставленных около стен. Я остановился. «Пойдем, пойдем, – сказал мне хозяин, – сегодня вторник: женский день. Ничего, не беда». – Конечно не беда, – отвечал я ему, – напротив». Появление мужчин не произвело никакого впечатления. Они продолжали смеяться и разговаривать между собой. Ни одна из них не поторопилась покрыться своею чадрою, ни одна из них не перестала раздеваться. Казалось, я вошел невидимкой. Многие из них были в самом деле прекрасны…

Персиянин ввел меня в бани: горячий железо-серный источник лился в глубокую ванну, иссеченную в скале. Отроду не встречал я ни в России, ни в Турции ничего роскошнее тифлисских бань. Опишу их подробно.

Хозяин оставил меня на попечение татарину-банщику. Я должен признаться, что он был без носа; это не мешало ему быть мастером своего дела. Гассан (так назывался безносый татарин) начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу; после чего начал он ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком; я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. (Азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут по спине вприсядку). После сего долго тер он меня шерстяной рукавицей и, сильно оплескав теплой водой, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас как воздух! NB: шерстяная рукавица и полотняный пузырь непременно должны быть приняты в русской бане: знатоки будут благодарны за таковое нововведение…

После пузыря Гассан отпустил меня в ванну; тем и кончилась церемония».

Побывал Александр Сергеевич и на горе Святого Давида, названной некогда Грибоедовым «самой поэтической частью города Тифлиса», где и завещал себя похоронить. Пушкин заказал тут же, в небольшой церквушке, заупокойный молебен «по убиенному Сашеньке». Затем он долго еще стоял у грота, в глубине которого мерцала лампада, отбрасывая золотистые блики на черный мрамор скорбящей мадонны, установленной на могиле Ниной Чавчавадзе, молодой вдовой, так и оставшейся верной памяти любимого супруга до конца своих дней.

4

До окончания войны оставались считанные дни, когда отца неожиданно арестовали. Для нас с матерью это был страшный удар.

…По сговору с охраной на территорию колонии стали завозить шкуры животных, из которых заключенные выделывали на продажу кожу. Отец слишком поздно узнал о существовании подпольного цеха – его обвинили в халатности и, к великому изумлению адвоката, приговорили к непомерно большому сроку – к пяти годам колонии!

Мать каждый месяц ездила к отцу на свидание. Поезда ходили нерегулярно, вагоны набивались до отказа, их приходилось брать буквально «штурмом», и стоило все это немалых усилий, надо было втиснуться в такой вагон…

Хлеб выдавали по талонам. Мать выменяла обручальное кольцо и другие украшения на так называемом «черном рынке» на продукты. Но хватило их ненадолго. В то время жил у нас и дядя Георгий, брат матери, студент авиационного техникума. В трудные дни выручала кукурузная мука и глиняный горшочек с козьим жиром, который бабушка клала в мешочек с мукой, и это с оказией доставлялось нам в город кем-либо из наших односельчан.

Когда мать уезжала к отцу, мы с дядей Георгием хозяйничали самостоятельно: выложив на пол два ряда кирпичей и установив на них ведро, клали в него сохранившийся в подвале старый паркет, на котором кое-где оставался гудрон.

Когда паркет полностью выгорал, мы клали на раскаленные угли сковородку, смазанную козьим жиром – тотчас по всей комнате разносился тяжелый, тошнотворный запах чада. Кукурузную лепешку следовало глотать горячей: козий жир быстро остывал и прилипал к небу. Я отдирал верхнюю, прожарившуюся корку, а дядюшке Георгию доставалась полусырая сердцевина лепешки.

Как-то после такой трапезы у него начались сильные рези в животе, затем его стошнило. Бедняга ничего не ел два дня, даже как-то осунулся, а кукурузные лепешки возненавидел раз и навсегда.

Когда отца перевели в колонию, которая располагалась недалеко от нашего города, мать взяла меня с собой: отец очень хотел видеть меня. От конечной трамвайной остановки до колонии было еще километра четыре. Местность была открытая, нещадно припекало июльское солнце, идти было тяжело, но держался я бодро, чтобы не огорчать мать.

Колония представляла собой огромный пустырь, где не было ни одного деревца. В середине пустыря стоял длинный деревянный барак, крытый почерневшей от времени дранкой. В нем, помимо отца, находились и другие заключенные.

Как всегда сдержанный, отец никак не выказывал своих чувств, и на этот раз он слегка потрепал меня ладонью по волосам, спросил о занятиях в школе. На нем, как и раньше, была старомодная кепка, такие обычно шьют на заказ городские портные и, несмотря на жару, азиатские сапоги.

По истечении двух лет отца освободили по амнистии. Старый приятель помог отцу устроиться на работу в один из отдаленных горных поселков, где шла заготовка леса-кругляка. Поселок был небольшой и напоминал собой чашу, взятую в кольцо холмами, заросшими густым хвойным лесом. На вершине высокой горы в ясное голубое небо упирались руины старой крепости. Местные жители называли ее крепостью Кёр-оглы.

Поселились мы на первом этаже большого кирпичного дома, построенного жившими здесь прежде немецкими колонистами. Второй этаж дома занимал главный инженер лесничества с женой и тремя детьми.

По двору перед домом важно разгуливали петухи, пестрые куры и степенные индюшки. За всем этим птичьим царством ходила жившая у инженера домработница Вера, молодая женщина лет двадцати восьми, светловолосая и голубоглазая – из Курской области. За Верой усилено ухаживал Гасан, местный житель, жгучий брюнет, с лихо закрученными кверху кончиками усов.

В лощине на окраине поселка протекала небольшая, но быстрая речка, куда каждое утро бегал я удить на самодельный, из обычного канцелярского скрепа крючок, но на него ловились лишь бычки, водившиеся у самого дна, сквозь толщу прозрачной воды хорошо было видно, как они жадно заглатывали наживку, но плотва и другая рыба, к большому моему огорчению, легко соскальзывала с моего самодельного крючка.

Стоя с удочкой на берегу реки, я то и дело с опаской озирался вокруг – места эти кишели ядовитыми змеями. При виде, как они, извиваясь, бесшумно скользили по влажному песку, меня охватывал какой-то мистический ужас, оцепенение, и тогда я словно слышал голос бабушки, читавшей мне по вечерам:

– И сказал Господь Бог змею: за то, что сделал это, проклят ты пред всеми скотами и пред всеми зверями полевыми, ты будешь ходить на чреве твоем и будешь есть прах во все дни жизни твоей…

На другой стороне реки жил пчеловод Глеб Антонович с женой и маленькой дочкой. На поляне недалеко от их дома стояло множество ульев. Всякий раз, когда я приходил в гости к Глебу Антоновичу, супруги угощали меня чаем с золотисто-прозрачным душистым липовым медом.

В тот день Глеб Антонович и его супруга хлопотали на пасеке, из окна комнаты, где мы были одни с Ганей, шестилетней дочкой пчеловода, видно было, как они снимают крышку то с одного, то с другого улья, не переставая окуривать пчел дымарем.

Несмотря на свой юный возраст, Ганя была довольно кокетливой и взбалмошной: к моему приходу она наряжалась в белую, вышитую узорами блузку, в такие же белые туфельки с блестящими застежками, а на голове у нее красовался алый бант.

Ганя, подойдя ко мне совсем близко, слегка вытянув шею и приблизив ко мне свое милое личико, сказала:

– Если хочешь, то можешь поцеловать меня.

Все это было так неожиданно, что я стоял неподвижно, как вкопанный, чувствуя, как зардели у меня щеки. Ганя взорвалась звонким, заливистым, как звон колокольчика, смехом и выскочила в соседнюю комнату…

Однажды ночью, прошло с тех пор много лет, но я и сейчас не уверен, что это было: сон или же видение? По малой нужде я вышел на лестничную площадку. Светила полная луна, и было светло, как днем. Вдруг посреди двора я отчетливо увидел всадника в белом одеянии, на белом коне, тюрбан и одежда на нем были такими же ослепительно-белыми. Конь медленно и бесшумно, словно по воздуху, пересекал двор. Так как меня скрывал широкий, в несколько обхватов ствол дуба, возвышающегося перед домом, то всадник видеть меня не мог. Поспешно вернувшись в комнату, я залез с головой под одеяло, но так и не смог сомкнуть глаз.

На следующее утро, когда объездчик лесничества Али-Паша, как всегда, привез нам на своей запряженной осликом тачке баллоны с водой, мне хотелось сказать ему о своем ночном видении, но я так и не решился, а только спросил его, кто такой Кёр-оглы и почему так называют крепость на вершине горы?

Али-Паша какое-то время молчал, словно собираясь с мыслями, а затем сказал:

– О Кёр-оглы я слышал от моего деда: он играл на тари легенды, сложенные народом о Кёр-оглы, правда, помню я далеко не все, о чем пел дед, но кое-что все же осталось в моей памяти:

– У богатого и жестокого хана Балу-бека были несметные табуны чистокровных коней, доставленных из разных концов света. Но Балу-беку все было мало, и вот он, призвав к себе своего старшего конюха Юсуфа, велел купить ему пару новых скакунов. Долго скитался Юсуф по свету и, наконец, вернулся с парой чистокровных араб-ских скакунов. Но вздорному и жестокому хану кони не пришлись по вкусу, и он велел ослепить Юсуфа. Несчастный слепой конюх отправился в родную деревню, где у него рос сын, которого все стали именовать Кёр-оглы – сын слепого. Когда Кёр-оглы возмужал, он решил отомстить жестокому хану за отца. Собрав вокруг себя отряд таких же смельчаков, каким был он сам, Кёр-оглы вторгся во владения Балу-бека, отбил у охраны хана все его табуны, а самого хана предал смерти. Расправившись с Балу-беком, Кёр-оглы велел своим воинам, а к нему стало стекаться все больше и больше вооруженных людей, – стать на защиту простых угнетенных людей, приедавая огню и мечу владения тех ханов и баев, кто веками тиранил и обирал народ.

Тут Али-Паша замолчал, затем, спустя несколько минут, слегка пригнув ладонью ухо, видимо, чтобы лучше слышать себя самого, и чуть дрожащим старческим голосом неожиданно запел:

Когда назовут рабом, то скрутят шею.

Я столб, стоящий впереди рабов…

Погрузив на тележку пустые баллоны из-под воды, Али-Паша прикрикнул на ослика и тронулся со двора.

5

Известие о смерти Сталина нас, учащихся старших классов школы, ошеломило, озадачило, – а как же теперь без него?!

Все мое поколение формировалось вопреки мудрой заповеди: «Не сотвори себе кумира!».

Помню, как выстроившись парами, мы, ученики младших классов, следовали за седовласым учителем пения в актовый зал, где под аккомпанемент рояля разучивали песни, прославлявшие нашу великую родину, любимых вождей – Ленина и Сталина.

Урок обычно заканчивался исполнением гимна Советского Союза, где, как помню и сейчас, были, такие слова:

…Нас вырастил Сталин – на верность народу,

На труд и на подвиги нас вдохновил!

Речь Сталина в начале Великой Отечественной войны вся страна слушала затаив дыхание. Говорил он неторопливо и тихо, но голос звучал твердо и вполне уверенно: «Братья и сестры! Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!»

Прозрение, связанное с подлинной жизнью в советской стране, наступило позже, хотя вокруг немало было и таких людей, чьи близкие были незаконно репрессированы, но говорить об этом вслух было небезопасно: страх сковывал всем уста…

В Москве судьба свела меня с замечательным литератором и интеллигентом Андреем Николаевичем Меньшутиным и его супругой Лидией Ивановной. Жили они в ту пору на улице Семашко, в небольшой комнате, вещей у них почти не было, но зато книжные полки возвышались до самого потолка вдоль стены. На комоде стоял написанный маслом портрет, как показалось мне при первом визите, Павла Михайловича Третьякова, а на деле оказалось, что это портрет самого Андрея Николаевича – сходство было разительное!

В доме Меньшутиных я впервые увидел Андрея Донатовича Синявского, диссидента, которого уже знал по замечательному предисловию к однотомнику Пастернака. Синявский тогда, как и Андрей Николаевич, числился старшим научным сотрудником горьковского Института мировой литературы. Вместе они прошли всю войну.

Синявский запомнился мне довольно рослым, с рыжей окладистой бородой, с косящими голубыми глазами. В тот год он и Андрей Николаевич завершили работу над книгой о первых годах революционной поэзии (с дарственной надписью она сохранилась у меня в библиотеке). Тогда я и предположить не мог, что свои повести и рассказы – «Суд идет», «Гололедица» и др. Андрей Донатович пересылал за границу, где они выходили под псевдонимом Абрам Терц. Когда же все это стало известно, то Синявского осудили на семь лет, с отбыванием наказания в лагерях Мордовии.

У Меньшутиных я брал тогда запрещенные произведения, в том числе и французское издание романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» и «Архипелаг Гулаг» А. Солженицына, и др. Запершись у себя в комнате общежития, я жадно поглощал страницу за страницей, а потом еще долго не мог оправиться от тяжелого и гнетущего чувства, от преступлений и зверств, совершаемых в застенках КГБ, и документально точно описанных Солженицыным.

Так приоткрывалась одна из подлинных страниц жизни нашей страны, однако разоблачение Хрущевым на съезде партии культа личности Сталина вызвало реакцию далеко неоднозначную, особенно в Грузии.

В Тбилиси, на Ереванской площади, где до революции стояло прекрасное здание итальянской оперы, переименованной в советское время в площадь имени Берия, ни на минуту не прекращались многотысячные митинги с требованием восстановить доброе имя Сталина.

Перед зданием ЦК партии огромная толпа запрудила всю улицу, скандируя имя вождя. Первый секретарь партии В. Мжаванадзе, размахивая в воздухе партийным билетом, уверял народ, что он вместе со всеми, и призывал разойтись, но ему отвечали дружным скандированием: «Не верим!» и требовали, чтобы к ним вышел гостивший в то время в Тбилиси деятель компартии Китая Джуде.

Митинги захлестнули и другие города республики. На набережной, в парке, где на гранитном постаменте во весь рост возвышался памятник Сталину, звучали речи, стихи, любимая, как говорили в народе, Сталиным народная песня «Лети, лети, чернокрылая ласточка вдоль берегов Алазани»…

Так продолжалось два дня. На третий день, когда вечерние сумерки окутали город, солдаты-новобранцы, воспитанники детских домов, неожиданно открыли по митингующим огонь. Толпа дрогнула и кинулась в разные стороны.

Моим друзьям и мне обходными узенькими улочками удалось в тот день благополучно добраться до дому.

На следующее утро, едва забрезжил рассвет, мы опять отправилась на набережную, к тому скверу, откуда спасались накануне бегством.

Кругом стояла тревожная тишина, словно в одночасье вымер весь город. Холодно поблескивал мокрый асфальт, пожарные машины брандспойтами за ночь смыли с улиц кровь. Кое-где еще остались валяться оброненная кем-то кепка, обувь. Вдоль всей набережной стояли вооруженные солдаты и никого не пропускали: растерянно слонялись одинокие женщины, причитая вполголоса: минувшей ночью кто-то так и не вернулся домой. По городу поползли слухи, что убитых сбрасывали прямо в Куру…

Приезд Хрущева в Тбилиси после разоблачения им культа личности Сталина сопровождался самыми небывалыми мерами безопасности: опасались покушения на главу государства.

Накануне приезда высокого гостя в грузинской столице разыгрался фарс. Полоумного побирушку Кику, чудовищно толстого, с маленькими заплывшими глазками, торчавшего весь день на проспекте Плеханова, у киоска со сладкими пончиками (каждый считал долгом угостить бедолагу), облачили в белый китель и наголо выбрили ему голову, повесив на грудь табличку с надписью «Хрущев».

Затем Кика, стоя в машине с откидным верхом, приветливо помахивая ручкой, под смех и улюлюканье толпы фланировал из конца в конец по проспекту Руставели.

Хрущев выступал на стадионе, и выступление это транслировалось по телевизору, хотя был он тогда не у многих. Выглядел Хрущев возбужденным и, видимо, был в изрядном подпитии: говорил он сбивчиво, торопливо, энергично жестикулируя рукой. Свою довольно запутанную речь развенчатель «культа личности» закончил довольно неожиданным патетическим восклицанием: «Дай Бог, чтобы все были такими, как Сталин!».

Спустя десятилетия наступила горбачевская пора так называемой «перестройки», которую большинство людей, памятуя историческое прошлое, именовали не иначе, как «смутным временем».

Возникли этноконфликты, усилились сепаратистские настроения, распалась некогда единая и великая держава.

В Грузии к власти пришел Звиад Гамсахурдия, сын известного писателя Константинэ Гамсахурдия, автора исторических романов, широко известного и за пределами республики.

Жил Константинэ Симонович в самом центре города, уединенно, в своей «Колхидской башне», обнесенной глухой стеной. Иногда маститый писатель появлялся в городе, на людях, в лосиновых сапогах, облаченный в черкеску и папаху, прогуливаясь по улице Марра. Чуть изможденное, с глубокими продольными морщинами лицо, бесстрастный, но все замечающий вокруг взгляд.

Держался Гамсахурдия высокомерно и холодно, впрочем, на то у него, видимо, были все основания: едва ли кого-либо из современных ему грузинских писателей можно было поставить рядом с ним: блестящее образование он получил в Европе, слушал лекции в Сорбонне, Лейпциге, Мюнхене, Берлине. В двадцать семь лет Гамсахурдия – доктор философии, в совершенстве владеющий немецким, французским, итальянским, русским; переводчик «Божественной комедии» Данте, «Страдания молодого Вертера» Гете, близкий друг Томаса Манна, с которым одно время он состоял в переписке.

Гамсахурдия как политический отбывал десятилетнюю ссылку на Белом море, в Соловках, в лагере особого назначения. Вторая ссылка оказалась менее продолжительной, но он был изгнан из университета, где читал курс истории немецкой литературы. И тогда Гамсахурдия, всецело посвятив себя творчеству, создает такие исторические романы, как «Десница великого мастера», «Похищение луны» и др.

Характер у Константинэ Симоновича был высокомерный, ироничный, язвительный, он мог унизить, пригвоздить коллегу едким словом.

Помню, как на юбилейном вечере Руставели, вслед за другими ораторами выступил и Гамсахурдия. В первых словах, произнесенных на итальянском, говорил он о том, что переводчики часто оказываются в роли предателей, затем он отметил свои многочисленные награды, которые, впрочем, ему, как он заявил, ни к чему, разве что, кроме единственной премии – премии Руставели.

– Что же касается орденов, медалей и прочих наград, – тут Гамсахурдия обернулся в сторону президиума, где сидел секретарь Союза писателей Грузии Абашидзе, – то в разного рода поощрениях и наградах нуждаются такие поэты, как вот присутствующий здесь Ираклий Абашидзе.

По залу пронесся глухой гул голосов, послышался чей-то громкий смех.

Абашидзе весь залился краской, казалось, что вот-вот его хватит апоплексический удар, он только и сумел, заикаясь (а он и в самом деле от природы заикался), выдавить из себя: «Зачем вы так, батоно Константинэ, зачем?».

Сыну своему Звиаду, который начинал как поэт и талантливый переводчик американской литературы, Константинэ Симонович с детства твердил о его избранности и исключительности предназначения, о том, он должен стать лидером нации. Отложив в сторону свои литературные опусы, Звиад Гамсахурдия вскоре подался в диссиденты, что стоило ему нескольких лет тюремных сроков. В начале 1991 года сбылась, наконец, лелеемая им, совместно с отцом, мечта – он президент Грузии.

Весь свой пыл оратора, амбиции, неукротимый дух национализма, несомненно, привитые ему отцом, направил он против России, которая, по его многочисленным заявлением, лишила Грузию независимости, свободы. Вооружившись ветхозаветной доктриной Монро, Гамсахурдия публично провозгласил: «Грузия – для грузин!».

Началась травля и выдавливание малочисленных народов – осетин, абхазцев и других веками живших на данной территории.

Для усмирения антисоветских митингов и волнений, подогреваемых истеричными публичными выступлениями Гамсахурдия, на проспекте Руставели загрохотали танки. В солдат полетели камни, бутылки, кругом стоял страшный грохот, крики и мат. В подземных переходах озверевшие солдаты забивали насмерть саперными лопатами укрывшихся там людей.

После этой страшной кровавой бойни, через день перед зданием Дома правительства, вдоль гранитных парапетов выстроились в ряд улыбчивые, утопающие в цветах фотографии юношей и девушек в черных траурных рамках, ставших жертвами этой трагедии.

Президентство Гамсахурдия длилось не более года. В результате выступления оппозиции он вынужден был покинуть свой пост и бежать в высокогорную Сванетию, где, по слухам, и был убит.

Опасаясь осквернения могилы экс-президента его противниками, Гамсахурдия похоронили в Чечне, и только спустя несколько лет, перезахоронили в Тбилиси.

Звиад Гамсахурдия оказался слишком близоруким, недальновидным политиком, обуреваемым оголтелым национализмом, «Иваном, родства не помнящим». Кому, как не Гамсахурдия, бывшему научному работнику, следовало знать и помнить историю, и то, что со времени первого царя Грузии Фарнаваза, выдавшего свою сестру замуж за осетинского царя, осетины плечом к плечу вместе с грузинами отстаивали ее независимость.

6

Впервые я увидел его на одном из концертов в консерватории. Он как-то сразу привлекал к себе внимание: потертый старый фрак с фалдами, из нагрудного кармашка выглядывал не первой, правда, свежести треугольник белого платочка, очки с необычайно толстыми стеклами, бородка а ля Буланже. Как только раздавались первые звуки оркестра, он тут же извлекал из-под себя принесенные с собой ноты, впивался глазами в партитуру и только убедившись, что музыканты не фальшивят, снова садился на принесенные ноты.

Горожане давно приметили этого чудаковатого старика. Невозможно было без улыбки видеть, как он переходил главный проспект города. Обхватив посередине трость обеими руками, он поднимал ее над собой набалдашником вверх, выбрасывая поочередно вперед больные подагрические ноги. В эти минуты в старомодном котелке он удивительным образом напоминал, словно сошедшего с экрана, великого Чаплина.

Водители молча наблюдали за стариком, и только когда он добирался до противоположной стороны проспекта, трогались с места.

В один из весенних солнечных дней я опять увидел старика в городском сквере: он сидел на садовой скамейке и грелся на солнце. Один из моих знакомых сообщил мне, что старик долго жил во Франции, а потом вернулся в Тифлис, город своего детства.

Какая-то непонятная сила влекла меня к этому странноватому человеку.

Долго не решался я подойти к нему, но все же переселив себя, приблизился к скамье, на которой он сидел и поздоровался с ним по-французски. Как вспугнутая птица, старик вскинул голову, наставив на меня клин своей бороды, и с настороженностью в голосе спросил:

– Кто вы?

Я ответил ему, что я студент французского отделения иняза.

– Ах, вот оно что, – произнес он уже дружелюбно, – присаживайтесь, пожалуйста, – и он указал на место рядом с собой. Так состоялось мое знакомство с мсье Гаспаром Гаспаряном.

Вскоре наступила необычайно холодная и ранняя для этого южного города осень, Гаспар редко теперь стал появляться в городе.

Однажды при встрече он пригласил меня к себе в гости. На другой день, взяв в гастрономе коробку конфет, я отправился по названному мне Гаспаром адресу. Жил он в старой, самой некогда аристократической, части города. Какое-то время я в растерянности стоял перед двухэтажным каменным особняком, на широкой лестничной площадке которого золотыми буквами вмонтировано было латинское «Salve», и хотел было уже повернуть обратно, решив, что ошибся номером дома, как в проеме парадной двери увидел Гаспара: он усиленно махал мне рукой, зазывая:

– Сюда, сюда, мой мальчик!

Гаспар провел меня по тесному коридору, в конце которого было несколько ведущих вниз ступенек, и мы очутились в небольшой продолговатой комнатке, напоминавшей скорее чулан. В комнате стоял тяжелый чад от керосинки.

– Это бывшая наша прачечная, – первое, что сообщил мне Гаспар, – а до отъезда во Францию весь дом принадлежал нам. Теперь здесь живут посторонние люди, скорее всего, важные государственные чиновники. Построил дом мой дед, пригласив архитектора-итальянца; дед был совладельцем одной из нефтяных компаний в Баку.

– Мсье Гаспар, а как вы попали во Францию? – спросил я старика.

– Отец мой, царство ему небесное, был человеком дальновидным и умным. Как только в России свершилась революция, а части Красной армии еще не вступили в Тифлис, он понял, что нужно уезжать, и чем скорее, тем лучше. Отец держал ювелирный магазин, – он поспешно продал большую часть драгоценностей, а другую – мы взяли с собой. В доме оставались дорогие персидские ковры и вазы, привезенные дедом и отцом из Тегерана. Из Батума на пароходе мы прибыли в Стамбул, а оттуда во Францию. Бедная моя матушка за время нашей морской поездки неимоверно страдала, ее укачивало, и на ней не было лица.

В Париже мы поселились на rue de Calliera, недалеко, как сейчас помню, от здания типографии, а затем перебрались в один из престижных кварталов в центре Парижа.

Сели пить кофе.

– И это у них называется кофе, – иронично хмыкнул Гаспар. – Когда Луиза, наша служанка, утром вносила ко мне в спальню кофе, то его запах держался чуть ли не весь день.

В доме у нас был полный достаток, – отец выгодно сумел сбыть привезенные с собой бриллианты и ювелирные изделия. Ко мне ходила мадам Леруа, преподававшая мне французский и итальянский языки, а маэстро Бернар Крез давал уроки игры на фортепиано.

Однако вскоре все изменилось. Я уже заканчивал консерваторию по классу аэрофонных, духовых инструментов, когда внезапно от какой-то загадочной болезни скоропостижно скончался отец. Матушка пережила его ненадолго.

После смерти отца, унаследовав большое состояние, я вел рассеянный, светский образ жизни, считался завидным женихом, меня приглашали в лучшие дома города. Вскоре я поступил в оркестр «Гранд-опера» гобоистом, где и познакомился с Жермен, балериной оперной труппы.

Рассказ Гаспара прервал громкий стук в дверь.

– Это ты, Ашхен? – отозвался на стук Гаспар.

– Да, это я, Гаспар, – ответил голос за дверью по-армянски, – давай мусор возьму.

В комнату вошла пожилая женщина, взяла мусорную корзину, стоявшую у стенки, и тут же вышла.

– Ашхен работает уборщицей в этом доме, помогает мне, покупает продукты, – сказал Гаспар.

– В то время я был без ума от Жермен, – продолжил мсье Гаспар свой рассказ.

– Небольшого роста, с золотисто-рыжими волосами, тоненькая и стройная, с овальным личиком, она окружена была множеством поклонников, но Жермен все же отдала предпочтение именно мне, хотя и прослышала, что я изрядный жуир. Через год у нас родилась дочь, Сюзи, совершенно очаровательное создание, с такими же золотисто-рыжими волосиками, как у матери, но спустя пять месяцев ее не стало. Это был первый роковой удар, нанесенный мне судьбой, а спустя год, накануне рождества, ушла из жизни и Жермен.

Отчаянию моему, мой дорогой мальчик, не было границ, я целыми днями не выходил из дома. Вот тогда-то, в одну из долгих и бессонных ночей меня посетила мысль съездить в Тифлис, в город, где я родился и где прошли первые годы моего детства.

– Добавить вам кофе? – спросил Гаспар, снимая с керосинки кофеварку.

– Нет, спасибо.

Я приподнялся, и Жоликёр, любимица Гаспара, все это время сидевшая и урчавшая у меня на коленях, спрыгнула на пол. Гаспар подобрал ее котенком, всю мокрую от проливного дождя, и назвал Жоликёр1.

В углу комнаты над столиком висела небольшая полка с книгами. Я вытащил наугад одну из них в вишнево-темном переплете: это оказалось парижское издание «Les Fleurs du Mal»2 Бодлера. Увидев у меня в руках Бодлера, Гаспар заметил:

– Бодлер, безусловно, поэт выдающийся, но я его, мой мальчик, не люблю. Он представляется мне холодным, циничным, а порой излишне натуралистичным. Вы, конечно же, помните его известное стихотворение «Une charogne»3 , в нем молодая влюбленная пара прогуливается по цветущему лугу и натыкается на труп дохлой, разлагающейся лошади. Вот послушайте:

Rappelez – vous l’objet que nous vоmes, mon ame,

Ce beau matin d’йtй si doux:

Au dйtour d’un sentier, une charogne infвme

Sur un lit semй de cailloux…4

Гаспар от начала и до конца прочел все стихотворение, ни разу не запнувшись, не переврал ни одного слова, я невольно позавидовал его памяти, а ему ведь уже за восемьдесят.

– Особенно коробят меня в этом стихотворении заключительные строки:

…Но вспомните: и вы, заразу источая,

Вы трупом ляжете гнилым,

Вы, солнце глаз моих, звезда моя живая,

Вы, лучезарный серафим.

И вас, красавица, и вас коснется тленье,

И вы сгниете до костей,

Одетая в цветы под скорбные моленья,

Добыча гробовых гостей…

– Нет, нет, это не мой поэт, – пробормотал старик, – странно, говорят, что Сезанн, этот бесподобный художник, был без ума от стихотворения «Падаль» и помнил его до последней минуты жизни.

– А кто мой любимый поэт, как вы думаете? – спросил мсье Гаспар.

– Франсуа Вийон, – назвал я имя одного из наиболее известных поэтов Франции.

– Нет, нет, мой мальчик, это наш, русский поэт… Тютчев… Да, да, Федор Иванович Тютчев. Вы, наверное, помните историю его трагической последней любви к Денисьевой. Когда я впервые прочел его стихотворение, написанное в годовщину её смерти, то, поверите, я не мог удержать слез: все мне напомнило мою незабвенную и так внезапно ушедшую из жизни Жермен… Нет, это не бесстрастный наблюдатель, а, если угодно, прорицатель, возможно, h магический:

…Все темней, темнее над землею –

Улетел последний отблеск дня…

Вот тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня…

Ангел мой, где б души ни витали,

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Отец привил мне любовь к литературе, он был большим любителем словесности, особенно русской. Помню, какое впечатление на него, человека далеко уже не молодого, произвела «Капитанская дочка». По вечерам я обычно вслух читал ему и матушке сочинения Пушкина. Матушка, сидевшая в глубоком вольтеровском кресле, занималась рукоделием, прислушиваясь к моему чтению… Вот Пугачев и его разбойники уже в Белогорской крепости: «На площади ставили наскоро виселицу. Когда мы приблизились, башкирцы разогнали народ и нас представили Пугачеву. Колокольный звон утих: настала глубокая тишина. “Который комендант? – спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: – Как ты смел противиться мне, своему государю?” Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: “Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь, ты!” Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице. На ее перекладине очутился верхом изувеченный башкирец, которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого на воздух…».

Матушка давно уже оставила свое рукоделие, и я заметил, как она украдкой смахнула слезу…

По вечерам, как только выдавалось свободное время, я спешил в гости к Гаспару.

– Входи, входи, мой мальчик, – радостно встречал он меня.

В городе у Гаспара не было никаких знакомых, да он и не стремился ими обзаводиться, старик был совершенно одинок… За чаем я заслушивался рассказами мсье Гаспара о его парижской жизни, радостях и огорчениях, выпавших на его долю.

Особенно любил я слушать рассуждения, рассказы мсье Гаспара о Моцарте, Вагнере, Равеле, Дебюсси. К последнему Гаспар питал особую слабость и мог говорить о нем без устали, восхищаясь «Послеобеденным отдыхом фавна», «Пелеасом», «Ноктюрнами», «Морем».

– О Клоде Дебюсси, – заметил он, – написана куча исследований, и, между прочим, мой дорогой мальчик, немало в них чепухи! То символист, то импрессионист, то натуралист, – черт знает что, – но, главное, он гений, да, да, гений, к сожалению, далеко не многими понятый до конца. Вслушайтесь только в безупречную гармонию его «Моря».

Кстати, «Море» Дебюсси написал в самые счастливые дни своего пребывания со своей возлюбленной, женой богатого французского финансиста, в Англии, в гостинице с видом на море.

Иногда, прервав свой рассказ, мсье Гаспар начинал голосом воспроизводить отрывки из той или иной партитуры, дирижируя себе взмахами рук, приподнимаясь на носки и даже притоптывая в такт мелодии, – он весь преображался в эти минуты, словно помолодев на десяток лет. Как же горько я сожалел тогда, что мне не довелось получить музыкального образования.

Гаспар доживал свои дни в стране, которую он в душе глубоко презирал. Прошло уже немало времени, как он вернулся из ссылки, где провел десять лет, но боль и обида не отступали. Он снова и снова задавал себе вопрос: «За что?!».

– Я никогда не интересовался политикой, – с горечью признавался он мне, – никогда, видит Бог, ни одного дурного слова не произнес об этой стране, хотя до нас в Париже и доходили слухи о чудовищных арестах; единственной моей страстью всегда была только музыка.

Меня сразу же после возвращения из Парижа в Тифлис забрали, ничего не объясняя, чекисты, и я вскоре оказался на севере, в Соловках, лагере особого назначения.

Ссыльная жизнь, вынужденное общение с самыми разными по убеждению, нравственности людьми перемалывает и тебя самого, ты теряешь человеческое достоинство.

Как-то надзирательница колонии Клава мне и еще нескольким заключенным выдала новую тюремную робу – старая превратилась в лохмотья.

Я поцеловал ей руку в знак признательности. Вы бы видели, мой мальчик, ее лицо, ее словно аспид ужалил, она отдернула руку и зло прошипела:

– Заключенный Гаспарян, что вы себе позволяете!?

– Простите, мадам, я, конечно, заключенный, но от этого не перестал еще чувствовать себя мужчиной, уважающим дам…

Как-то я еще раз сделался невольным свидетелем презрительного отношения Гаспара к стране, где он был так несправедливо осужден и унижен.

Был воскресный день. Я заглянул в холл гостиницы «Интурист», где на лотках разложены были газеты и журналы, в том числе и иностранные…

В глубине холла, у лотка, стоял, погруженный в чтение газеты, Гаспар, когда к нему приблизилась какая-то дама, судя по внешности, иностранка и радостно воскликнула:

– О, мсье, вы читаете «L’Humanite»!

– Да, да, мадам, – вскинув, по своему обыкновению по-птичьи вверх голову, – отвечал Гаспар, пытаясь разглядеть сквозь толстые стекла очков собеседницу. Между ними завязалась оживленная беседа; разговор шел на французском языке.

Не желая привлекать внимание Гаспара, я незаметно проскользнул мимо него, и уже у выхода на улицу до меня долетела полная сарказма фраза Гаспара. На вопрос дамы, что с его очками, он отвечал:

– Madame, daus ce pays puni il n’ya pas de lunettes!5 – и до меня донесся взрыв смеха собеседницы Гаспара.

На следующий день, заглянув к Гаспару, я узнал окончание этой непредвиденной встречи. Очаровательная дама оказалась супругой генсека коммунистической партии Франции, которая твердо пообещала выслать Гаспару из Парижа очки.

Хорошо помню мою последнюю встречу с Гаспаром. Был конец осени, но все еще стояла удивительно теплая и ясная погода, на высоком голубом небе ни облака. Мы сидели в сквере: по проспекту несся нескончаемый поток машин, с высоких платанов, возвышающихся вдоль всего проспекта, медленно кружа, опадали лимонно-серые, крупные листья.

– Вот и наступила пора заката, – с грустью сказал Гаспар, указывая концом трости на осыпающуюся листву. – Вот и я скоро уйду из этой жизни, оторвусь от ветки, как эти листья, навсегда из потока времени, в который вовлечен был когда-то судьбой, как песчинка, по милости Господа нашего. Каждому, видимо, дано свое, мой мальчик, а иначе почему бы мне не родиться во времена императора Августа или Нерона, Наполеона или Руссо?

Вернувшись после месячной стажировки из Москвы, я первым делом поспешил к Гаспару. На мой стук в дверь никто не отозвался. Когда я постучал сильнее, то почувствовал, как что-то трется о штанину моих брюк: о, это был Жоликёр! Я толкнул дверь комнаты, но дверь оказалась запертой, в это время в коридоре показалась Ашхен. От нее я узнал, что Гаспар умер две недели тому назад. Рабочие из бюро похорон положили его на грузовик и отвезли на какое-то загородное кладбище. Никто не проводил Гаспара в по-следний путь. Мне стало грустно. Жоликёр ни на минуту не отходил от меня и, жалобно мяукая, он все терся о штанину моих брюк.

– Ашхен, я заберу Жоликёра?

– Возьми, цаватанем6, тебе память Гаспара будет.

Я взял Жоликёра на руки и вышел на улицу.

Стояла такая же теплая и ясная осень, как в тот памятный день, когда я и Гаспар в последний раз сидели и мирно о чем-то беседовали в городском сквере, и он, указав тростью на медленно слетавшие с ветвей на асфальт листья платана, грустно промолвил:

– Вот и наступила пора заката…

7

Все мои хлопоты устроиться на работу в городе так ни к чему и не привели. В конце концов, я вынужден был согласиться на место преподавателя в одну из сельских отдаленных школ, которое пустовало уже полгода.

Село, где предстояло мне учительствовать, находилось от города в двух часах езды. Вставать приходилось в пять утра, чтобы успеть на первый автобус.

Поселился я в одноэтажном, давно пустовавшем и заброшенном доме, хозяева которого перебрались в город. Туалета в доме не было, приходилось ходить во двор, что было страшновато: жители деревни на ночь спускали собак, рыскавших повсюду. Но это было еще не самое большое зло, в доме, давно пустовавшем, развелось неимоверное количество крыс. По ночам слышен был их писк и беготня по деревянному настилу пола. Иногда среди ночи я просыпался от прикосновения чего-то холодного – это какая-то отважная крыса пробегала по моему лицу, и я тотчас в холодном поту вскакивал с постели, разводил в железной печурке огонь и так просиживал до утра, до начала занятий в школе. В такие минуты я живо представлял себе чеховских уездных лекарей, наверное, вот так же влачивших дни в захолустных уголках необъятной России.

Дни тянулись нескончаемо долго и тоскливо, и всякий раз я с нетерпением поджидал наступления субботы, когда можно было вернуться в город, домой, и с наслаждением, наконец-то, погрузиться в горячую ванну. Прежде я и не подозревал, до чего же это неизъяснимое наслаждение!

Субботу и воскресенье, как правило, проводил я в городской библиотеке, писал реферат, твердо решив, во что бы то ни стало поступать в аспирантуру.

Теперь, когда прошло столько лет, я часто думаю о том, что сам Господь Бог призрел и осенил меня своей благодатью за мою почти отшельническую жизнь в деревне.

Успешно выдержав экзамены, я поступил в Московский университет на отделение русской словесности.

На Ленинских горах, в высотном здании университета мне как аспиранту выделили отдельную комнату: стол, стулья, кровать, книжный и платьевой шкафы, а самое главное, тут же, в передней, туалет и душевая, теперь все это, после деревенских мытарств, представлялось мне сущим раем.

Из окна моего нового жилища, на двенадцатом этаже, хорошо просматривалось здание китайского посольства, где по вечерам за широкими и толстыми стеклами окон загорались веселые цветные фонарики.

С самого утра отправлялся я в Ленинскую библиотеку: огромный зал с антресолями, массивные, оборудованные настольными лампами столы, и можно выбрать любой, по своему усмотрению.

Трудился я неустанно и усердно, понимая, что, быть может, это единственная возможность занять какое-то более или менее достойное в жизни место.

Как-то утром, наскоро проглотив чашку кофе, я собрался ехать в библиотеку, когда в коридоре, в небольшом отдалении перед собой, увидел какую-то девушку в легком розовом халате, в резиновых шлепанцах, какие обычно носят на пляже, на стройных, чуть полноватых ногах. Лица девушки я не видел, но когда она подошла к телефонной тумбе и взяла трубку, то разглядел ее хорошо: коротко остриженные волосы, карие, чуть продолговатые глаза, чувственные, полные губы.

Я заговорил с ней, она поддержала беседу, и тогда я решился пригласить ее к себе на чашку кофе.

Инна, как звали мою новую знакомую, училась на пятом курсе английского отделения. Муж ее годом ранее, закончив механико-математический факультет, уехал в Симферополь по направлению на работу. У Инны был трехлетний сынишка, который жил с ее родителями в Крыму.

Позже Инна, которую я теперь уже называл просто Инкой, призналась мне, что при первом знакомстве я не произвел на нее никакого впечатления, что, впрочем, меня нисколько не удивило, ведь она была очень хороша собой и, кроме того, как принято говорить теперь, сексапильная, многие, в том числе и иностранцы, пытались за ней ухаживать.

Инка вскоре настолько привязалась ко мне, что стоило мне вернуться из библиотеки, как она тут же впархивала ко мне в комнату.

В воскресные дни иногда выбирались мы в город посидеть в каком-нибудь кафе. Характер у Инны был легкий, общительный. Было у нее немало знакомых, в том числе и среди актеров – несколько раз ходили мы на премьеры спектаклей Марка Розовского, а попасть на них было непросто.

Однажды, на одном из спектаклей, я стал как бы со стороны разглядывать ее, да, она и в самом деле была очень красива!

Любил ли я ее? Скорее всего, это была привязанность, ведь не проходило и дня без взаимного общения. Она доставала и дарила мне нужные для моей научной работы книги.

Часто я невольно задумывался о загадочности женской природы. Зимой к Инке из Симферополя приехал муж, с которым она тут же меня познакомила: высокий, прекрасно сложенный шатен с лучезарно-зеленоватыми глазами, одним словом, про таких обычно говорят – «красавец мужчина»! А между тем, улучив минутку, оставив мужа в одиночестве, Инка то и дело тайно прибегала ко мне.

В один из осенних дней, все еще держалась ясная и теплая погода, мы с Инкой отправились на подмосковную дачу в Переделкино, на могилу Пастернака. Кругом было так тихо, что слышно было, как под напором ветерка шумят листья деревьев. Могила Пастернака завалена была палой листвой, сухими ветками, обрывками пожелтевших старых газет. Какая-то дама, довольно интеллигентного вида, видимо, как и мы, приехавшая на электричке из Москвы, голыми руками сгребала мусор с могилы поэта, огорченно приговаривая:

– Стыд нам всем, что могила Пастернака находится в таком заброшенном состоянии.

Незадолго до поездки в Переделкино мы с Инной побывали в Ростове, а вернее, в Ростове Великом, как он назывался еще с двенадцатого века. На ночь нас приютили учащиеся одного из техникумов, а рано утром мы вышли в город. Нигде, ни ранее, ни позже, мне не довелось ощутить так ясно своеобразное дыхание России, ее историческое прошлое. Ансамбль кремля с массивными отсеками и башнями, златоглавые купола церквей, словно расплавленная под солнцем серебряная чаша озера Неро, кое-где еще сохранившиеся на домах наличники с замысловатыми узорами, да и сам воздух, кристально чистый, легкий и умиротворяющий перезвон колоколов.

Вернувшись как-то из библиотеки, я не застал по обыкновению Инку – у нее были ключи от моей комнаты. Не появилась она и ночью. Утром я не пошел в библиотеку и стал поджидать ее. Так прождал я до обеда, но она так и не появилась. Тогда, в довольно дурном расположении духа, отправился я в город. Мне не давал покоя вопрос, где Инка была ночью? В забегаловке я выпил несколько рюмок водки, желая заглушить мучившее меня чувство, но оно, напротив, обострилось еще больше. Слоняясь по городу, я оказался в сквере перед зданием Большого театра. По скверу бегала, возилась и звонко смеялась детвора. Я присел на садовую скамейку, и откуда-то из глубины памяти всплыли вещие слова: «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою; ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она – пламень весьма сильный».

А «пламень огненный» между тем все никак не утихал, и тогда я отправился в общежитие. В коридоре, у дверей своего блока, я еще издали увидел Инку. Она, видимо, уже давно поджидала меня и, увидев, даже, как мне показалось, обрадовалась. Открыв дверь, я вошел в комнату, от выпитой водки все еще кружилась и болела голова.

– Где ты была прошлой ночью? – сверля ее глазами, спросил я.

Она сказала, что осталась в городе у подруги, к которой прилетела из Крыма тетушка. Скорее всего, все так и было, но новая волна ревности накатила и захлестнула меня.

Я стал раздеваться, и, сняв с себя галстук, накинул его на шею Инки и сильно затянул, но она тут же внезапно влепила мне пощечину и стремительно выскочила за дверь. Я окончательно протрезвел.

«Она не Дездемона, жена моя, а я не мавр Отелло, муж ее, – горько усмехнулся я про себя. – Молилась ли ты на ночь, Дездемона?».

8

Защита прошла успешно – Ученый Совет единогласно высказался за присвоение мне степени кандидата наук.

Оставаться в Москве, на кафедре, хотя мне и предоставлялась такая возможность, не хотелось. За три года жизни в столице я так и не смог привыкнуть к холодной снежной зиме, которой, казалось, не предвиделось конца, серому, низкому небу – оно словно давило на меня, людскому потоку, особенно в часы пик, засасывавшему меня в горнило метрополитена, и я принял решение вернуться в наш город, к большой радости моих пожилых родителей. Первое радостное ощущение – слепящие лучи яркого южного солнца и голубое, бездонное небо. Под северным небом я не уставал повторять про себя созвучные и полюбившиеся мне строки: «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце и синий кругозор…», – оправдывая отчасти этим и свое, в сущности, бегство из первопрестольной. Ну, кто возьмется утверждать, что не в этом лучезарном мироздании главная радость нашего земного бытия?

Ни в университете, ни в научно-исследовательском институте моего родного города, несмотря на отличные рекомендации профессоров Московского университета, места для меня не нашлось, и я отправился в один из вузов провинциального, небольшого города. Поселили меня в студенческом общежитии. Привыкнуть к новой, довольно однообразной и будничной, жизни, особенно после насыщенной московской, было сложно, но, в конце концов, по словам Федора Михайловича, человек привыкает ко всему.

Городок, институт, в котором я начал работать – все охвачено было неистребимым духом меркантилизма, лихоимства, взяточничества, и все это никого не смущало, а считалось в порядке вещей.

И сейчас, спустя годы, я вижу перед собой чуть ли не двухметрового красавца, некогда проходившего службу на флоте и отчасти сохранившего прежнюю выправку, хотя и уже несколько обрюзгшего, мингрельского потомственного князя Астамура Чичуа, одетого всегда с иголочки, белолицего, тщательно выбритого и всегда в подпитии. Астамур ни в чем себе не отказывал. Внешне Астамур выглядел довольно респектабельно, но был отъявленным мошенником и аферистом: устраивал кого-то в институт, представлялся совсем другим человеком, выдавая себя за кого-то из коллег. Однако вся эта история закончилась, в конце концов, довольно печально. Обманутые им люди, у которых он брал большие суммы денег, стали угрожать ему расправой, и тогда Чичуа, втайне от жены, продал ее квартиру, а сам куда-то бесследно исчез, во всяком случае, в институте его уже больше никто не видел.

Один из сотрудников нашего института, с которым я сблизился, получил по завещанию тетушки дом в Тбилиси, оставив мне на время ключи от своей однокомнатной квартиры, расположенной недалеко от института. Наконец-то я получил возможность избавиться от бесконечного хлопанья дверей в общежитии, громких ночных голосов.

Как-то студенты-заочники, а это были люди разного возраста, устроили вечеринку, на которую был приглашен и я. Танцы продолжались до самого утра. Эльза, с которой я танцевал, была матерью двух девочек, муж ее за наркотики попал в тюрьму, и она с детьми жила с матерью.

Когда мы стали расходиться, пошел «слепой» дождь, который вскоре прекратился, и ярко засияло солнце. Эльза в белом нарядном платье, не отходя, шла рядом со мной. Я пригласил ее к себе, она охотно согласилась. С этого дня она часто, когда над городом сгущались сумерки, приходила ко мне в гости. Всякий раз я прислушивался к малейшему шороху за дверью, стараясь уловить на лестничных ступеньках ее шаги. Она торопливо входила в комнату, и едва я успевал прикрыть дверь, как она тут же прижималась ко мне холодной от вечерней прохлады щекой.

…Прошло четыре года, прежде чем мне предложили работу в родном городе, и я наконец-то вернулся в отчий дом.

9

Наступили лихие, под новой «перестроечной» волной, смутные времена. К нам как-то зашел Авик, соседский мальчик и сообщил, что «голос Америки» передал, что папа римский сказал, что Горбачеву ни в коем случае нельзя быть руководителем страны – он «меченный», будет множество бед, прольется немало невинной крови.

– А ты заметил, – спросил меня в свою очередь Авик, – что у него и в самом деле на лбу какая-то черная блямба.

Как карточный домик, в одночасье распалась великая держава. Вспыхнули межнациональные войны в Закавказье – Азербайджане, Армении, Грузии, на Северном Кавказе и в Средней Азии, и все это обернулось, казалось бы, давно забытой формой трамболизма7.

Грузия словно погрузилась в страшный сон. Новые власти заменили прежний советский рубль национальной валютой, «купоном», на который можно было купить разве что буханку хлеба и оплатить коммунальные. Базар и большинство магазинов предпочитали по-прежнему торговать на рубли.

В очередь за хлебом приходилось становиться с ночи, и это было довольно страшно. По неосвещенным улицам рыскали стаи бездомных голодных собак.

Город заполнился попрошайками – просили буквально все – и стар, и млад, какие-то обросшие неряшливой и густой бородой парни. Все вокруг словно погрузилось в какой-то мрак – не слышно было прежнего беспечного веселья, смеха, праздно фланирующих по проспекту горожан.

В один из таких дней я сидел в просторной мастерской художника Ладо Гудиашвили. Супруга художника, Нина Иосифовна, пригласила нас на чай в соседнюю комнату. Рассказы Ладо о годах, проведенных в Париже, встречах с Модильяни, Пикассо и особенно японским живописцем Фужита, о котором я никогда прежде не слышал, воспринимались как убаюкивающий сон.

– Ты знаешь, – сказал мне художник, – город наш и в самом деле обладал некой притягательной силой, располагал, если угодно, своей праздностью, беззаботностью, способностью острить и радоваться всякому дню. Он чем-то напоминал мне улицы и бульвары Парижа.

Как-то мой друг, армянский художник Бажбеук Меликов, одно время переселился жить в Ереван, но не прошло и двух месяцев, как он неожиданно появился у меня в мастерской.

– Бажбеук, случилось что-нибудь, – с тревогой осведомился я у него.

– Э, Ладо-джан, не могу я так, я перестал слышать смех и веселье, иногда и «мравалжамиер»8 подвыпившей в летнюю ночь компании. Там все ходят озабоченные и занятые какими-то своими делами…

Обстоятельства сложились таким образом, что мне пришлось податься на работу в один из северных городов. Вот уже три месяца, как я покинул родной город, и все это время не видел старую мать, которая ни на минуту не шла у меня из головы.

В этом большом и незнакомом городе у меня не было ни друзей, ни даже знакомых.

В один из воскресных дней я сидел у окна и читал Ромена Гари, когда вдруг раздался громкий женский крик. Я выскочил на лестничную площадку, из настежь распахнутой соседней двери выбежала растерянная, со сбившимися волосами женщина, протянув ко мне руки, она срывающимся голосом повторяла: «Сосед, помогите, сосед!».

В комнате у письменного стола, на паркетном полу, лежал рослый мужчина. Мы с трудом подняли его и уложили на диван. Несчастная жена, припав к губам, пыталась вдохнуть в него воздух, массировала грудь, но все оказалось напрасным – врачи «Скорой помощи» засвидетельствовали смерть.

Как сообщила мне моя соседка, муж ее читал газету, и неожиданно вдруг сполз со стула, и упал на пол…

Со дня похорон мужа моей соседки, человека, с которым я даже не был знаком, прошло несколько дней. Ночью, вспоминая все это, мною овладело беспокойство и страх, да, это был именно страх, страх смерти, словно притаившийся где-то здесь, рядом.

– Чего ты боишься? – задавал я себе вопрос, – СМЕРТИ?

– И смерти, и того, что никто не узнает о ней, пока трупный запах не просочится наружу, впрочем, должно ли это было волновать меня, ведь это важно для живого, а не для покойника?

Я оделся и вышел на улицу. Моросил мелкий осенний дождь, шуршали шинами проезжавшие редкие машины. Почувствовав некоторое облегчение, я решил вернуться в дом, но мысль о смерти, какой она бывает коварной и непредсказуемой, а порой и насильственной, жестокой, не оставляла меня.

Я разделся и залез под одеяло, меня колотила мелкая нервная дрожь, и я никак не мог согреться.

И на память мне почему-то пришла история, услышанная в деревне.

Однажды летом, с несколькими односельчанами я ехал на церковный праздник в одну из горных деревень. В кузове грузовика, держась за борт машины, стоял рядом со мной парень лет двадцати, тоже из нашей, деревни. Меня удивило то, что за все время поездки, а длилась она не менее часа, он ни с кем не обмолвился словом, ни разу не посмотрел по сторонам, а стоял неподвижно, как истукан, вперив взгляд перед собой в пространство. Позже я узнал, что он переехал в город, закончил физкультурный техникум и даже преуспел на боксерском ринге. Тогда, в то лето, я почему-то прозвал его про себя Боксером.

В городе у Боксера был приятель по имени Техо, бывший сокурсник. Они часто бывали вместе, а при удобном случае приторговывали наркотиками. Но однажды между Боксером и Техо произошла ссора, трудно сейчас гадать из-за чего они сделались врагами.

После этой размолвки, как-то вечером, было уже довольно темно, Боксер явился к Техо домой в сопровождении двух своих приятелей. После недолгой перебранки, которую попыталась остановить жена Техо, Боксер ударом кулака сбил с ног тщедушного Техо, затем вместе с подручными привязал его к кровати и, включив на полную громкость телевизор, надругались на глазах у несчастного над его женой. Бедняга дергался, пытаясь освободиться, выл сквозь завязанный рот, глаза его полны были слез…

С того злополучного вечера прошло больше года.

Как-то к Боксеру пришли посредники для переговоров: с Северного Кавказа доставили большую партию наркотиков, можно было неплохо заработать. Иномарка Боксера последовала за «Жигуленком» наркопосредников, и, когда выехали уже далеко за город, идущая впереди машина резко свернула на проселочную дорогу, по обе стороны которой возвышался лес. Машина посредников остановилась на широкой лужайке, где Боксера уже поджидало несколько парней, но, когда из-за деревьев неожиданно появился Техо, Боксер все понял: это была ловушка, куда его заманили. Ухмыляясь, первым к нему приблизился щербатый парень, Боксер одним ударом сбил его с ног, но тут же к нему подступил огромный детина с бычьей шеей, по-видимому, борец, по кличке «Малыш», и, обхватив его длинными и цепкими, как клешни, руками, повалил на землю. Гибкой проволокой Боксеру быстро скрутили руки и ноги, затем Малыш, подхватив его под лодыжки, поволок по траве на край поляны к сухому буку. Боксера прикрутили к дереву, под которым кто-то уже навалил большую охапку валежника, стоявший тут же парень с канистрой щедро облил ее бензином, запах которого разнесся по всей поляне.

За все это время Боксер не проронил ни одного слова, только смертельная бледность, покрывавшая лицо, выдавала его душевное состояние.

Время от времени сквозь треск сухого валежника слышались глухие стоны Боксера, и только когда стоны окончательно, наконец, затихли, Техо и его друзья покинули поляну…

Мысли о том, как ожесточился мир, люди, не оставляли меня. Все чаще доводилось слышать, как матери подкидывали своих новорожденных младенцев по чужим подворотням, а то и просто оставляя их в мороз на улице, чего не сделал бы, наверное, ни один зверь, а между тем мы, люди, в отличие от братьев наших меньших, именуем себя, не иначе, как Homo Sapiens – разумными существами.

В начале прошлой осени я отправился в высокогорное селение навестить старого моего приятеля и известного всей округе охотника. Небольшое осетинское село, домов шесть или семь, ютилось на самой вершине горы, и добраться туда можно было только верхом на лошади. Но какое же это было неописуемое и сказочное зрелище: ущелья пролегали настолько глубоко, что с вершины даже боязно было в них заглядывать, густые, труднопроходимые леса подступали со всех сторон.

В один из ясных и довольно теплых дней я уговорил моего друга Инала, собравшегося на охоту, взять и меня с собой, впрочем, охотник я никакой. Когда, пробравшись сквозь густой орешник, мы спустились на дно ущелья, где шумно вспениваясь на камнях, бежала река, далеко где-то в горах глухо пророкотал гром. В горах, видимо, шел сильный ливень, и поэтому небольшая речка взбухла, выступила из берегов и стала желтой и грязной от песка и глины.

– Надо где-то укрыться, – сказал Инал, – скоро дождь доберется и до нас.

И в самом деле, не прошло и четверти часа, как заморосил дождь. Мы укрылись под навесом скалы недалеко от речки. Инал достал из сумки пирог с сыром, который нам накануне испекла его мать, отломил большой кусок и протянул мне. Но только я впился зубами в нежную корку пирога, как Инал дернул меня за рукав, указывая движением чуть вскинутой вверх головы и глазами в сторону реки. Сначала сквозь сетку дождя я ничего не мог разглядеть, затем присмотрелся, и мне показалось, что на берегу стоит огромного роста человек, облаченный в бурку; вглядевшись, я различил огромную бурую медведицу, державшую в зубах медвежонка. Другой медвежонок бегал тут же около медведицы. Медведица неторопливо перенесла через речку на другой берег медвежонка, но, вернувшись обратно, не обнаружила второго: видимо, в то самое время, когда он последовал за матерью, стремительный поток подхватил его и унес вниз по течению. Медведица со страшным ревом кинулась вниз вдоль берега, затем опять вернулась на прежнее место и, встав на задние лапы, передними стала бить себя из всех сил по голове, не переставая при этом издавать безысходный рев, напоминавший плач…

За окном начало уже светать, когда, тяжелый сон, наконец, сковал меня.

10

Знакомство мое с Константином Александровичем Сололакским3 – это его псевдоним – состоялось в редакции одной из газет, где он ведал международным отделом информации.

Небольшого роста, толстый, он чем-то напоминал мне портреты, изображавшие Наполеона, правда, в отличие от французского императора с начесом волос на лоб, скрывавших благородные залысины, волосы Кости аккуратно забраны были назад.

Вскоре сблизились мы настолько, что я стал величать его просто по-дружески Котофеем. Причина же нашей дружбы заключалась отнюдь не в моем интересе к политике какой-либо страны или же onkhrhje вообще, а на нерасторжимой преданности и любви к изящной словесности.

Костя был человеком широко образованным. В советское время он с отпрысками детей кремлевских деятелей окончил Институт международных отношений. Помимо своего основного, французского, он владел немецким, армянским, грузинским, ну и, конечно же, русским языками.

Константину Александровичу как одному из лучших выпускников прочили место третьего секретаря посольства во Франции, но судьба распорядилась иначе. Советским дипломатам необходимо было обладать и военной выучкой, поскольку, помимо дипломатической работы, им нередко приходилось выполнять и более деликатные поручения, то есть заниматься разведкой.

На медицинской комиссии один из ее членов, уже довольно пожилой врач, то ли из симпатии к молодому кавказцу, то ли просто из сочувствия к нему, сказал по-немецки, что у него слишком слабые ушные перепонки, и если он совершит необходимое количество прыжков с парашютом, то может лишиться слуха.

В жизни я мало встречал людей, которые так озабочены были бы собственным здоровьем, как мой друг. Он, видимо, навсегда усвоил завет Шопенгауэра о том, что здоровье не следует приносить в жертву ничему: ни карьере, ни богатству, ни славе и т.п. Константин Александрович, несмотря на уговоры начальства, категорически отказался совершать необходимые прыжки и тогда вместо Франции оказался практически на улице. Собрав свои пожитки, Костя вернулся в родной город и вскоре поступил на работу в редакцию одной из газет.

Я любил приходить к нему в гости. После того, как он похоронил мать, жил он совершенно один. С женой, с которой у них была дочь, он развелся несколько лет тому назад. Он как-то знакомил меня с Ирэн, своей бывшей супругой. Это была очень красивая и образованная женщина. Костя, как говорится, души не чаял в дочери. Окончив институт иностранных языков, она уехала на работу во Францию, где и вышла замуж.

Визиты к Косте были для меня настоящим праздником – мы пускались в долгие и нескончаемые беседы о Пушкине, его судьбе, поэзии. Приходили в неописуемый восторг и хохотали, как дети, над юмористическими рассказами Чехова. Костя не только был великолепным чтецом, но, несомненно, обладал и даром перевоплощения. Не забуду, как он великолепно читал «Злоумышленника» и какие при этом строил физиономии!

– Денис Григорьев! – начинает следователь (тут Костя на минутку замолкает, затем принимает вполне строгое выражение лица). – Подойди поближе и отвечай на мои вопросы. Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии на сто сорок первой версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы привинчиваются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было?

– Чаво?

– Так ли все это было, как объясняет Акинфов?

– Знамо, было.

– Хорошо, ну а для чего ты отвинчивал гайку?

– Чаво?

– Ты мне свое «чаво» брось, а отвечай на вопрос: для чего ты отвинчивал гайку?

– Коли б не нужна была, не отвинчивал бы, – хрипит Денис, косясь на потолок.

– Для чего же тебе понадобилась эта гайка?

– Гайка-то? Мы из гаек грузила делаем…

Читая это и дальнейшую всю эту историю Дениса Григорьева, Jnqr сам весь рдеет от удовольствия, изображая удивленное его лицо, дескать, вот следователь, вроде бы и человек образованный, а не может взять в толк простой вещи: без грузила ни налима, ни окуня, ни щуку не поймаешь, разве что «шелишпера», который на поверхности только и плавает.

Тут уж Костя не выдерживает до конца роли и начинает громко хохотать.

Но, пожалуй, самой большой страстью Кости был Толстой, он просто бредил им.

Многие вопросы личной жизни воспринимал он через Толстого, не допуская мысли, что кто-либо может быть мудрее и выше, и считая, что это истина в последней инстанции.

Одно время во Франции Бальзака стали превозносить и ставить выше Толстого, и Костя тут же, горячась, выдергивал с полки книгу и читал мне выдержку из раздосадованного таким мнением Марселя Пруста: «Это безумие, – возмущался Пруст. – Творчество Бальзака антипатично, грубо, полно смехотворных вещей. Человечество предстает перед судом профессионального литератора, жаждущего создать великую книгу… Бальзаку удается создать впечатление значимости, у Толстого все естественным образом значительнее…».

– «Физиология брака» (кстати, название «Физиология брака» выбрано Бальзаком по аналогии с «Физиологией вкуса» французского литератора Антельма Брийя Саварена»), – поясняет Костя.

– «Физиология брака»?! А ты знаешь полное название «Физиологии брака», – спрашивает меня Костя.

– Нет, не знаю, – отвечал я.

– «Физиология брака или Размышления философа-эклектика о радостях и горестях супружеской жизни, изданные молодым холостяком». И это название беллетристического произведения? – иронически замечает он. – У Флобера – «Госпожа Бовари», у Мопассана – «Милый друг» и т.п. «Трактат» – и в самом деле «литератор»!

– Да разве можно сравнить трактат этот с «Семейным счастьем» Толстого, поднимающим одну и ту же тему. Я не говорю уже об «Анне Карениной», «Крейцеровой сонате» и других вещах Толстого.

– Историки литературы говорят, что Толстой недолюбливал «Семейное счастье», этому, – продолжал Костя,– я нахожу вполне понятное объяснение. Проблема семьи, брака занимала Толстого всю его жизнь, он то и дело, снова и снова возвращался к ней, так, видимо, и не сумев полностью, как великий художник, ощутить полного и окончательного удовлетворения своим созданием.

– Старик, поверь мне, – убеждал меня Костя, – по глубине психологии «Семейное счастье», образ Маши никак не уступает образу Эммы Бовари Флобера. Критика, в силу разных причин, прозевала роман Толстого. Единственный, кто отметил глубину и значимость романа был Аполлон Григорьев. «Семейное счастье» он назвал «лучшим произведением Толстого».

– «Физиология брака»? – иронически хмыкнул Костя, – я вот тебе прочту, приведу дневниковую запись Толстого, которая стоит не одного романа или повести как в русской, так и французской литературе.

Костя быстро нашел на книжной полке нужный том Толстого и то место, которое читал, видимо, уже не раз…

– Вот, послушай, старик, – все более и более распаляется Костя и читает мне отрывки дневниковых записей: «Еще важная радостная мысль, хотя и старая, но которая мне пришла как новая, и радует очень, а именно: главная причина семейных несчастий та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье. К браку приманивает половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастье, которое поддерживает общественное мнение и литература, но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворение полового желания, страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которое надо нести, – злоба, глупость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие, разврат, – все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, другом, а страдать от них, как от своих, и такие же пороки физические, безобразие, нечистоплотность, вонь, раны, сумасшествие и пр., которые еще труднее перенести не в себе. Все это, или хотя бы что-нибудь из этого, всегда будет, и нести приходится всякому тяжелое…

Главная причина этих страданий та, что ожидается то, чего не бывает, а не ожидается того, что всегда бывает».

…Зазвонил, прервав чтение Кости, телефон. Звонили из мэрии. Приехала большая делегация из Франции, и Костю приглашали туда как переводчика.

11

В тот год я отправился в небольшой приморский поселок, где отдыхал и прежде. Хозяин дома Видрик Янович, грузный эстонец, большой любитель пива, с внушительным животом, и Надежда, его супруга, встретили меня радушно, как старого знакомого.

Дом, в котором я поселился, стоял прямо в саду, в десятке шагов от берега моря, и весь заполнен был отдыхающими.

Надежда держала стол, нечто вроде пансиона, готовила она великолепно: на второе часто подавала свежую ставриду, ранним утром доставленную прямо с моря.

По вечерам Видрик Янович извлекал из погреба запотевший жбан с холодной, благоухающей «изабеллой», и мы нередко за беседой засиживались далеко за полночь.

Утром, как всегда, я отправлялся на пляж. В один из таких дней встретил я старого знакомого из Ленинграда в обществе молоденькой женщины, сотрудницы того же института, где работал и сам Виктор Иванович.

На море, где так много праздного времени и где дуреешь от щедрого южного солнца, люди сходятся очень быстро. После утреннего купания я и Вероника, так звали мою новую знакомую, коллегу Виктора Ивановича, бродили по живописным окрестностям поселка. Однажды, перевалив через лесистый пригорок, вышли мы на широкую поляну, всю утыканную деревянными кольями на большом друг от друга расстоянии. Между ними была протянута бечевка, на которой сохли табачные листья. Вокруг стоял дурманящий стойкий запах, от которого слегка кружилась голова.

Вероника снимала комнату на другом конце дачного поселка. Хозяйка строго велела ей, как это делают все хозяйки, сдающие жилье, посторонних в дом не водить. Поэтому отправлялся я к ней поздно вечером по безлюдному в это время поселку. Я был уже совсем близко от дома, где жила Вероника, когда глухо прогремели раскаты грома, но я не стал возвращаться. Внезапно небо озарилось оранжево-желтыми извивами молний, грозно пророкотал гром, и тугие струи дождя хлынули на землю.

Перепрыгнув через невысокий уступ, огибающий сад, я взобрался на балкон, благо он был невысоко над землей, и уперся в стеклянную дверь комнаты. Вероника испугано всплеснула руками: с меня на пол стекали струи дождевой воды, и тут же принялась растирать мне полотенцем мокрые волосы, затем велела скинуть с себя одежду и лечь под одеяло.

Едва рассвело, я тем же путем перелез через перила балкона и спрыгнул в сад. Дворовая собака, на этот раз почуявшая меня, загремела цепью и басовито залаяла.

Напротив комнаты, куда Надежда, хозяйка дома, меня поселила, жил какой-то, как сказал мне потом Видрик Янович, местный прораб. Я как-то видел его во дворе дома: это был довольно рослый и сильный мужчина, лет сорока семи, с крутыми плечами и чуть выпяченной грудью.

При первом же знакомстве он на своем ломаном русском озадачил меня вопросом:

– А ты видел начальника милиции? Его передний зуба нету, это я его сломал, – и тут же возмущенно, вскинув руки, пояснил: – Хотел меня, меня, Хуту Чачхалия, в кутузка посадить?!

Вернувшись как-то с пляжа, я увидел во дворе прораба Хуту – он стоял перед дверью своей комнаты и, увидев меня, слегка пригнулся и, хихикнув в кулак, подал мне рукой знак подойти к нему. Хута слегка приоткрыл дверь своей комнаты – моему изумленному взору предстала сцена с рембрандтовской Данаей: на широкой кровати хозяина лежала совершенно обнаженная пышногрудая женщина и безмятежно спала, так, видимо, и не дождавшись своего чичероне, возможно, она к тому же была в подпитии.

В летний сезон на море, расцвеченном, словно весенний сад, пестрыми купальниками дам всех возрастов и комплекций, у Хуты проблем с женщинами не было, но вот позднее, осенью и зимой, когда разъезжались отдыхающие и поселок пустел, для Хуты наступала пора забот: он отправлялся в большие города на берегу Черного моря, где было немало жриц, промышлявших древней профессией.

Иногда эти эротические забавы заканчивались неприятными последствиями. Хута, а он не был лишен чувства юмора, рассказывал, как при очередном венерическом заболевании отправлялся к ветеринару, так как венеролога в поселке не было, и тот пользовал его шприцем внушительного размера, предназначенным для животных.

Мой знакомый представлялся мне новым Казановой, правда, сходство было лишь в одном: неукротимой, языческой страсти к женскому телу, во всех других отношениях он был слишком далек от своего именитого предшественника – автора «Изокамерона» и всемирно известных мемуаров. А между тем Хута едва ли за всю свою жизнь написал хотя бы пару писем.

Казанова и сегодня не перестает занимать умы и сердца миллионов почитателей, и прав ли его биограф, называя его «шарлатаном» и «игроком»? И все же, говоря о его литературных опусах, которые, по словам его биографа, «отдают мускусом и академическим клеем», он вынужден признать, что «одним ходом этот пройдоха-игрок обыграл всех поэтов Италии со времен Данте и Бокаччио», в то время, как Гварни и Торквато Тассо мирно пылятся в книжных шкафах, уже одно имя, не говоря о мемуарах Джакомо, находят отклик и сочувствие в миллионах сердец. Ведь Казанова, в отличие от другого соблазнителя, Дон-Жуана, с его «ледяной бесчувственностью» и «холодной техникой», Джакомо – этот «мастер любви», всегда оставался предметом восторженного, безграничного обожания. Любовь оставалась смыслом всей его жизни, спасением от всех земных невзгод.

«Самые тяжелые заботы, самую угнетающую печаль, – признается он на страницах собственных мемуаров,–даже ужасные муки и страдания, причиняемые болезнью, – все это мы забываем, все ставим ни во что, пока нам улыбается счастье любви, пока любимая женщина окружает нас своими ласками. Если бы человечество могло уяснить себе, что в той связи, к какой ведет нас любовь, оно находит величайшее, быть может, единственное истинное счастье в земной жизни, то оно, быть может, не оказалось бы таким бессердечным, я не хочу сказать неразумным – и не поставило бы таких преград, которые мешают, а подчас и делают невозможным достижения великой цели».

Прораб Хута Чачхалия был из небольшого мингрельского села на западе Грузии.

– Мне было одиннадцать лет, я был рослый, крепкий подросток, привыкший к тяжелой физической работе, – поведал он как-то мне, – когда наша соседка впервые завлекла меня к себе в постель. Первым что-то неладное заподозрил отец, заметив у меня темные круги под глазами. Да и соседи, посмеиваясь, говорили ему:

– Слушай, Аристо, твой Хута что-то день и ночь торчит у Домны, вдовы Того Руруа.

Отец, посовещавшись с матерью, решил отправить меня в Кутаиси к своей сестре, которая работала там в школе.

В городе Хута быстро сошелся с отпетыми бездельниками и хулиганами. Вместо школы он почти целые дни проводил на берегу Риони за карточной игрой, но из уважения к его пожилой и заслуженной тетушке Хуту переводили из класса в класс.

– Недалеко от нашего дома, – продолжал Хута, – жила Манана Миндадзе, первая кутаисская красавица и, надо сказать, высокомерная и неприступная, на два года старше меня, а я только закончил школу. Манана, у которой было чуть ли не полкутаиси поклонников, смотрела на меня, деревенского парня, как на пустое место, и я затаил к ней злобу.

Однажды вечером, было уже довольно темно, Манана возвращалась с очередного свидания: я подкараулил ее и изнасиловал у подъезда ее собственного дома.

И так как я был уже совершеннолетним, мне дали восемь лет, и я оказался на Севере, в колонии строгого режима.

Вскоре зубоскал и веселый грузин сумел расположить к себе охрану, к тому же у него всегда водились деньги, и время от времени его отпускали в город, находившийся в нескольких километрах.

Но на этом эротическая история Хуты Чачхалия не закончилась. В городе он познакомился с Тоней Ивановой, женой одного из офицеров, служившего в воинской части города. Новая знакомая Хуты была голубоглазой, высокой и златовласой. Красавица, стройная и, как восторженно говорил он сам, делая округлые движения руками в воздухе, прибавляя: «Фигура – как гитара!»

История эта для моего нового знакомого закончилась печально. Когда Хута в очередной раз гостил у своей любовницы, то внезапно с дежурства зачем-то вернулся домой муж Тони. Увидев в спальне жены совершенно голого мужчину, он выхватил из кобуры пистолет, но не тут-то было: Хута барсом прыгнул с кровати на офицера, подмяв его всей тяжестью своего волосатого тела, и в тишине ночи прозвучал глухой выстрел.

Хута завернул труп в простыню, затем с помощью своей сожительницы вынес его далеко от дома и скинул в глубокий снежный сугроб. Все следы замел уже третий день падавший густыми хлопьями снег. Мужа Тони искали повсюду целых две недели, но он словно в воду канул.

Обнаружили труп убитого офицера только когда поздней весной стаял снег, нашелся и убийца – Хута Чачхалия. На этот раз ему грозила «вышка»– расстрел, но убитый горем несчастный отец Хуты, продав дом, сад и все, что он нажил за свою жизнь, сумел-таки сохранить непутевому сыну жизнь.

В деревню, отбыв срок, Хута возвращаться не стал. Мать скончалась еще во время его первого ареста, отец ненадолго ее пережил.

Поселился Хута в приморском поселке, в месте нашего с ним знакомства, где он устроился прорабом одной из строек. Жил он безбедно, продавая краденые стройматериалы и ценные породы древесины.

Однажды, спустя уже немало лет, на вокзале я встретил Егора, он жил в том самом поселке, где я некогда отдыхал. Я спросил его о Видрике и Надежде и узнал, что их уже нет в живых, а дом их продал живший в Москве племянник Видрика.

– А как Хута Чачхалия? – спросил я Егора.

– О, Хута, Хута процветает, выстроил большой двухэтажный дом, женился, у него двое детей.

Сообщение Егора меня немало озадачило. Трудно было представить себе Хуту, моего прежнего знакомого, похотника и жуира, степенным отцом семейства.

12

Миновав окольными путями «визовые посты» – следствие так называемых «этнических конфликтов», а на деле локальных войн, – мне наконец-то удалось добраться к вечеру до нашей деревни. Здесь я не был уже несколько лет.

На пригорке сиротливо стоял мой дачный домик, за которым лес печально и медленно ронял золотистую листву.

Непривычная тишина поразила меня – ниоткуда не слышно было даже лая собак.

После того, как в нашем ущелье побывали солдаты-миротворцы, вооруженные автоматами, и прогромыхало несколько танков, не на шутку встревоженные жители стронулись с насиженных веками мест, оставили дома и переселились в один из поселков поближе к городу.

Едва я отпер дверь дома, как на меня пахнул острый запах сырости. Над камином протекла крыша, на стене чернел след дождевой воды, а на полу валялись куски отвалившейся штукатурки. Часть книг на деревянных полках, некогда сколоченных мной, набухла и местами покрылась грибками плесени. Во дворе, под балконом, я нашел вязанку дров и затопил камин. Едкий запах дыма вскоре вытеснил застоявшийся запах сырости. В камине, выбрасывая в разные стороны снопы искр, затрещали дрова, взметнулись высоко языки пламени.

Я пристроился в кресле перед камином, завернувшись в летнее одеяло, и, разомлев от тепла и усталости, погрузился в дрему: сладостные картины моего детства обступили меня…

Мне четыре года, и я страдаю лихорадкой. С минуты на минуту должна придти сестра из медпункта, чтобы сделать мне укол. Я выскальзываю незаметно во двор и прячусь в дедовском сеновале за скирдами душистого, пахнущего свежестью сена, но меня скоро находят и, взяв за руку, волокут в дом. Уколы хины болезненны, и я сквозь слезы с укором выговариваю: «Лучше бы вы меня утопили в реке!».

Бабушка, растроганная до слез, заключает меня в объятья и ласково гладит по голове; от ее холщевого передника исходит такой знакомый и привычный запах земли и еще каких-то неведомых трав, что я наконец-то успокаиваюсь…

Рос я слабым и болезненным, часто у меня поднималась температура, и меня тотчас укладывали в постель. И, надо сказать, что в отличие от невыносимо-болезненных уколов, мне это даже нравилось – я становился предметом всеобщей заботы. В такие дни даже дед, который с утра и до позднего вечера занят был то в кузнице, то в огороде, находил свободную минуту, чтобы заглянуть ко мне в комнату.

Бабушка спускалась в погреб и приносила мне майские яблоки с нежно-розовой кожурой. Я просил ее испечь мне любимое печенье; бабушка взбивала яичный белок с сахаром и дольками поджаристого грецкого ореха. Белые печенья, которые я почему-то называл «гусятами», были необычайно рассыпчатыми и вкусными.

Лежа в постели, я наблюдал, как против меня на широком подоконнике шелкопряды протягивали между ветвями дикого садового веника нити будущих коконов – желтых, как яичный желток, бледно-оранжевых и белых. По колхозному уставу каждая колхозная семья помимо яиц и других продуктов обязана была сдавать еще и шелковичные коконы. Илья, который был младше меня, но доводился мне дядей, и я усердно подкармливали крохотных личинок тутовыми листьями до тех пор, пока они не превращались в упитанных и так похожих на гусениц шелкопрядов…

Недалеко от нашей деревни находился районный центр. Иногда мать брала меня с собой в гости к своей школьной подруге. У тети Тамары было трое детей. Старший, Вальтер, был моим ровесником, таким необычным именем мать назвала его в честь немецкого офицера, благодаря которому остался в живых ее брат, оказавшийся в плену. Несколько раз у нас в деревне я видел дядюшку Вальтера – это был огромный, если не сказать, гигантского роста мужчина, голубоглазый и светловолосый. Одевался он, как городской житель, в тщательно отутюженных брюках, в белой накрахмаленной рубашке. Иногда он надевал солнечные очки, которые я тогда увидел впервые.

В лагере советских военнопленных один из немецких офицеров обратил внимание на дядюшку Вальтера, походившего на Гулливера, поманил его пальцем к себе и на ломаном языке спросил:

– Какая есть твой наций?

– Я осетин.

– Осетин? Осетин… осетин, – перебирая словно что-то в памяти, повторял немец.

– Кавказ? Арий?!

– Гут, – и велел пленному следовать за собой. Немец поручил ему свое немалое хозяйство с живностью и велел выполнять все поручения фрау Барбары, своей супруги…

Вальтер, мой приятель, был горбун. Маленького роста, согбенный, он постоянно ходил с опущенной головой, глядел в землю и редко поднимал вверх голову. А голова у него была совсем маленькая, с жидкими, цвета лесного ореха волосами, глаза какие-то бесцветные, с желтыми зрачками. Он напоминал мне тот сказочный мир карликов и гномов, о которых мне когда-то читала мать.

Однажды мы с Вальтером отправились в нашу деревню. По одну сторону дороги тянулся сплошной лесной массив, по другую возвышались огромные деревья грецкого ореха, но это все же никак не спасало от изнурительной жары. Не переставая ни на минуту, дружно стрекотали цикады.

Мы уже подходили к деревне, когда подул ветер, солнце скрылось за белыми, плывущими по небу облаками, и внезапно на землю пролились крупные капли дождя. Не помню, о чем мы с Вальтером заспорили, и я невольно оттолкнул его от себя. Он поскользнулся и упал на влажную землю, и внезапно громко заплакал, видимо, почувствовав всю свою беспомощность. Меня словно обожгло что-то, я почувствовал острое раскаяние, подбежал к Вальтеру, помог ему подняться и стал счищать с его куртки прилипшие комья земли, чувствуя в эту минуту, что и сам готов расплакаться.

Вальтер перестал плакать, вытер слезы и, подняв голову, посмотрел на меня своими бесцветными, с желтыми зрачками глазами – в их глубине затаился проблеск улыбки, мой юный друг прощал меня…

Иногда бабушка брала Илью и меня с собой в сад, где с рассветом уже трудился дед. Сад был необычайно большой, со стройными рядами виноградных лоз, множеством фруктовых деревьев. В саду стоял шалаш, где хранился выкованный в кузнице деда треножник, а в металлическом сундучке – посуда. Бабушка тут же в саду собирала стручки молодой фасоли и варила в глиняном горшке, заправив взятым с собой топленым маслом, яйцами и зеленью. Фасоль, чуть отдававшая дымом, была необычайно вкусной.

Фасоль бабушка выкладывала в глиняные миски. Илья, скосив глаза в мою миску, принимал обиженный вид и тут же заявлял:

– Ему положили больше, чем мне, – и тут же зарабатывал от бабушки подзатыльник. Доедал он фасоль уже в полном одиночестве…

Бывало, с нашим неразлучным спутником и соседом, белобрысым Борькой, мы часто направлялись в лес за ежевикой и фундуком. Лес тянулся прямо за нашим домом. Просыпался я обычно рано, прислушиваясь к птичьему многоголосью, то затихающему, то набирающему новую силу, и над всем этим хором звучали неповторимые трели соловья, Я слушал, словно зачарованный, испытывая какую-то тихую, неповторимую радость.

Было это уже спустя много лет, на вербное воскресенье. Вместе с другими прихожанами я стоял во внутреннем дворе небольшой церкви, когда священник окропил нас святой водой, и тогда я тоже почувствовал знакомую с детства тихую радость…

На следующее утро, едва рассвело, я отправился на кладбище, на могилу родителей. Проходя мимо родника, я увидел знакомый с детства стенд, на котором были размещены фотографии погибших в Великую Отечественную войну. Стенд покоробился от солнца и дождя, и на нем не осталось ни одной фотографии. Это были наши односельчане, в основном еще совсем молодые ребята лет двадцати. Перед стендом сохранился лишь одиноко стоявший бюст Сталина, вылепленный местным художником-самоучкой и выкрашенный в бронзу.

Кладбище находилось на высокой конусообразной горе, верхушку которой словно отсек кто-то, открыв широкий простор поляны, сплошь усеянной могильными плитами и крестами. Покосившийся купол церкви Святого Георгия проглядывал сквозь деревья вербы и ели.

Могила родителей была завалена многослойной, спрессовавшейся старой листвой. Я сгреб весь этот мусор в захваченный предусмотрительно с собой мешок и снес в овраг.

Живо мне вспомнилось, как последний раз мы вместе с матерью побывали на отцовской могиле. Прежде чем вернуться в город, мать пожелала побывать на кладбище, хотя это было для нее совсем нелегко. Мать была уже серьезно больна, трудно дышала и с трудом передвигала опухшие ноги.

Шли мы медленно, останавливаясь через каждые двадцать-тридцать шагов, чтобы дать матери возможность отдышаться. Глядя на пряди ее седых волос, тяжело вздымавшуюся грудь, я вспомнил ее молодой, веселой, полной сил, с взрывным, звонким смехом.

Помню, на пятидесятницу, когда к церкви Святой Троицы стекалось население со всего ущелья, устраивались конные скачки по случаю праздника.

Поле, на котором проходило ристалище, было бескрайнее, заросшее ковром альпийских цветов. Всадники ожидали сигнала, с ноги на ногу нетерпеливо переступали кони.

Наши односельчане, побывавшие на пятидесятнице и наблюдавшие все своими глазами, восторженно потом говорили деду:

– Ну и девка у тебя, Иосиф, всех мужиков за пояс заткнула, никому не дала обойти себя!

Дед молчал и улыбался одними глазами…

С высоты кладбища, куда мы, наконец, добрались, открывался вид на все ущелье. На восточной стороне, на высокой вершине горы, вырисовывались очертания храма Святой Богородицы. Внизу, под нами, залитая ярким ровным солнечным светом долина с блестящей у подножья гор нитью реки и крохотными, словно сказочными, домиками.

За отца мать вышла не по любви. В эту пору ей исполнилось девятнадцать лет, когда деда раскулачили во второй раз. Но дело могло этим не ограничиться. Нашего соседа, гармониста и весельчака Зураба, без которого не обходился ни один деревенский праздник или свадьба, обвинили в троцкизме и сослали на Север. Весь парадокс такого решения состоял в том, что Зураб никогда не слышал ни о Троцком, ни о его политике, а был просто безграмотным крестьянином. И тогда мать, желая как-то оградить деда, согласилась выйти за моего отца, который в то время был начальником внутренних дел области. К деду он приехал просить руки матери в сопровождении целой кавалькады вооруженных сотрудников…

На Новый год я отпросился на несколько дней с работы и поехал в родной город повидаться с матерью. Увидев меня, она воздела руки к небу и взмолилась:

– Господи, благодарю тебя, что дал еще раз увидеть мне моего сына! – мать была уже тяжело больна и не вставала с кресла. Накануне Рождества Христова мать на какое-то время очнулась и слабым голосом проговорила:

– Господи милостивый, если есть у меня перед тобой грехи, то прости мне их, отпусти меня с миром, Господи.

В тот же вечер, в девятом часу матери не стало. Я опустился на колени – Господи, прими ее душу!

* * *

Время уходит незаметно и быстро. Стал я замечать это еще совсем мальчиком, а теперь, спустя годы, ловлю себя на мысли, что все чаще и чаще вспоминаю тех, кого уже нет, с кем прошла вся моя жизнь, и последние слова моего бедного друга Гаспара: «Вот и наступила пора заката».

Владикавказ 2013