Игорь ТКАЧЕВ. Прерванный бег белки в колесе

РАССКАЗЫ

МАМИН БОРЩ

Каждый раз, когда моя дорогая мама приезжает ко мне в гости, на следующее же утро, едва проснувшись, вся в подробных рассказах о родных и знакомых, кто родился, кто женился и кто умер, изо всех сил мешая мне собираться на работу, – если это будний день, – так что я обязательно забуду то бумажник, то телефон, а то и первое и второе, или парализовав меня полуторачасовым параличом на скрипучем кухонном табурете, – если это день выходной, – мама первым делом приступает к одному из главных своих таинств – приготовлению огромной кастрюли украинского борща.

На огонь ставится самая вместительная кастрюля с водой, какая только может быть найдена в моем холостятском доме, литров этак на пять, и замоченной с вечера белой квасолей и не очищенной цибулиной – буем, подрагивающим в середине моря – будущего борща – «для насыщенности цвета и вкуса – борщ-то на воде, не на бульоне, и потом полезно». Чистится картошка, буряк, морква, цибуля, часнык, картошка режется на небольшие кубики, остальное трется на крупной терке, рубится и ставится тушиться на растительном масле в самой емкой сковороде, с добавлением ложки уксуса, «для колеру», и ложки сахара, «для сахарности бурячка», и, немного погодя, помидор, или, если помидоров нет – не сезон, тогда кетчупа. Особым образом тончайшими, почти прозрачными кружевами шинкуется капуста. После чего все в своем обязательном порядке выпускается с богом в кастрюлю с кипящей водой и квасолей, солится и перчится (последнее время моя дорогая матушка стала готовить свой украинский борщ на мексиканский манер, с добавлением перца чили, паприки и всех прочих разновидностей перца, какой только может быть найден на моей кухне, так что даже я, любитель остренького, порой пускаю слезу между ложками ее фееричного борща, по всей видимости, не к месту вспомнив что-нибудь грустное), перемешивается с произнесением каких-то магических заклинаний, пробуется, снова перемешивается и накрывается крышкой, оставив борщ томиться на самом маленьком огне, минут двадцать-тридцать. Под конец маман может добавить укропа и петрушки, сельдерея и еще какой травки, какую только в силах найти в холодильнике или на кухонных полках, внеся последний штрих в этот красочный натюрморт, и затем выключает борщ, «чтобы немного настоялся».

Пока борщ настаивается, мы с моей дорогой мамой философствуем на вечные темы, вроде «Борщ и современная цивилизация» или «Борщ в жизни разных народов», выдавая друг другу, в совершеннейшем единомыслии, на первый взгляд, парадоксальные и, тем не менее, проверенные на личном опыте сентенции, вроде «Борщ хорош исключительно в двух случаях: когда только что приготовлен и когда хорошенько настоялся».

Обычно я придерживаюсь первого варианта, и даже не даю борщу настояться и одной минуты, так мне не терпится его отведать. Наливается борщ обязательно в широкую тарелку, – хотя моя матушка предпочитает есть свою капустно-свекольную феерию из «кисушки» – большой высокой чаши, – и в небольшом количестве, на европейский манер (знаю, что здесь я нарушаю одно из основных правил вкушения украинского борща – «чтобы ложка в борще стояла», но когда на тарелке еды немного, она всегда кажется вкуснее). В серединку кладется ложка сметаны, чистится зубчик-другой часнычку (в детстве я любил натереть чесноком и солью ржаную горбушку), отрезается краюха черного «мокрого» хлеба и – «Смачного!»

По мне борщ должен быть с пылу-жару и почти обжигать – тогда он вкуснее. Но хорош он и в холодном, настоявшемся виде, прямо из холодильника в какой-нибудь жаркий июльский полдень. (Помнится, родственники моей некогда дорогой жены таким макаром, изрядно проголодавшись знойным летним днем, за один присест умяли целую кастрюлю мной приготовленного холодного борща – и потом от удовольствия только крякали).

Украинский борщ подстать украинскому суржику: у каждого он свой, неповторимый. И по-своему вкусный. Моя бабушка, например, борщ варила на жирном свином бульоне, с мясом на косточке, как любил дед, на духмяном подсолнечном масле с запахом семечек и добавляла в блюдо сушеные боровики. Ее родня, что в деревне под Николаевом, добавляет в борщ тертое сало. А другие родственники к борщу всегда готовят пампушки и поливают их чесночной заправкой. Кто-то овощи обязательно шинкует вручную, уверяя, что именно так и надо – ручная работа с вложенными душой и любовью. Кто-то трет на терке. Кто-то кидает в кастрюлю пару целых картошин и в конце разминает их вилкой, чтобы борщ был гуще. А в конце лета – начале осени борщ готовят из нежной свекольной ботвы и молодых овощей, потомив его на огне всего каких-то минут десять-пятнадцать, чтобы нежные овощи оставались полусырыми (помнится, именно такому нехитрому борщу моя бабушка отдавала предпочтение в полуголодные 90-е. И такой именно борщ приготовил и я, как только переехал в Беларусь, и за межой, за домом, который мы с женой сняли, к своему удивлению обнаружил несколько грядок молодой свёклы, посчитав, что она ничья – значит моя. И, странное дело, можно было язык проглотить – так было вкусно).

За разговорами и первой тарелкой неумолимо следует тарелка вторая. Потом маман незаметно сходит с дистанции, без остановки рассказывая мне про какого-нибудь далекого родственника, своих подруг и знакомых, или в сотый раз про бабушку. Я же тянусь за третьей тарелкой, становясь все тяжелее и ленивее с каждой съеденной ложкой, продолжая смаковать попеременно то юшку, то гущу, похрустывая чесноком и смахивая нечаянную слезу, – то ли от мексиканского борща, то ли от переполняющего меня малопонятного счастья. Я весь горю и млею одновременно, человек, осчастливленный маминым борщом.

Сказать, что это просто мамин борщ, вкусное первое блюдо, значит ничего не сказать. Мамин борщ – это священнодействие. Древний семейный ритуал. Немое материнское признание в любви и нежности своему сыну, без банальных и неловких слов. Мамин борщ – это не просто вкусное блюдо из далекого-близкого прошлого, на котором ты вырос, сначала с бабушкиной подачи, а потом и с маминой, впитал его почти с молоком матери, полюбил еще до того, как разобрался, вкусен он или нет. Мамин борщ – это мое прошлое. Моя история. Часть меня – хочу я того или нет.

Мамин борщ – больше чем просто традиционная еда. Мамин борщ – это возврат на время к истокам, назад в беспечное детство, когда я был маленьким мальчишкой и мало что понимал. Это напоминание о потерянной невинности и чистоте, рае на земле, когда мама была еще молода, а мир добр и прекрасен. Это как прикосновение к былому счастью, осознание того, что тебя любят и ты кому-то нужен. Это связь поколений.

И странное дело – на воде он или на жирной свиной голяшке, с квасолею и грибами или без, красный, как первая кровь, или слабого оранжевого колеру – мамин борщ всегда вкусен, всегда как в первый раз. И всегда как здравствуй и прощай – готовится в двух случаях: когда мама приезжает и когда мама уезжает. И если в первом случае я глотаю слезы от «часныка» и острых специй, которые мама не пожалела щедро положить в свой борщ, которые жгут мне язык и небо, то во втором, кто знает, быть может, я плачу и еще от чего-то. Даст бог, я еще долго буду есть мамин борщ – с пылу-жару, вприкуску с чесноком, под знакомые балачки про родственников и знакомых, соседей и друзей. Даст бог…

МОЕЙ БАБУШКЕ

«Поколенье, я ваша!

Продолженье зеркал.

Ваша сутью и статью,

И почтеньем к уму,

И презрением к платью,

Плоти, временному!

До последнего часа,

Обращенной к звезде,

Уходящая раса,

Спасибо тебе!»

М. Цветаева

Я знаю, тебя скоро не станет… И не стоит лукаво обманывать себя и других, замалчивая неизбежное, неотвратимое и уже такое недалёкое, и как ребёнку мотать непослушно головой, упрямо талдыча: «Нет, нет, нет! Это неправда! Ты еще проживёшь сто лет!», словно мое наивное отрицание близкого и неизбежного может все изменить. Не может. Жизнь и реальность другие, и время так быстро летит.

Я часто украдкой смотрю на тебя и вижу, что твой задумчивый взгляд все чаще и чаще непривычно отрешён, обращен внутрь тебя и уже где-то там, далеко, за гранью нашей земной суеты, чего никогда прежде не было. Раньше тебе до всего было первое дело, у тебя было мнение по всем вопросам – и домашним и совершенно тебя не касающимся – а теперь ты словно нехотя привычно смотришь по телевизору новости, или какой-нибудь бесконечный сериал, или без особого энтузиазма ужинаешь, идешь за привычной газетой или приходишь со двора и торопишься к себе, на все вопросы устало махнув рукой, словно тихо говоря: «Ах, оставьте меня, оставьте со своими глупостями».

Каждый человек в нашей жизни у нас с чем-то ассоциируется. Что такое для меня моя бабушка? Что всплывает в памяти, как только я думаю о ней? Интересно, но алиментарные ассоциации почему-то самые сильные: грибы в банках и сушеные грибы, которые я так любил, жареная картошка с неповторимым вкусом детства, жареные семечки, консервированные яблоки и груши, кислое молоко на подоконнике и пойманные в соседском пруду караси и плотвички, которых я в обязательном порядке сушил. Потом вспоминаются семейные альбомы, которые я пересматривал чуть ли не каждый день, библиотека со старыми книгами с пожелтевшими страницами издания 50-60-х годов прошлого века и шевченковская ночь с тысячью мерцающих звезд, щедро рассыпанных по небу Создателем.

Как давно это было? В какие времена? Может, в прошлой жизни? Ну, конечно, в прошлой и словно чьей-то чужой жизни, лет эдак тысячу тому назад. Милая моя бабуся, вездесущая и неутомимая, встававшая раньше всех и ложившаяся позже всех, с сотней важных и нужных дел, шумная и веселая, вечная моя бабушка.

Три «города», на которых росло все: от укропа и до огромных «гарбузов», разбросанных в разных концах, которые нужно было успеть обойти, прополоть, полить, подправить… Я никогда не забуду, как я вынужденно гостил у тебя целых четыре месяца, выпавших сначала на твою «посевную», а потом и на «прополочную», и на «поливную», и мы каждое утро, как только солнце появлялось по-над верхушками дальних сонных сосен, отправлялись через близлежащие уже зеленеющие первой изумрудной травой поля.

Поначалу это была игра. Забавная и увлекательная игра, для меня, городского жителя. Мы вскапывали тяжелую, сырую и еще спящую землю, бросали в нее какие-то семена, сажали какую-то рассаду, удобряли, поливали и совершали еще десяток-другой каких-то священнодейственных манипуляций. Потом мы делали перерыв, доставали какие-нибудь бутерброды, взятую из криницы еще холодную воду, обменивались впечатлениями, пророчествовали о будущем урожае. Весеннее солнышко пригревало все сильнее и сильнее, в воздухе звенело заливистое птичье пение, в траве стрекотало и жужжало на все лады – и все это было таким жизнепробуждающим и жизнеутверждающим, что не жить и не радоваться без конца по причине какой-нибудь недавней печали уже не получалось.

Помню, как ты, я и твои подруги сажали капустную рассаду. Сажали всем, друг дружке, работали сообща, под удалую украинскую песню, и от этой коллективной работы ради общего блага, когда никто ни с кем не конкурирует, не старается взять себе больше и показаться перед другим лучше, на душе становилось необыкновенно тепло и радостно. Позабытое в суматохе городской жизни чувство локтя (и не привычно в бок), простое и искреннее отношение без прикрас, добрый совет и радостная улыбка заставляли невольно мечтать о том, а не бросить ли все и не остаться там навсегда, чтобы вот так каждое утро ходить на поле, поливать капустную рассаду, петь песни и радоваться друг другу. Рассада потом, правда, вся померзла, но какое это имело значение?

Сейчас все три твои подруги, чьи простые лица странным образом стоят у меня перед глазами, хотя я видел их всего несколько раз, в другом, лучшем мире. И мне не верится, что в жизни все так просто и невыразительно: вот есть человек, а вот человека нет. Тихо так, незаметно. Есть, и тут же уже нет. Вот его лицо, полное жизни, звонкий голос, характерные манеры и странные привычки… и вот уже ничего из этого нет…

Помню одну нашу поездку. Поездок, на самом деле, было множество, мы были с тобой в Крыму, в Сочи, ездили к родственникам, но эта поездка отчего-то запомнилась особенно. Мне тогда нужно было забрать свои вещи у тетки в Киеве. Вещей было много, и ты, несмотря на свой немолодой возраст, решила мне помочь. Тогда мне еще не приходило в голову как-то стыдиться за эту помощь, я был только рад помощнику. Было так интересно путешествовать поездами. Видеть, как мелькает, меняется пейзаж за окном, как теплое солнце сменяет внезапный летний дождь, как проплывают мимо сотни и сотни незнакомых тебе людей, со своими жизнями, судьбами. Сходить на одной станции и садиться снова.

На одной из таких остановок мы решили навестить твою подругу, а заодно и остаться переночевать. Вся картина до сих пор стоит у меня перед глазами, словно это было только вчера. Я даже помню мельчайшие детали вокзала и, конечно, твою подругу, хотя и не запомнил ее имени.

Тускло освещенная, мокрая после дождя улица. Расплывчатые абрисы старых, почти древних домов добротной кирпичной кладки уже тогда ушедшей эпохи. Одинокие фигурки запоздалых прохожих, старомодно одетых, словно застрявших в той же, ушедшей эпохе. Высокие, под три метра, «сталинские» потолки, странной планировки квартира с кухней из послевоенных фильмов, высокая постель с множеством матрасов и тяжелым одеялом, которое, казалось, может тебя ночью задавить насмерть. И маленькая, необычайно приветливая старушка с проступившей, как мне тогда ненароком подумалось, чуть заметной печатью нежильца на маленьком улыбчивом лице (через пару лет она действительно умерла).

Долгий разговор стариков за полночь в тусклом свете старомодной кухоньки, ранняя прогулка на рынок, что уютно разместился с самого утра под окнами моей временной комнаты, соленая и очень вкусная селедка и вареная в мундирах картошка на завтрак, долгое прощание, снова мокрая, но уже такая ясная и приветливая улица в лучах робкого солнца, снова вагон с деревянными скамейками, день, вечер, и вот мы уже дома…

Время действительно быстро пролетело и летит еще быстрее, чем прежде. Большинство твоих подруг уже ушло – только я знал пятерых. Уже и ты украдкой смотришь им вослед, и я вижу, сколько тоски в твоем взгляде. Сколько смиренной грусти в твоем голосе, когда ты говоришь о них. Сколько ностальгии. Уходит, уже почти ушло твое, военно-послевоенное поколение. Поколение людей иных, других, непонятных и непонятых в этом современном мире. И, может, так и надо: не отставать от своего поколения, оставаться ему преданным до конца и следовать за ним, особо не мешкая. Но я все чаще и чаще, и, кажется, напрасно спрашиваю себя, чтобы снова не найти ответа: что мне сделать, чтобы ты подольше оставалась с нами?

ПРЕРВАННЫЙ БЕГ БЕЛКИ В КОЛЕСЕ

Что есть жизнь современного человека? Каков ее смысл? Зачем она? Медленный и неумолимый марафонский забег – все как у людей – с непонятным финишем: рождение по чьей-то высшей или низшей воле (родители сильно любили друг друга или Господь Бог решил еще одну душу, а вернее, еще один живот принести в жертву этому миру? Но благодарным нужно быть и родителям, и Богу!) – детсад (впервые понимаешь, что ты, несмотря на юный возраст, уже кому-то что-то должен, и как я ненавижу толпу и когда всё нужно делать по чьей-то указке) – школа (чувство первого восторга от обещанных знаний и ожидания прекрасной взрослой жизни медленно переплавляется в еще в детсаде полученном смутном понимании, что школа это что-то вроде тюрьмы – тюрьмы мнений и поведений, где тебе ставятся оценки) – институт (продолжение школьной тюрьмы с еще большим недоумением: это так получают высшие знания?) – женитьба (так надо? И кто так решил? Чувство всеохватывающего счастья попутно чередуется с непонятным чувством провала в пропасть – мы такие разные!) – работа (ура, наконец! – которое постепенно сменяется грустным разочарованием: и так будет всегда?) – развод (жизнь закончилась или, наоборот, только началась? Двое прикованных к одному железному шару на ноге разбежались в разные стороны, тихо и громко ненавидя друг друга, чтобы потом понять, что они друг друга любили… действительно любили?) – увольнение с работы (не может быть! За что?! И что со мной будет дальше?!) – новая работа (уф! Жизнь продолжается, но отчего-то мне уже не весело) – новые отношения (любые отношения – всегда – начало – середина – конец – ничто не вечно под луной – все неумолимо движется по кругу) – снова увольнение, переезд, снова новая работа, снова новые отношения… работа – дом – работа – дом – работа – дом … и так всю жизнь…

Пока тебя не увольняют в очередной раз (конечно, несправедливо), и ты снова терзаешься – как же дальше, где искать работу, что со мной будет дальше – чтобы вдруг понять, что ты бежишь, скачешь белочкой по одному замкнутому кругу, как кровь бежит по кровеносной системе, как солнце движется по небосводу, и нет этому начала и конца, и нет в этом никакого вселенского смысла, и даже нет божьего замысла, ибо не может бог желать тебе такой глупой жизни, ибо не может быть он таким дураком, чтобы желать тебе такого, а если и желает, то только для того, чтобы ты, дурак, понял, что так жить нельзя, и как тебе все это осточертело…

Что дальше? Снова работа? Другая или та же самая, но снова сидение днями в душном офисе, или закручивание гаек в замасленном цеху, или написание какой-нибудь научной статьи, которая уже завтра никому не понадобится, или зарабатывание денег, забыв про честь и совесть, чтобы все их уже завтра потратить, воспитание детей, чтобы все они уже завтра вылетели из родительского гнезда, чтобы вспомнить о тебе, когда тебя уже не станет, или медленное старение с не таким уж и любимым тебе человеком, просто принято так говорить и считать про любовь и тому подобное, который чаще раздражает, чем вызывает в тебе, как когда-то, любовь и нежность…

Тысячи, сотни тысяч, миллионы людей так живут, живут в никуда, изо дня в день, нарезая круг за кругом круги жизни в этом беличьем колесе, некоторые делают вид, что так и надо, что все в порядке, что иначе никак, хотя внутри их все кричит, что так не может, так не нужно, так не должно быть… или не кричит… уже не кричит… вовсе не кричит…

Миллионы людей проживают свои такие единственные, такие важные и такие бессмысленные жизни в погоне за удовлетворением своих неудовлетворимых и все время множащихся желаний, в погоне за материальными призраками, в угаре напридуманных иллюзий, в бреду своих мелких и мелочных сознаний, действительно получая удовольствие от этой жизни, чтобы завтра сгинуть навсегда, превратиться в пыль, в жидкий гумус, и не задумываются, но только не я, не я, и от этого мне не легче…

Но вот бесконечный бег внезапно прерван… беличье колесо внезапно сломалось, и обезумевшая от изматывающей беготни белка выпала на мгновение из разломанного колеса, обретя под немыми, сбитыми в кровь лапками зыбкую почву… Что это? Как надолго? Куда дальше? Как дальше-то без вечного колеса? Что со мной будет?! А вдруг я не справлюсь?! Вдруг не выживу? Ведь мое колесо – мое все?!

И есть два пути, только два пути у загнанной белки: один – назад к вечному колесу, отремонтировать его быстрее, вскочить в него и снова помчаться по кругу, как раньше, как всегда, как все. И второй – разбить колесо в щепки, и бежать от него дальше, в новую неизвестную жизнь, полную опасностей и страхов… может, что и получится…

ВСТРЕЧА С ПРОШЛЫМ

Хорошо и, порой, даже полезно, пресытившись до чертиков бестолковой городской суетой, этой борьбой за живот, живота не жалея, до тоскливого томления в глупом и отзывчивом на любую тоску сердце, пройтись по своим Анслейским холмам, по тем бесплодным местам, «где был ты сердцем молод», и вспомнить, где «сердце так любило часами отдыхать», и свою Мэри Чаворт, которой «в улыбке милой, увы, уже не заблистать»1, и то, что время уже и не летит, а мчится бешено вперед, кажись, впопыхах и тебя позабыв позади.

Когда почувствуете себя на грани очередного нервного срыва в каждодневной бесконечной борьбе за блага плоти, когда вечный телевизор и привычные глянцевые журналы вдруг станут сплошной раздражающей ярмаркой тщеславия веселящихся там скоморохов, когда однажды в воскресное утро, взглянув на свое заспанное отражение в забрызганном пеной для бритья зеркале, вы плохо узнаете в этом одутловатом лице с морщинками у усталых глаз и седеющими висками себя, бросьте все к чертовой матери и бегите туда, где еще, казалось, вы были вчера. Туда, где вас еще, может быть, немного осталось. Туда, где вы недавно были счастливы и несчастливы, где радости кажутся такими наивными, а горести такими незначительными. Пойдите в лес, по которому, вы только недавно (уже пару лет тому) так любили побродить. К речке, у которой только недавно (лет пятнадцать-двадцать тому) вы удили с пацанвой карасей. В ближайшие холмы, куда вас гнала непонятная меланхолия от первого захватывающего вас чувства нежности к той, которая вас и не замечала (кажется, уже в прошлой, нереальной жизни). Пройдитесь по подзабытым переулкам своего района из детства, чтобы его почти не узнать. Или посмотрите издали на свою школу, в которой вы когда-то учились чему-нибудь и как-нибудь всего какую-нибудь тысячу лет тому. И тогда, может, вам станет легче, и вы даже обретете какой-то смысл жизни. Хотя, вполне может быть, и наоборот – не факт.

Я, признаюсь, с немалым трудом оторвал себя от скрипучего воскресного дивана, на котором так самоотверженно проводил все выходные, вколачивая в уставший от цивилизации мозг очередную порцию бесконечного инфопотока. Чтобы не поддаться слабости и не переменить своего давно созревающего желания сделать вылазку по местам боевой славы, я наспех позавтракал – проглотил ложку каши – и быстрёхонько рванул за дверь.

На дворе, на уровне пятых-шестых этажей, тяжелой пеленой густо повис майский туман. Солнце грустно поблескивало из-за свинцовых туч. На лоб и щеки слегка ощутимой вуалью падала мелкая, едва ощутимая изморось медленно таявшего небесного молока.

(Подумать только, я шагал по тем самым дворам, где снимался мой некогда горячо любимый самый человечный фильм «Белые росы», по дворам той самой Девятовки и тех самых Белых рос. Я шагал по ним, ходил по ним каждый божий день, но осознания радости, как прежде, уже не было. Городские усталость и раздражение, как этот самый туман, повисли на моем сердце и не думали уходить).

Я решил по самой окраине пройти вдоль железнодорожных путей мимо двух или даже, может, трех вех своей непонятной, но быстро куда-то ускользающей жизни. Мимо своей недавней работы, которая заставила меня на время ощутить радость бытия и придала сколько-нибудь смысла, непонятного мне, дальше мимо дома, в котором я прожил почти семь лет и, может быть, двинуться дальше, в близлежащий пролесок, который на протяжении тех самых семи лет был верным слушателем моих бед и врачевателем моих мелких жизненных драм.

Медленно и неестественно укорачивая шаг, чтобы как-то попадать ногой на промасленные шпалы, я брел мимо тех самых берез и сосен, осин и диких яблонь, мимо которых ходил не один десяток раз, совсем недавно и уже так давно. В памяти всплыли недавние счастливые времена. Времена перемен, когда все старое и усталое позади, а все новое и радостное, конечно, впереди.

Новая работа, на которой ты не только зарабатываешь на хлеб насущный, но и занимаешься тем, что тебе ближе всего на свете. Новое место проживания, куда ты уходишь, стряхнув с себя весь груз прежних, изживших себя взаимоотношений и недопониманий (И тут вспоминаешь свое нехитрое юношеское: «Оставить все, оставить бытию: весь груз ошибок, споров, разочарований, тревог пустых, надежд, нерасставаний, когда расстаться нужно было тыщу раз. И то, что будет – бог с ним, будь, что будет, за это что с меня убудет? Оставить все, оставить позади. Покинуть, как за окнами вагона ты покидаешь грязь избитого перрона, когда твой поезд набирает ход, и ты в мгновение уносишься вперед. Того, что было, нет. И то, что будет, тебя еще нисколько не волнует. И грусть твоя легка, и ожиданья светлы, и лица вдруг знакомы и приветливы, и ветра хвойного живящая струя тебя встречает песней у окна»). Была сама новая жизнь. Все было совсем близко – только руку протяни.

Вот то же отполированное до блеска тысячью случайных подошв древнее бревно, перекинутое через мелкую протоку, по которому я два раза в день взбирался вверх по склону – туда, на работу, и обратно, с работы (пока было тепло я не любил ездить на свое новое место на автобусе, предпочитая добираться до работы пешком по только просыпающейся окраине). А вон тот самый поросший травой холмик с рваным можжевеловым кустом, на котором я сидел три вечера подряд, медля идти домой, где меня ждала приехавшая в гости мама, и был не в силах до конца понять, откуда во мне эта безмерная тоска, от которой так хочется умереть, и так хочется жить. (В те дни мне во сне отчего-то вспомнился «Реквием» Цветаевой: «Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали. Настанет день, когда и я исчезну с поверхности земли…» И тогда я снова, как в далеком детстве, вдруг вновь осознал, словно миновав какие-то вечные жизненные блоки и шоры в своем сознании, проникся до самой глубины этой ужасной и самой великой мысли, что настанет день, когда и меня, Меня, МЕНЯ!!!, такого самого родного, единственного и неповторимого, на этой земле тоже вдруг не станет… В тот раз эта старая, как мир, мысль меня вновь так потрясла, что я долго не мог придти в себя). Тогда я окончательно и четко понял, что исчезну и я. Бесповоротно и навсегда. Исчезну без следа. И понял еще что-то… То ли то, что с новой жизнью еще одна глава моей жизни была закончена, и что кусок меня, такого родного и такого непонятного даже самому себе, не говоря о других, всех прочих, бесповоротно и окончательно грустно оторвался от меня и медленно поплыл в мое прошлое, которое я так не любил и так любил одновременно. С ним остались там и мои беды, и мои чаяния, мои обманутые надежды. Моя молодость. Мои семь лет. Там остался я…

Наверное, было что-то еще, я уже не помню. Что-то, что предательски давило грудь и заставляло рыдать почти вслух. Я вновь и вновь повторял цветаевские строки, вытирал предательские слезы, стекавшие мне на щеки, успокаивался и вновь начинал рыдать по себе покойному. Грусть была повсюду…

Я подошел к железнодорожному мосту и с ловкостью акробата вскарабкался по замусоренному цивилизацией крутому склону наверх. Та же остановка. Та же каштановая аллея. Вдалеке тот же костел. Интересно, как выглядит то самое место, чьей частью я был целых семь лет и где я не был всего год?

Я неторопливо брел по пыльной, словно не белорусской, а какой-нибудь азиатской дороге, круто ведущей книзу. Над головой разверзлось огромное высокое небо, и я вновь ощутил тот восторг, с которым обычно по этой дороге я неизбежно возвращался каждый день домой.

Особенно впечатляло это место летом, даже дух захватывало. Бывало, взойдешь на самый, весь закованный в асфальт холм, самую высокую точку, а откуда открывается дух захватывающий вид до самого низа. И с восторгом увидишь высокое строгое небо, огромным синим куском, упирающееся тебе прямо в удивленные глаза, так что и не хватает их, глаз, охватить его все сразу, все целиком. И круто берущее вниз пыльное, опаленное солнцем шоссе. И неизвестно кем посаженные у обочины азиатские аэлантусы, похожие на пальмы. И все это создает почти сюрреалистичную картину с непонятной убежденностью, что где-то впереди еще обязательно должно быть южное море, и ты напрягаешь свой слух, чтобы услышать мерный шелест беспокойных волн – так в воздухе пахнет жарой, синим небом и морем. Вот и в этот раз, несмотря на начало мая, как только я оказался там, мне, как в детстве, тут же захотелось на море, да так, что тоскливо засосало под ложечкой.

Я осторожно приблизился к резкой развилке, у которой стоял одновременно тот самый родной и чужой дом, в котором прошли мои первые семь лет на гостеприимной белорусской земле. Уже издалека я увидел небрежно распахнутые ворота, которые я красил найденной в хозяйских закромах бурой краской. Многочисленные пиленые березовые чурки повсюду покрывали вывернутую наружу землю. Столетнюю березу в пять этажей высотой все-таки спилили. Как спилили и все остальные яблони и груши в саду – ничуть не пожалели. Я знал, что хозяин выгодно продал участок под какое-то строительство, и теперь вся прежняя жизнь на нем подлежала уничтожению. Старое покорно уступало место новому, и была в этом какая-то безысходность.

Когда-то этот самый дом был и моим спасением, и моим убежищем, и моим разочарованием, моим счастьем и моим несчастьем. Необжитый, голый, полный строительного мусора и мало пригодный для жилья вначале, он показался мне спасением от малознакомого грубого и расчетливого мира. Затем теплый и родной, наполненный наивными надеждами. После холодный и ненавистный, превратившийся в вынужденную тюрьму, из которой я то и дело бежал прочь, чтобы потом вновь и вновь возвращаться.

Тогда я написал своему дому:

Мой древний дом, слепых надежд хранитель,

К тебе спешу – пускай ты мне чужой.

Когда ханжи, кликуши и хулители

Мне вслед грозят скулаченной рукой.

Рассвет далек. И все молитвы спеты.

И мой сосуд безгрешности испит.

И все же там, у черной кромки Леты,

Моя звезда в безмолвии горит.

Помню, как замечательно, как ликующе радостно было в нем, как только заканчивалась суровая зима и приходила настоящая весна. Сад из вишневых, яблоневых, грушевых деревьев как-то неожиданно и внезапно взрывался белыми и розовыми соцветиями, погружая тебя в море пьянящих весенних ароматов и радуя глаз. Солнце жизнеутверждающе било сквозь зелень устремившихся к небу веток, первые пчелы настойчиво вились вокруг цветков, под ногами шелестела сочная трава, и была от этого такая радость, такое самоутверждение жизни, что все плохое мгновенно забывалось, стоило тебе попасть в этот Эдем, а все хорошее возвращалось с новой силой, чтобы остаться в сердце, как казалось, навсегда.

Жарким летом в доме всегда было не больше двадцати двух градусов. Солнечные лучи, сквозь разросшийся до размеров доброго дерева куст сирени, с самого утра наискось били в большое окно, разрисовывая все, что было внутри, в радужные цвета. За окнами щебетало и свиристело во все голоса, со стороны дальней дороги доносились приглушенные звуки вездесущего торжества суетливой жизни, а внутри было отдохновение и тихая буддистская радость.

А теперь он стоял там, так сиротливо и одиноко, захламленный чем-то у низенького порожка, словно на одиноком острове, вокруг которого волнами вздымалась вывернутая комьями наружу земля, и разве что не мог говорить…

На какую-то минуту я задержался у ворот. Дом вдали, в котором я провел семь лет своей жизни, как вышел на минутку погулять, показался мне заброшенным, грустным, почти осиротевшим. Впрочем, возможно это мое разволновавшееся воображение заставило меня подумать именно так, и я поспешил двинуться дальше, не давая себе поддаться быстро подступавшей к горлу ностальгии…

Никогда не возвращайтесь в те места, где вы когда-то были. Были счастливы или несчастливы. Просто были. И туда, где вы хотите вновь найти то, по чему вдруг затосковало ваше сердце. Где вам было так хорошо. Где вы ищите встречи с прошлым. Дело в том, что мы все время пытаемся вернуться не на землю, на которой мы когда-то жили. Не к домам, людям, по которым, как нам кажется, мы затосковали. И даже не в свое, выхолощенное избирательной памятью, счастливое, или не очень, прошлое. Дело в том, что мы всегда пытаемся вернуться к себе. К себе тем, прежним, какими мы когда-то были. Более молодыми и счастливыми. Полными надежд и разочарований. Ожиданий и бед. Мы словно надеемся вернуться в то время и там – о чудо! – внезапно повстречать себя, лет на десять-двадцать моложе, словно застрявшем в том времени. Наша ностальгия – это словно попытка познакомить нас, настоящих, с нами прошлыми, и прикоснуться к нам, тогдашним.

Никогда не возвращайтесь в те места, где вы когда-то были. В конечном итоге, вы всегда будете разочарованы, ибо себя там, как не ищи, вы уже не найдете…

(Впрочем, начало сего опуса, напротив, кажется, убеждало, что именно нужно вернуться туда, на свои Анслейские холмы. Черт его знает. Тогда, может, и нужно – я готовых рецептов не даю).

Я сворачиваю в сторону леса. Туда, куда я ходил в поиске истины и самого себя добрую сотню раз. Все те же места. Только молодая еловая поросль у прилеска стала еще выше, крепче, закрыв своей зеленой стеной даже огромный, метра три-четыре в высоту, валун, на который когда-то и мы с дочерью карабкались, чтобы осмотреть округу с высоты (а ведь я прекрасно помню время, и, похоже, именно его, когда эти ели и березы были с меня росточком).

Я прошелся по знакомым извилистым тропинкам, миновал одно озеро, второе и с непонятной радостью почувствовал, как давно знакомая печаль по прошлому ко мне больше не возвращалась. Я подустал, а усталость – лучшее средство от разного рода хандры, пускай и самой светлой. Неудивительно, что наши предки, занятые делами насущными, как то вопросы пропитания и выживания, были не знакомы с интеллигентской ипохондрией и вселенской тоской: физический труд и усталость от него побеждали все. Впрочем, хорошо это или дурно, трудно сказать.

Прикинув, что от дома в глубь леса, в общей сложности, я прошел не менее шести-семи километров, а то и больше, я решил возвращаться домой, иначе мои старые туфли, которые я надумал надеть для воскресной прогулки по холмам и буракам, окончательно не выдержат, и мне придется возвращаться обратно босиком.

Домой я вернулся уставший и успокоившийся. Наелся с удовольствием холодника собственного изобретения. Сделал кое-что по дому и счастливый прилег на минутку отдохнуть, чтобы незаметно скатиться в глубокий послеобеденный сон.