Александр КРАМЕР. Четыре рассказа

ПАРКЕТ

За знакомство мы уже пили? Пили. А теперь давайте за память о человеке хорошем… Вчера годовщина была, но сегодня тоже – не поздно. Никогда такое не поздно! Ну… Нет, погодите, сначала я вам про него расскажу, а то вы не будете знать, за чью память пить будем, а так не годится. Согласны? Ну и правильно.

Семеном бригадира моего покойного звали, Семеном Иванычем. Золотой мужик какой был, царство небесное. Меня, когда башку проломило, он с Клавой своей полгода, как малое дитя, доглядывал. А кто был я ему?! Да никто! Только-только в бригаду пришел… Тоже мне… родственник. Домой, понимаешь, меня, пацана, из общаги забрал в халупу свою, где двоим тесно было… Такие дела.

Дядя Сеня, я после того, что жил у них долго, всегда его так называл, бригадиром паркетчиков был. Он мастер был – редкий, от бога. В другие города приглашали – дворцы реставрировать, где паркет как картина был. Вот. А сам он как въехал в барак, когда на тете Клаве женился, так и жил в нем до смерти почти, и шансов нормальную хату иметь – никаких, считай, не было. Метраж, говорили, у вас по закону, нормальный. Интересно мне только, тот, кто метраж у них этот гребаный определял, тоже в тех метрах с семьей помещался? Мать их… Извините.

А все с ерунды началось. Ну ей богу, с такой ерунды прямо… Понимаете, приключилась у дяди Сени с зубами беда – в короткое время зубы все почти до единого и повыпадали. Ну, протезы стали нужны, натурально. А техник зубной – косорукий какой-то попался: переделывал он эти протезы раз сто, и всякий раз – снова здорово. Мать его!.. Извините.

Наконец он-таки исхитрился, уболтал дядю Сеню, что на этот-то раз все, наконец, замечательно вышло, замечательней просто некуда. Разошлись! А на третий день, за обедом, дядя Семен зубами вставными изо всех сил губу нижнюю первый раз себе и прикусил, да так что до крови; он аж зашелся от боли. Назавтра – еще раз. И напослезавтра – по новой. И так стало это чуть не каждый день повторяться.

Две недели терпел дядя Сеня – он мужик был не хлипкий, по врачам без надобности, как некоторые, не шастал. Потом до печенок достало даже его – ну больно же! Мать его! Извините.

Пошел тогда он в поликлинику, а докторша – рассыпалась уже просто, карга старая – и говорит: вам, говорит, привыкнуть к протезам надо, ешьте теперь, говорит, внимательно, осторожно, не торопясь, и следите все время, как вы жуете.

Ничего себе шуточки! Это болтать только просто, а на деле ничего из слежения этого не получалось. Все равно дядя Сеня с зубами проклятыми, как ни старался, не мог совладать – нет-нет губу чертову да и прикусывал. Такие дела.

Кусал он ее так, кусал – это долго довольно тянулось, пока на губе уже жуткий сине-лиловый нарыв с горошину величиною не образовался. Нарыв этот сукровицей все время сочился, болел нестерпимо и мешал уже сильно. Дядя Сеня даже есть меньше стал, чтоб лишний раз, значит, губу не накусывать, хоть это мало совсем помогало. Мать… Извините.

Только когда уж совсем нестерпимой история эта стала, пошел он опять в свою поликлинику. Там прежней врачихи уже больше не было, а новая, молодая, как увидала губу – аж за голову схватилась. Да что толку, дело это далеко уж слишком зашло… Порезали дяде Сене всю шею, химию стали делать, на инвалидность перевели. Да сразу на первую группу. Такие дела.

Вышел он из больницы месяца через три – худой жутко, смотреть страшно было, качался. И руки – белые-белые стали, как у… бухгалтера. Вы видали когда руки паркетчика? Ну представьте. Меня его руки больше всего напугали – аж жутко стало.

Ну, дядя Сеня до этой напасти мужик крепкий был, потому, может, за короткое время, на радость тете Клаве, поднялся маленько, поправился капельку, на работу захаживать начал, совсем стал орел. Работать-то он не работал, конечно, но совет иногда мог такой дать, который, неправильно сделай, многих трудов бы потом людям стоил. Такие дела.

Я скоро уже. Недолго осталось. Совсем недолго осталось. Жить бы дяде Семену и дальше в бараке своем, до ста лет бы дожил, может, да, видать, не судьба была. Года еще не прошло, как его с того света вытащили, пускают бараки ихние все под бульдозер, чтобы на месте их стадион, значит, построить с бассейном. Ну все рады были, конечно, прыгали просто, а дядя Сеня – целыми днями места не находил и аж светился – он и дожить-то до такого момента не чаял, а тут на тебе!

Хибара – она хибара и есть. Ничего туда ни купить, ни поставить. Им с тетей Клавой квартиру новую получать, а везти туда нечего – у них одна рухлядь была, и денег после такой операции тоже не было. Куда делись, рассказывать?

Тут возьми да и подвернись дяде Сене халтура, за которую денег посулили – немеряно. Ну, он, тайком ото всех, взял, да и согласился! Ведь все время мечтал, что когда, если вдруг, да квартиру получит, только новым обставит, ни щепки старой не перевезет; и сам там паркет себе сделает, какого и во дворцах не бывает. А какой тут паркет, когда стул купить не на что! Ну он, на беду свою, и согласился.

Два месяца он тайком ото всех на кого-то батрачил. Не знаю я, на кого! Сговорился, что кроме денег, хозяин и ему на квартиру шикарный паркет завезет… Может, это его всего больше и поманило. Да всего только он и успел, что работу ту сделать: пылища, вибрация от шлифмашины, испарения, вонь от лака паркетного… Плохо ему снова стало, еще хуже, чем было, когда он из больницы после химий всех этих вышел – доктора ж не зря работать ему запретили… Такие дела.

Второй раз из больницы дядю Сеню привезли уже в новую хату, полуживого. Никто и ничем помочь ему больше не мог. Сказали, зараза аж в легкие перебралась. Он из-за этого перед смертью кричал – просто страшно – задыхался все время. Ему морфий кололи – без счету, но только и морфий помогал уже плохо – действия не надолго хватало.

Всего-то и прожил дядя Сеня под новой крышей чуть больше полгода, да и какая то была жизнь – мученье одно; не успел он ни капельки хатой своей насладиться, про пол царский я уж и не говорю! Но когда мы в день похорон в квартиру пришли, паркет, что последний в его жизни заказчик завез, невысокими такими столбиками был по всей квартире разложен и страшно мешал, когда мы гроб выносить стали.

Ну, все. Давай выпьем. Такие дела.

ПОБЕГ

1

В одном маленьком, неотличимом от великого множества захолустных собратьев своих, городишке жил в одно время доктор.

Был доктор не старый еще мужчина – годов сорока, нормального роста, приятной, интеллигентной внешности – в общем, самый обыкновенный. Приехал он в городок в ранней юности, сразу, как учебу закончил, да так и остался.

Характером мягкий, любезный, к пациентам, да и ко всем прочим людям, внимательный и спокойный, пришелся он местным жителям очень даже по вкусу. Врач из него неплохой со временем вышел, так что и в этом качестве он горожан даже более чем устраивал. Вот только хоть и жил доктор вроде бы у всех на виду, но в личной жизни вел себя как-то уж чересчур замкнуто и нелюдимо – за дамами местными не ухаживал, ни с кем из мужчин не приятельствовал, а уж дружбу не водил и подавно. Даже общество местной интеллигенции навещал крайне редко; тогда только, когда от приглашения уж совсем никак нельзя было отказаться.

В таком поведении не замечалось с его стороны ни малейшего неуважения, фанаберии или презрения к окружающим, потому местный люд к такой его манере держаться постепенно привык, и на отношении к доктору, как к человеку, это никак не сказывалось.

Тем не менее, хоть его в городишке заштатном все знали и уважали, находили местные жители, что он, как бы это помягче сказать, не в себе малость. А чтоб хоть каким-то образом поведение эксцентрическое для себя объяснить, строили всякие плоские провинциальные домыслы. Ну, там, например, про любовь несчастную, про друга предавшего… И дальше все в том же духе и роде. Но только доктор на домыслы эти никак совершенно не реагировал, и они потому долго на длинных языках не удерживались.

А поначалу, пока в диковинку доктору на новом месте все было, вроде бы ладно жизнь складывалась, нормально все выходило. Но только чем дальше шло время, тем все больше и больше захватывало его отчаяние. Потому что там, откуда доктор приехал, ничего ему в будущем не светило. Здесь же, как оказалось, не только будущего не существовало, но и прошлое постепенно куда-то без остатка из жизни повыветрилось. Так хотелось иногда кого-нибудь встретить. Кого-нибудь, с кем тыщу лет, например, с самой школы, не виделся. Чтоб обрадоваться ему, как родному, обняться, за несвязным воспоминальческим разговором просидеть долго-долго… Невозможно! Оставалось навсегда и во всем одно только косное, мерзкое, осточертевшее настоящее. Была в этом какая-то отвратительная окончательность и бесповоротность. Просто дико, неизменимо все складывалось, и чем дальше, тем хуже.

Из-за всех этих мыслей и настроений он сам все больше и больше в беспросветный вакуум погружался, а в глазах местного люда превращался постепенно в нелепого провинциального чудака – полезного и безобидного.

2

Однажды у него уже был дикий срыв, когда бросил он все к чертовой матери, сел внезапно, как был, в случайный скорый состав и… Через два часа ссадили его контролеры, оштрафовали, ночь продержали в кутузке… и назад он, без документов и денег, целые сутки тащился. Называется, сбил оскомину!

Доктор тогда первый раз в своей жизни напился. В одиночку. До потери сознания. Больше воля и собранность никогда его не подводили, не отказывали.

Он задолго еще вдруг отчетливо стал понимать, что снова доходит до ручки. Тогда ринулся доктор в ближайшие выходные на толкучку, купил подержанный велосипед, набрал концентратов полный рюкзак, взвалил его на спину, чтоб ни единого человека – ненароком даже – не встретить, выехал сразу, как только звезды зажглись, и помчал во весь дух – нигде, ни за чем ни на секунду не останавливаясь. Прервал свой путь первый раз, когда солнце серебристый туман утренний позолотило, возле леса, где можно было спокойно поесть-попить и отоспаться. Он спустился в ложбину, разжег большущий костер, наскоро перекусил и потом долго-долго на жар пунцовый смотрел и могучий гул огня слушал. А наслушавшись и насмотревшись, как мертвый уснул; проспал весь остаток дня и всю краткую летнюю ночь, а с рассветом снова в путь-дорогу отправился.

Только на пятый день исчезло у доктора сомнение в том, что сбежал-таки он ото всех, от всего, даже, может быть, от себя. Тогда нервы его понемногу в порядок приходить стали, «ровно камень отлег», и теперь он мчался вперед уже в совершенно другом состоянии – успокоенный и умиротворенный, потому как поверил окончательно и бесповоротно, что побег от обыденной, опостылевшей жизни удался, наконец.

3

Море возникло внезапно. Незадолго до вечерней зари открылся простор его с высоченной пепельной кручи, до подножья местами поросшей кустами и разнотравьем.

А море горело золотом и бирюзой, слепило глаза, мятущуюся, неприкаянную душу растревоживало… Еще яхт разноцветные паруса виднелись вдали, а в самом низу, тесно зажатые между морем и скалами, сгрудилось десятка два маленьких белых домиков с разноцветными – красными, зелеными, синими – трубами, и сети висели кругом, и лодки рыбачьи прибой качал возле берега… Красиво-то как! Будто угол горний отыскался вдруг на земле. Будто вспомнилось что-то чудесное из далекого-предалекого детства.

Доктор отбросил велосипед, свесив ноги, уселся на самый край кручи и застыл – оглушенный, ослепленный, пораженный этой непостижимой и немыслимой красотой.

– Меня Оксаной зовут, – невысокая, ладная стояла женщина на самом краю обрыва рядом с доктором, – я из церквы иду, а вы тут сидите, как вкопаный. Я долгонько, еще от поворота, гляжу – сидит me шеломхнется. Вы не тутошний. Может, вдруг занедужали? Может, помощь нужна какая? Та што ж вы молчок, да молчок? Может, слышите худо?

Говорила женщина быстро, весело. Подвижная, жаркая, вызывала она приязнь мгновенную, острую, непроизвольную. Потому доктор, еще не вполне отошедший от внезапной своей зачарованности, головой покачал, плечами пожал и вдруг расхохотался – да так громко, неудержимо, как в жизни своей никогда не смеялся. А женщина, переждав с улыбкой, когда он насмеется вдосталь, снова стала сыпать словами:

– Я вон там живу, где дом с красной трубою. То пацаны, трясьця в бок, как-то ночью созоровали. Народ утром проснулся – а оно уже так – всё повыкрашено. Поначалу-то хозяева хлопцам уши грозились нарвать, краску напокупали, да так никто по сю пору трубы и не перекрасил. Я тоже краски купила. Только вот, как и все, сомневаюсь теперь, а может, лучше так? Вы что скажете? Ну вот, вдругорядь замолчали!

А у меня на ужин сегодня сырники со сметаной и чай с душицею. А как звезды выйдут, пойдем вон туда, видите, где маяк? Тамочки камни плоские есть, огромные – страсть. Ну, чистая танцплощадка. Люди на тех камнях, после, как повечеряют, собираются: костры палят, беседы ведут, море слухают… Мы тоже костер запалим; станем в огонь глядеть и, если ласка на то ваша будет, любезничать. Та хватит вам молчки на круче сидеть. Пойдемте!

Доктор вдруг поднялся и послушно, как маленький, стал вслед за щебетуньей радушной спускаться по узкой крутой тропинке к белым прибрежным домикам с разноцветными трубами. А женщина говорила все время что-то, смеялась… Но что говорила, чему смеялась – из-за шума морского расслышать не удавалось никак, да и неважно было это уже – совершенно.

А велосипед так и остался лежать на круче. Может, еще кому пригодится.

ПАВЛОВ

1

Павлов, еще с самого первого класса, обожал делать своим преподавателям и одноклассникам всякие чепуховые гадости. То кнопки подложит соседу, чтоб взвизгнул, то страницы журнала классного учителю склеит, чтоб взбесился, то… Да мало ли что чудное придумать можно! И ведь все время лезли в дурную голову какие-нибудь мерзопакостные мыслишки, ведь все время!

Но особенно, больше всего на свете, любил шпингалет противный щипаться. До того прямо душа щипку каждому радовалась – никакими словами передать невозможно. Подкрадётся тишком к какому-нибудь коротышке, половчее примерится, да как ущипнет вдруг за филейное место, за бок, за ногу – за что только придется, да как крутанет щипок изо всех сил, как вывернет – чтоб несчастная жертва аж зайцем задранным заверещала, аж чушкой приколотой взвизгнула, аж… А потом пускался, шалопай гадостный, во весь дух наутек, и такой восторг при этом испытывал, такое прямо-таки наслаждение невыразимое – до самых небес взмывала душа бедокурская – не сравнить ни с чем! И после долго-долго еще в душе необыкновенное воспоминание сохранялось. И удовольствие эта память доставляла особенное, чудесное – будто сделал подарок кто, будто что необычайное удалось совершить. Ах ты, счастье какое!

Разумеется, время от времени ловили злостного пакостника, да поколачивали, но только не очень колотушки-то и помогали, потому что восторг от содеянного был пуще боли любой, выше унижения и стыда от хоть какой взбучки.

Но только однажды досталось Павлову очень уж крепко. Он девицу какую-то, из старшеклассниц, за бок как щипанул, а та хоть и заорала как недорезанная, но успела-таки при этом Павлова за рукав ухватить, а кавалер, с которым она в это время любезничала, паскудника перехватил, да об стенку как шмякнул… Ух и крепко приложился тогда Павлов к стене затылком – аж зубы клацнули, аж круги радужные перед глазами пошли; обмяк он, по стенке на пол тихонечко сполз и сознание на короткое время исчезло. Когда оклемался, звонок уже прозвенел. Добрел кой-как Павлов до парты, сел, как кол проглотил, на доску уставился, да так и застыл. Хорошо, последний урок, а то непонятно, как бы вообще до конца занятий дожил, потому что мысли все время рвались, плавали где-то и рассудок мигал периодами.

До дома Павлов на ватных ногах еле добрался, а к вечеру, ужас как сильно, голова болеть стала, тошнило и все крутилось-двоилось перед глазами, и лицо стало – бело-зеленое, как после качки морской. Родители вида его такого сильно перепугались, скорую вызвали, обнаружили сотрясение мозга, дознание проводить стали… так все наружу и выплыло. Потому, когда совсем выздоровел, устроили Павлову дома выволочку – грандиознейшую, учителя следить за ним стали, да и у самого перед расплатой за новую пакость такой страх внутренний появился – невообразимый. Так и лишился он навсегда своего замечательного наслаждения, только память осталась.

2

Скоро ль, медленно ль, протянул Павлов молодой свой век – до седин дожил. Ни друзей, ни приятелей – никого не завел, работу свою никогда не любил, увлечений тоже никаких не образовалось. По-молодости, правда, женился, но не надолго, потому что была это чистая физиология, и никакого она отношения к душевным его свойствам и потребностям не имела. После ни одна особь женского пола связать свою жизнь с ним больше не захотела, да он особенно к этому и не стремился – так и жил бессемейный.

Ну, до седин-то он дожил, а только мыслишки-то пакостные все так же в голову лезли. Все так же ему хотелось скверность кому-нибудь сделать. Не такую, чтобы здоровья, например, или жизни лишить, а такую, чтобы унизить, в краску вогнать, слезу вышибить… Память про чудные желторотые удовольствия навсегда в душе сохранилась. Идет, например, навстречу ему в толпе расфуфыренная корпулентная дама, так он обязательно представит себе, как подскочит вдруг к ней, как вдруг цапнет у всех на виду за мощные телеса – да как задаст стрекоча – и уйдет от расплаты, не пойманный. А толпа помирать со смеху над конфузией дамы начнет, и гогот этот чудесной музыкой всю дорогу сопровождать его будет. Кррассота! Только вот страх с детства от расправы школьной ужасный остался… да и голова частенько побаливала – забыть ни о чем не давала. Так что жил Павлов законопослушно и постно. Никому б про него ничего такого и в голову б не пришло.

Так вот и протянул Павлов в нелепых фантазиях свою мелкую жизнь, и добрался до старости. Старость – она и есть старость, что с нее взять. Желаний всяческих поубавилось, а возможностей стало и того меньше. Вот только дома одному сидеть было тошно. Оттого целыми долгими днями слонялся Павлов по городу, мысленно казусы всякие на себя примеривая. Какое-никакое, знаете, а удовольствие.

Только бесцельные эти шатания со временем надоедать Павлову стали, и может, и совсем осточертели бы, а только однажды обратил он случайно внимание на крошечное кафе – совсем рядом с домом. Впрочем, тыщу раз видел он и до того небольшой павильончик и три маленьких столика под каштанами, да все как-то глаз и фантазия на нем и его посетителях не останавливались. А в тот летний день приметил он неожиданно даму-брюнетку средних-пресредних лет, но такую шикарную: платье темно-зеленое, с воланами и кружевами, шляпа соломенная широкополая, с зеленым же бантом, а на ногах босоножки плетеные, светло-желтые… Чудная просто особа – глаз не отвести! Ну, добро б углядел, да забыл, а то через несколько дней, почти в то же самое время суток, опять она ему на глаза в кафешке попалась. В этот раз была дама одета так же шикарно, но только теперь во всем светло-коралловом. Дама пила кофе и с какой-то рыжей толстушкой беседовала. Постоял Павлов немного невдалеке, и гулять больше в тот день не стал, а в каком-то непонятном, встревоженном настроении домой воротился. Несколько дней после того совсем он на улицу не показывался: лежал на диване и мысли где-то там в эмпиреях витали, витали… Через некоторое время, когда досыта насладился мечтаниями, стал он частенько в подходящее время возле кафе оказываться и матроной сногсшибательной любоваться. Так около месяца продолжалось. А дама то персиковый наряд наденет, то васильковый, то оливковый, то пшеничный, да обязательно шляпка к наряду другая и обувка тоже… Совсем она бедного Павлова заворожила, места себе бедолага от желания снова ее увидеть не находил. И решил он, была не была, с предметом своего обожания как-нибудь познакомиться. Ну хоть попытаться!

3

Обыкновенно дама сидела в кафешке одна, но бывало, что и с подругой. Обыкновенно все три столика были заняты, но не всегда. Так вот и выходило, что нужно так подгадать, чтобы столики были заняты, но она пила кофе одна, без подруги. И такой момент однажды Павлову выпал!

Он теперь каждый раз, как к кафе собирался идти, приводил себя неизменно в готовность номер один: костюмчик отутюжен безукоризненно, рубашечка с цветастым галстуком, туфли вычищены прилежно и сам тщательно выбрит – так что вид в любой день имел замечательный, для знакомства вполне подходящий. Потому, когда случай представился, был он готов к нему полностью. На сто процентов.

В тот день все сложилось просто отлично: дама – одна – всегдашний свой кофе потягивала, слева школяр-малолетка со своей невзрачной мамашей ситро баловались, а справа – плечистый морской лейтенант с сухопарой девицей мороженым угощались. Оставалось, зайдя со спины ничего не ведавшей дамы, пройти аккуратно между столиками лейтенанта и школяра, как бы случайно, подсесть к милому сердцу объекту – и дальше, как повезет… Впрочем, все это должно было делаться неторопливо, спокойно, чтоб заранее чем-нибудь не привлечь внимание дамы.

Павлов собрался, настроился внутренне, сделал индифферентный вид, оторвался от угла дома, за которым всегда укрывался, и начал торжественный путь навстречу самому удивительному приключению в своей жизни. Он совсем близко подобрался к спине разлюбезной дамы – шаг один сделать только и оставалось, чтобы сесть к ней за столик. Но сердце в груди уже просто не помещалось, в голове – будто в ней бил стопудовый колокол – дико гудело, и казалось, что мир весь штормит, и он, Павлов, тоже от этого шторма раскачивается…

Он так и застыл между столиками за спиной ненаглядной красотки; застыл, не в силах сделать при качке ни единого шага… ни вперед, ни назад. Словно ступор нашел, словно парализовало! И внезапно, от полной двигательной безысходности, точно бес руку толкнул, ущипнул Павлов лейтенанта морского за бок – сильно-пресильно!

От неожиданной боли моряк взревел густо, как морское чудовище, да как дернулся в сторону Павлова… А Павлов, будто дразнясь, тоже тоненько взвизгнул, и в смертельном ужасе, горе, отчаянии со всех ног ринулся прочь, за угол, в подворотню проходного двора – только и видели.

СТАРИК

1

С утра шел дождь. Днем вдруг огромными мокрыми хлопьями повалил снег, и вскоре всюду лежала грязная ледяная каша, провоцируя богохульство водителей и ипохондрию пешеходов. К вечеру изможденный, искалеченный первой метелью город опустел, стал похож на воющую от голода черную и пустую утробу.

Жидкий, желтоватый свет одинокого фонаря превратил стеклянный навес остановки в огромную банку, наполненную формалином. Три тощих, скукоженных фигуры, заформалиненных в банке, медленно плавали от стенки к стенке, ожидая прихода трамвая как решения собственной участи.

Худой низкорослый бородатый старик в замурзанном ватнике и таких же штанах, заправленных в заляпанные грязью кирзачи, понуро и неподвижно стоял за пределами банки и безучастно смотрел на редко проносящиеся болиды, швыряющие по сторонам ошметки ледяной грязи. Тощий, выцветший от времени рюкзачишко старик перекинул со спины на живот и старательно прикрывал его, занемевшими от холода, корявыми большими руками.

Трамвай все не шел и не шел. Снег все падал и падал. А ветер все выл и выл… выл и выматывал душу.

Наконец подкатил он – звонкий, желанный, несущий свет и надежду. Три тощих скукоженных фигуры торопливо попрыгали внутрь. Старик вошел за ними, последний. Трамвай дернулся и покатил, унося своих пассажиров навстречу теплу, уюту и исполнению желаний.

2

Пассажиров в вагоне было немного: дородная дама с лицом деревенской матроны, понурый дядька, с внешностью отставного прапорщика, два престарелых джентельмена, слегка под шафе, типичный интеллигент – в шляпе, очках и «тоской отстраненной во взгляде» и, наконец, влюбленная пара, чьих лиц видно не было, потому что они целовались.

Старик сел подальше от всех, возле окна, в задней части вагона, где лампа в плафоне сгорела и стояли сизые сумерки. Он неторопливо устроился, положил на колени рюкзак и долго сидел, весь свернувшись в комок и грея руки у рта. Наконец его руки согрелись. Тогда он развязал рюкзак, достал деревянную дудочку и заиграл…

Подлость людская привела его в город за правдой; подлость людская гнала его прочь без правды. Потому все равно ему было, что происходит вокруг; он хотел одного – успокоить иззябшую душу, увести ее прочь из замкнутого пространства к теплу и покою.

Матрона яростно рылась в объемистой черной сумке, дядька кемарил, раскачиваясь во сне как китайский болванчик, престарелые джентельмены пихали друг друга локтями и ухахатывались, интеллигент смотрел безучастно в окно, а влюбленные целовались без устали и печали.

Старик все играл и играл, отстранившись от мира тусклой обыденности, ошметков грязи и невыносимого холода. Он был далеко, далеко, среди чистых лесов и полей, где ветер шумит, а не воет, где птицы не чирикают, не каркают, а поют, и где чистую воду пьют только из родников.

Он не нужен был сейчас никому и ему никто не был нужен. Одиночество, каким он его знал, было добрым и не опасным, и всегда означало покой и свободу. А больше ему ничего и не было нужно.

Грохоча и сияя бежал по маршруту трамвай, неся свет и надежду всем, кто ждет их в пути. Копошились внутри него люди, защищенные его мощью… А за окнами злобно выла черная пустая утроба, обреченная смерти.