Геннадий КАЛАШНИКОВ. «Каво люблю, того дарую»

РАССКАЗЫ

ФАРЯБНИК

Он появлялся в деревне внезапно.

Кричал лениво и не очень громко, но еще до его крика все мы знали:

– Фарябник приехал!

Его приезд всегда был событием, сопряженным с легким чувством опасности.

Но сначала надо пояснить, кто такой фарябник.

В словаре Даля такого слова нет, зато есть слово «фаряб», и Даль толкует его как лоскут холста, тряпица, ветошка.

– Тряпье берем, берем тряпье … – меланхолично тянул фарябник, и мы тут же бросали все свои игры и бежали домой, обшаривали комнаты, сени, искали во дворе всякую ненужную рухлядь.

Тряпьем фарябник – ражий, кряжистый мужик – не ограничивался, он брал дырявые кастрюли, гнутые сковороды, старые калоши и даже кости.

Мы тащили все это к его телеге, на которой стоял большой зеленый сундук.

Фарябник неторопливо и величественно рассматривал наши трофеи.

Кое-что он взвешивал на безмене, что-то оценивал на глаз. А потом открывал крышку своего зеленого сундука. Снизу нам было видно, что изнутри она оклеена пестрыми картинками. «Старинными…» – как сказал кто-то. Припоминая эти картинки, я думаю, что они и впрямь были старинными – какие-то многофигурные лубки или олеографии. Жалко, что я не попытался как следует рассмотреть их.

В сундуке, стенки которого тоже были оклеены бумагой с пестрым узором, таилось немало сокровищ, более притягательных, чем какие-то картинки.

Чего там только не было: рыболовные крючки и лески, складные ножички, резиновые литые мячики, коробки цветных карандашей, ленты, иголки, в том числе и «иголки-цыганки», зеркальца, нитки «мулине», коробочки пудры «Кармен» с черноволосой красавицей на крышке. За ухом красавицы пунцово горела пышная роза.

Наверно, были товары и посущественней, но я их не помню, как не помню и взрослых возле телеги фарябника. Приезжал он обычно днем, когда взрослые были на работе.

Со стороны это, наверно, напоминало визит белого человека к островным туземцам. Мы толпились вокруг телеги, совали свою рухлядь и выбирали товар. Можно было взять деньгами, но в них мы мало что понимали, а вот крючок или ножичек другое дело.

Была в сундуке и стеклянная банка с разноцветной карамелью. Иной раз и соблазнишься этими «подушечками». Фарябник тряхнет принесенную ветошь, бросит ее в телегу и ложкой начинает откалывать от карамельного айсберга твою льдинку. И всегда как-то так получалось, что зачерпывал он своей ложкой глубоко и вроде как много, но в итоге на ладони у тебя оказывалось три-четыре бледно-желтых или бледно-зеленых «подушечки», мгновенно таявших во рту.

А легкая опасность заключалось в том, что заставал он нас всегда врасплох. Но совершить обмен почему-то считалось делом обязательным. Да и как пропустить такое событие, оставаться праздным зрителем, а не активным участником сделки? Под горячую руку многие из нас тащили из дома все, что попало, в том числе и вполне добротные, нужные вещи. Я, например, как раз за четыре «подушечки» отдал практически новые калоши с собственных валенок, посчитав, что до зимы еще далеко.

Фарябник благополучно отбывал, а вечером многих из нас ждали неотвратимые и вполне телесные наказания.

Кроме делового обмена лично меня притягивала лошадь, запряженная в телегу с зеленым сундуком. Она была пегая. Непонятно, то ли она белая, покрытая рыжими пятнами, то ли наоборот, рыжая, с белыми пятнами. Лошадь походила на своего хозяина. Такая же крупная, величественная и несколько меланхоличная. Казалось, ей давно надоела эта человеческая суета, это глупое желание выменять на жалкую ветошь нечто ценное.

Я частенько вспоминал эту лошадь. У нас в деревне пегих лошадей не было.

Коровы попадались, но они меня не очень интересовали.

Я любил лошадей.

ЛОШАДИ

Любовь к лошадям связана у меня с грозой и чувством страха.

Помню, я проснулся посреди ночи и сразу понял – что-то происходит. Мама смотрела в темное окно, а отца не было. За окном шумел дождь.

– Гена, не бойся! – сказала мама, почувствовав, что я проснулся. – Это гроза.

Молния ударила в конюшню, и она загорелась. Папа ушел на пожар… Я подошел к окну.

За рекой, на краю луга, где стояла бревенчатая колхозная конюшня, трепетало пламя, то разгораясь и охватывая стены длинными языками, то почти пропадая. И даже дождь не мог потушить огонь. Идти туда надо было в обход, через мост. Я представил себе, как отец идет под дождем к горящей конюшне, совсем один в этой темноте, и мы тут тоже совсем одни… И мне стало страшно.

Страх этот прошел, когда на следующий день я узнал подробности, как было дело. Оказывается, сторож куда-то ушел, и молния, как нарочно, ударила в крышу конюшни. Начался пожар, лошади метались и ржали в своих стойлах.

«Они сгорели бы, если бы не Пират», – сказал мне Витька Горячев, который жил ближе всех к конюшне и, по его словам, видел все своими глазами.

Этого Пирата я прекрасно знал – рыжий, огромный, заметно крупнее других лошадей, с широкой белой пролысиной на длинной морде, он держался важно и солидно, словно знал нечто такое, чего не знали другие лошади из колхозного табуна.

Выходит, и вправду знал, если сумел выбраться из стойла и освободить других лошадей, разбив ударами копыт ворота конюшни. Лошади выбежали на волю, никто не сгорел. Конюшню потушили подоспевшие мужики вместе с пьяным сторожем. И дождь тоже помог.

Я ужасался и восхищался – какой же молодец Пират, настоящий герой, да и остальные лошади тоже. Я просто заболел ими.

Хотя, если припомнить, они нравились мне и раньше. Я был совсем маленьким, и мы с папой и мамой возвращались к себе домой из деревни Березово от бабушки. В этой деревне я не заметил ни одной березы, и это стало предметом моих несколько отвлеченных размышлений. А наша деревня называлась Ровно, хотя в ней не было ровно ничего ровного, начиная от норова ее обитателей и кончая овражистой и холмистой местностью, где она находилась.

В пути нас застала сильная гроза – предшественница той, что через пару лет подожгла конюшню. Отец взял меня на руки, мама шла за нами в зеленом прозрачном плаще. Сверкали молнии, гремел гром, но на руках у отца мне было не страшно. Он укрыл меня своим китайским плащом «Дружба», и я смотрел на грозу из этой прорезиненной пещеры. На холме я увидел трех разномастных мокрых лошадей. Они сбились в кучу – рыжая, черная и белая – и безропотно стояли под сильным дождем.

Их вид меня поразил.

– Папа, а это Африка? – спросил я, указывая на этих разноцветных, каких-то нездешних, как мне казалось, лошадей.

– Африка, конечно, это Африка… – рассмеялся отец и оглянулся на маму.

К коровам я был равнодушен, они были рядом, у соседки тети Поли – рыжая Тамара с кривыми нестрашными рогами и ее, тоже рыжая, дочь Майка. Овец же я панически боялся из-за того, что они неожиданно замирали и смотрели на тебя неподвижным, ничего не выражающим взглядом. Много позже я прочел у Василия Гроссмана про овец: «Глаза овцы как-то по-особому, отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки…».

Особенно страшновато выглядели овцы по весне, когда они появлялись на улице, неровно стриженые «порожками», на тонких ногах и с нелепыми остатками шерсти между ушей, похожими на грязноватые шапочки.

Совсем другое дело загадочные и, как мне казалось, независимые лошади.

Мне нравились их крепкие ноги, необычно вылепленные уши. Говорили, что лошадь непременно утонет, если ей в уши попадет вода. До сих пор не знаю, так ли это.

А еще мне нравились круглые лошадиные копыта с тяжелыми подковами.

Совсем не то, что раздвоенные и какие-то скучные коровьи. Никакого сравнения.

Я видел, как кузнец прибивал подкову, зажав между колен лошадиную ногу.

Гвозди для подков были особые, конические, с прямоугольными шляпками, и отверстия в подковах тоже были под эти гвозди – прямоугольные. Торчащие из копыта кончики этих коротких гвоздей кузнец плотно загибал к копыту, чтобы подкова не соскакивала. А уж самое острие откусывал клещами. И напоследок еще проходился по гвоздям и подкове грубым напильником.

Молоток стучал, клещи лязгали, напильник вжикал, а лошадь стояла смирно, хотя и было видно, что ей это совсем не по нраву.

Так что, читая у Маршака: «…враг вступает в город, пленных не щадя, оттого что в кузнице не было гвоздя», – я не особенно удивлялся. Гвоздь же не простой, а специальный – для подковы. Такого запросто могло и не оказаться в кузнице.

Нравилась мне и короткая лошадиная шерсть, так ровненько и плотно, волосок к волоску, обтягивающая лошадь. Нравились грива и хвост, из волос которого умельцы плели леску для рыбной ловли, а еще делали петли, прикрепляли их к дощечке и зимой, насыпав на дощечку каких-нибудь семян, ловили птиц.

Нравился и запах лошади. Не могу описать этот древний, сразу узнаваемый запах.

Особенно сильно пахло им в шорной – небольшой избушке, стоявшей неподалеку от конюшни. На ее стенах висели тяжелые пропотелые хомуты, в углу громоздились седёлки. Не седла, в которых сидят всадники, а седёлки, через которые пропускают чересседельник, когда запрягают лошадь. И еще деревянные дуги, тоже необходимейший предмет конской упряжи. В центре дуги, в самом ее закруглении, было прикреплено железное колечко. К нему обычно привязывали повод уздечки, ну и колокольчик.

Колокольчиков к дуге в нашей деревне не привязывали, хотя я видел их в некоторых избах. Позеленевшие от старости, с витиеватой надписью по ободку: «Каво люблю таво дарую».

Вроде это колечко под дугой называют зга. В метель и ночью его не видно, вот и говорят: не видно ни зги.

В шорной на наших глазах поссорились из-за дуги объездчик Аким с деревенским прозвищем Аряря за сбивчивую и нечленораздельную речь и наша школьная техничка – тетя Марфуша. Они начали отнимать друг у друга злосчастную дугу. Палец тети Марфуши попал в железное колечко. Аким рванул дугу и отломил палец. Помню этот мгновенно пожелтевший, словно восковой, палец, лежавший на замызганном полу шорной.

А на недалеком лугу паслись лошади.

И хотя теперь я понимаю, что это были самые обыкновенные колхозные лошади, замученные работой и небрежным уходом, – помню, как строптивая Битва вставала свечой на дыбы, не в силах сдвинуть с места тележный «ход» с тяжелым длинным бревном, – но тогда они казались мне необыкновенными. Я знал их всех по именам, знал их повадки и очень хотел обращаться с ними так же запросто, как и мои сверстники.

Но всякую большую и настоящую любовь сопровождают трудности, на ее пути встают преграды, ей мешают досадные мелочи и недоразумения.

Колхозный табун летом обычно пасся на лугу за речкой.

Каждая деревенская семья по очереди должна была выделять кого-то, кто присматривал бы за лошадьми. Днем почти всех их разбирали на работы, а вечером пригоняли на луг. И забирали, и пригоняли лошадей обычно мальчишки, взрослые были заняты другими делами.

Мои родители были учителями, и на них эта повинность, к моему жгучему огорчению, не распространялась. Мне приходилось упрашивать ребят, чтобы они взяли меня с собой пасти лошадей. Хорошо, что у меня были настоящие друзья, тот же Шурик Сулоев или Толик Бурдин. С ними я целый день крутился у табуна. Более того, там мы катались на лошадях. Конечно, это громко сказано – на лошадях.

Катались мы на Лягушке, гнедой низкорослой кобыле. Она была полновата и флегматична и почему-то почти всегда оставалась на лугу, в то время как других лошадей разбирали на всяческие работы – возить зерно или доски с пилорамы, тащить между грядок свеклы культиватор или ехать в город за хлебом. Девять километров туда, девять обратно с дощатой будкой, стоящей на телеге. В этой будке были плотно уложены буханки хлеба. Еще теплый! – говорили грузчики-добровольцы, терпеливо ждавшие привоза хлеба у магазина.

Да мало ли находилось дел, где нужны были лошади.

Думаю, что Лягушка была просто стара и к тому же ленива, поэтому брали ее неохотно, да и то на всякие пустяковые работы.

Но нас это вполне устраивало, похоже, и ее тоже. Лягушка безропотно подпускала нас к себе. С другими лошадьми это было непросто. Например, та же Битва, даже стреноженная, удирала, не давала схватить себя и надеть уздечку, каурилась. Да и другие лошади не стремились на работу. Такую строптивую конягу мы окружали кольцом и медленно смыкали его, приговаривая что-нибудь зазывно-льстивое и протягивая руки. Кольцо постепенно смыкалось, и кто-нибудь из загонщиков прыгал и вцеплялся в гриву лошади. Некоторое время она пыталась его сбросить, и это было зрелище, от которого у меня замирало сердце. Я понимал, что не смогу вот так прыгнуть и вцепиться в мечущуюся лошадь. Но признаться в этом было стыдно, и приходилось делать вид, что только какая-то ерунда в очередной раз помешала мне сделать этот прыжок.

Лягушка же безропотно позволяла надевать на себя «оброть» – примитивное подобие уздечки, и так же безропотно и меланхолично плелась по лугу вокруг табуна.

Я ликовал и был уверен, что могу ездить на лошади. А тут как раз подоспели каникулы, я закончил четвертый класс. Получил начальное образование и в некотором роде стал взрослым.

И заявил родителям, что буду работать в огородно-полевой бригаде вместе с ребятами. По-моему, родители даже обрадовались такому моему решению, все-таки буду при деле.

Утром я пришел в бригаду, бригадир записал меня в тетрадь и указал на лошадь.

Я так и не понял: то ли лошадь была прикреплена ко мне, то ли я к лошади. Это был Комарик – ладный коричневый конек, который всегда мне нравился.

Не помню, что мы, мальчишки, делали днем, наверно, разбирали инвентарь в сарае. Но вот наступил вечер, лошадей пригнали в расположение бригады, и теперь нам надо было отогнать их в табун.

Я довольно ловко вскарабкался на своего любимого – я полюбил его сразу – Комарика, и мы помчались.

Ни седла, ни уздечки на лошадях не было. У некоторых ребят имелись свои уздечки, у иных «оброти» – некое подобие уздечки; к «оброти», например, привязывалась веревка, если лошадь паслась на привязи. В основном обходились лыковыми путами.

То есть плетеными из липового лыка короткими веревками. На одном конце такой веревки был узел, а на другом петля. Этими путами связывали передние ноги лошади, чтобы далеко не ушла из табуна. Путами подхлестывали лошадь или хлопали ее по морде, заставляя поворачивать в нужную сторону.

Путо на Комарике было, висело на шее, словно тесное ожерелье. Но я даже и снять его не успел, потому что ребята сразу же пустили лошадей вскачь.

И тут мой смирный конек удивил меня. Он действительно считался смирным.

Зная норов всех этих Ночек, Серых, Монахов, Звездочек, Зорек, я знал и Комарика.

Знать-то знал, но, как выяснилось, не очень хорошо. Мой Комарик оказался компанейским парнем.

Некоторые лошади не любят, чтобы их обгоняли, изо всех сил рвутся вперед. Нет, таким честолюбием Комарик не обладал. Но и отставать от всех он не любил. Ему нравилось быть в компании. Все идут шагом, и он тоже, все в галоп, и он заодно.

Придержать я его не мог, и нечем было, да он бы меня и не послушался.

Наш с ним галоп длился недолго: попрыгав на костлявой – и это тоже было не очень приятное открытие – лошадиной спине, я свалился на дорогу. Ребята приостановились, помогли мне сесть на лошадь и снова погнали вперед. И я опять упал, на этот раз в какую-то канаву, заросшую лопухами и крапивой. Пока мы добрались до табуна, я грохался с невозмутимого Комарика еще несколько раз. И понял, что моя езда на сонной Лягушке – полная ерунда, и ездить по-настоящему я не умею.

Ребятам совсем не нравилось, что из-за меня срывается их лихая скачка, и они тут же принялись учить меня ездить «по-настоящему». Думаю, не только из-за того, что я отставал и задерживал их, а просто это была еще одна из забав – довольно жестокая, как многие из наших тогдашних забав.

Учеба была простой и суровой. Меня сажали на ту самую непослушную Битву, а потом кто-нибудь сзади хлестал ее прутом. Битва, даже не всхрапнув, а как-то коротко и яростно огрызнувшись, тут же срывалась в галоп, я немедленно падал, и все повторялось сначала. Напрасно я цеплялся за гриву, это только раздражало лошадь.

На Битве даже была уздечка – Витька Горячев был наездник со стажем. И напрасно я дергал поводья уздечки – страх был сильнее меня, и я падал. В очередной раз, когда лошадь подстегнули прутом, а меня подстегнул страх, в ожидании неизбежного падения я обреченно расслабился – и вдруг почувствовал ритм, в котором скакала Битва. Каким-то образом я понял, что мне надо слиться с этим ритмом, не напрягаться, не цепляться за лошадь, тем более что кроме гривы там и цепляться-то было не за что.

Я не упал и даже сумел повернуть Битву к табуну.

Больше мы с Комариком не отставали.

Так я научился ездить «по-настоящему». Мог даже стоять на лошадиной спине, правда, когда лошадь шла шагом. Мало того, мог вскочить на необъезженную молодую лошадь и продержаться на ней какое-то время, что у нас считалось особым лихачеством.

Мне пришлось пройти еще через одно не очень приятное испытание. Ездили мы, конечно, без седла, а лошади были довольно костлявые. Так что через неделю на моих ягодицах образовались две большие саднящие потертости. За ночь они подсыхали, но стоило только мне сесть на лошадь, как они лопались и начинали болеть, да так, что я еле терпел. И опять на помощь пришли ребята. Они-то уже давно прошли через это.

Неделю я ходил пешком. Пока жопа подживет, как лаконично сказали мои друзья. А Комарик скакал, пристегнутый путами к другой лошади. Зато потом, когда все зажило, я мог сидеть на лошади любой, даже повышенной, костлявости – и ничего. Никогда больше этих мучительных ссадин не появлялось.

Я обзавелся собственной уздечкой, одежда моя насквозь пропиталась запахом лошади, и мама не разрешала входить в ней в дом. Одежду и уздечку я хозяйственно вешал на гвоздь в сенях. А утром брал кусок черного хлеба, посыпал его крупной солью и шел в табун, к Комарику.

Это было счастливое лето, я не расставался с лошадьми и ребятами.

Помню, как в заднее копыто Серого впилось донышко бутылки с острым стеклянным шипом. Мы столпились вокруг неловко поджавшего ногу мерина. Я уже к этому времени знал трагическую разницу между жеребцом и мерином.

Решено было вынуть донышко, что мы и проделали. В копыте, вернее, в промежутке между роговыми его извилинами, зияла рана. Мы, недолго думая, решили лечить Серого. По очереди вставали на колени перед этим кровоточащим копытом и пускали в рану струйку мочи. Серый, явно понимая, что мы заботимся о нем, стоял смирно и не дергался, а ведь ему было больно, и он мог бы любого из нас ударом копыта оставить без перспективы счастливого отцовства.

Так что повторяю – это было счастливое лето.

ВОДОПРОВОД

За домом, где жила наша семья, был вишневый сад. Звучит красиво – вишневый сад. На самом деле неказистые серые вишневые деревья, высаженные квадратом, окружали заросший бурьяном пустырь. Когда вишни цвели, это было красиво. Но я тогда не обращал внимания на красоту.

Этот запущенный, неухоженный сад считался колхозным, но скорее был ничей, а вернее – принадлежал деревенским детям. Здесь мы играли, строили «штабы», лазили по шершавым и сучковатым деревьям, рвали недозрелые розовые вишни, отдирали от стволов наплывы желтоватой или темно-коричневой вишневой смолы с клейким сложным вкусом.

И вдруг пустырь внутри сада начали расчищать. А до этого прошел слух, что в нашей деревне будут проводить водопровод. Не в каждый дом, а просто установят на улицах колонки.

Прошлым летом в деревню провели радио, так что слух походил на правду.

Наверно, цивилизация решила всерьез шагнуть в наше захолустье.

До этого единственный на всю деревню радиоприемник был у нас в доме. Отец установил на огороде шесты, растянул антенну и присоединил ее к детекторному (до сих пор не знаю, что это такое) приемнику «Комсомолец» с силуэтом Спасской башни и кремлевской стены на толстом пластмассовом корпусе. Этот хриплый «Комсомолец» работал от больших и тяжелых батарей, которые отец приносил из города. Батареи вечно садились, отец соединял их в громоздкие блоки, приемник трещал, звук куда-то уплывал, и тогда из динамика слышался заунывный космический гул.

Помню заостренные спички, воткнутые в разноцветное нутро приемника, отец ловил какие-то станции и пытался удержать волну. Кстати, этот трюк с заостренными спичками я увидел гораздо позже, уже в Москве. Мой друг втыкал их в механизм своего магнитофона, измученного джазовыми ритмами. Так что спички в среде любителей акустики столь же традиционный и незаменимый инструмент, как рычаг в механике или скальпель в хирургии.

Для того, чтобы в дом провели радио, от домовладельца требовалось прорыть узкую канаву от дома к улице. А по улице трактор протащил деревянные сани, на которых было установлено нечто вроде плуга и катушки с двухжильным проводом.

Плуг прорезал в земле щель, в нее укладывался провод, а уж от него к домам разбегались индивидуальные ответвления.

Все это проделали довольно быстро, и в каждом доме немедленно заиграло радио.

Репродукторы были включены на полную громкость и никогда не выключались. Так что летом можно было идти по улице и непрерывно слушать какую-либо передачу – «Театр у микрофона» или «Концерт по заявкам», а то и оперу, «Семен Котко» например. В некоторых домах даже выставляли радиоприемник в раскрытое окно.

И вот теперь наступила пора водопровода, можно сказать – эра водопровода, если вспомнить про водопровод, «сработанный еще рабами Рима». Но «срабатывали» водопровод у нас не рабы, а вольные и поэтому несколько бесшабашные и размашистые пришлые мужики.

Мы их называли бурильщиками. Они бурили довольно долго, а мы с ребятами гадали, как глубоко под землей находится вода.

Высказывались даже предположения, что так можно добуриться и до центра Земли. Помню, меня поразило это неслыханное открытие: оказывается, из нашей незаметной нечерноземной деревни можно пробить скважину до центра Земного шара. Деревня как-то сразу обрела географическое измерение.

Одновременно с бурением на нашем вишневом пустыре начали строить высокую водонапорную башню. Внутри нее установили огромный ржавый бак. Бак этот привезли еще зимой на тракторных санях. Сережка Денисов, только что вернувшийся из армии, где он геройски, по его словам, служил в погранвойсках и задержал «до… нарушителей границы», рассказывал, как он мерз внутри этого бака.

– Загрузили и поехали. Еле тащились, ну, б..! А мороз, знаешь, на … какой! Уцепишься, на … за трос внутри бака и вот дергаешься сколько есть сил, греешься, на… Ну, б..!

Я смягчаю его морозную пограничную речь, но примерно так был словесно окрашен наш только-только начинающийся водопровод. Подобная лексическая оправа присуща всем деревенским делам и начинаниям – большим и малым. Оправа или, скажем, острая приправа извечного деревенского скепсиса к любым проявлениям прогресса, даже если его плодами вполне успешно пользовались.

Построили башню из грубого, непропеченного кирпича, в чем я убеждаюсь каждый раз, когда приезжаю в родную деревню и смотрю на руину, оставшуюся от этого грандиозного по тогдашним временам сооружения.

Башня выглядела пришельцем-исполином со шпилем-громоотводом на тесовой крыше, она возвышалась над нашим кротким деревенским простором, напоминая мне башни замка из романа «Айвенго».

Но даже и эта красная кирпичная башня померкла, когда рядом с ней собрали ажурный металлический ветряк. Этот гляделся уж совсем чужаком-иностранцем.

Хотя что-то и родное, журавлиное, в нем тоже было. Ветряк размашисто вращал алюминиевыми лопастями и качал воду из артезианской скважины в бак. На его площадку можно было влезть по металлическим скобам. С этой высоты открывался обзор, недоступный даже с самого высокого дерева. Видно было всю деревню с ее серебристыми крышами из дранки, а кое-где виднелись и желтовато-серые соломенные, хочется сказать, кровли.

Деревня с этой верхотуры выглядела помолодевшей и оживившейся. Казалось, еще немного, и она под бодрый авиационный рокот лопастей взлетит и перенесется прямо в светлое будущее. В будущее, о котором с утра до ночи пели-заливались радиоточки, в будущее, где в трубах будет весело булькать водопроводная вода, в будущее, где наконец-то в дома войдет электричество и четко щелкнет выключателем.

Началось рытье траншей для водопроводных труб. Каждому дому выделялся кусок улицы. Все взялись за лопаты. Копали, стараясь не ударить в грязь лицом друг перед другом. Траншеи рыли глубокие, чтобы трубы не промерзали зимой. И не только глубокие, но почему-то еще и широкие. И когда рыжая криворогая корова Тамара, принадлежащая нашей соседке тете Поле, возвращаясь с пастбища, свалилась в траншею, то до дома она добралась, как бывалый пехотинец. Тетя Поля со своей немножко странноватой племянницей Парашей долго не могли понять, откуда доносится такой знакомый рев. А когда увидели в траншее родную Тамару, то одновременно закричали, причем Параша ревела совершенно неотличимо от Тамары.

На их крик прибежало полдеревни. Извлечение бедной Тамары проходило долго и трудно. За это время я значительно пополнил свой словарный запас и твердо уяснил, куда надо отправить этот … водопровод.

Параша (Параха по-деревенски) всегда громко и ни к кому не обращаясь говорила. Мне казалось, что голосом она подтверждала реальность своего существования, опиралась на него, как на посох. В собеседнике она не нуждалась, его заменяла корова. Они даже были похожи друг на друга. С коровой Параша делилась своим недоумением от несовершенства мира. Она никак, например, не могла смириться с моим именем.

– Чего выдумали… Гена… Ну, какой Гена? Нету такого имени. Игнат! – как-то раз счастливо осенило ее, – что Гена, что Игнат, одно и то же.

Так я стал Игнатом, и мне даже нравилось, когда Параша называла меня этим именем. В деревне у всех были настоящие фамилии и фамилии уличные. Причем настоящие были не в ходу. Помню мое удивление, когда в первом классе я обнаружил, что Витька Комарёв на самом деле Тимохин. А Васька, внук деда Гриши Хорька, вовсе не Хорёк, а Потекаев. Так что наличие второго имени уравнивало меня со всеми, наверно, даже немного путало злых духов, которые захотели бы причинить мне неприятности.

После происшествия с любимой коровой Параша несколько дней беспрерывно, как спортивный комментатор, ведущий репортаж с главного матча сезона, рассуждала об этих проклятых траншеях, о том, что водопровод не к добру, и лучше бы зарыть поскорее эти ямы.

Рыжая Тамара наверняка была с ней согласна, но зато соседи не обращали на пророчества Параши никакого внимания и продолжали копать.

Копали по всей деревне и то и дело находили трехгранные штыки, немецкие ребристые термосы, каски, а кто-то даже откопал автомат ППШ. Как писали, да и сейчас пишут, в газетах – эхо войны.

Трубы не укладывали еще долго, и мужики наловчились извлекать коров из траншей с завидной сноровкой. О курах, поросятах и говорить нечего. А козы выбирались сами.

Попутно с этими происшествиями постоянно замолкали радиоточки. Когда рыли траншеи, неизбежно обрывали двухжильный провод, и безостановочно работавший репродуктор немел. Начинались взаимные обвинения в злонамеренном обрыве, порой доходившие до драк. А один умелец, чтобы отомстить за свое умолкнувшее радио, воткнул иголку в оболочку провода, шедшего к репродуктору соседа, и перемкнул контакты. В конечном итоге и он был изобличен и соответственно наказан. Так одно прогрессивное начинание вступило в противоречие с другим, не менее прогрессивным.

Трубы в конце концов уложили, траншеи засыпали, на улицах установили колонки, и на какое-то время нашим любимым развлечением стало одной рукой давить на тугой рычаг, другой зажимать кран и окатывать зазевавшихся друзей веселой холодной струей. Если же никого рядом не оказывалось, то можно было просто любоваться сверкающим водяным веером или стараться как можно дальше запустить водяную струю.

Пользоваться водой из колонки никто, однако, не спешил. Вода эта ощутимо отдавала ржавчиной. А если ее налить в стеклянную банку, то через пару часов у дна банки начинал колыхаться густой коричневый осадок.

– Пройдет! – авторитетно и снисходительно к деревенской темноте заявляли пришлые водопроводчики в бывалых, промасленных бушлатах. – Вот отстоится немного, прокачается – и будет как слеза!

– Ни… не пройдет! – не менее авторитетно возражал пограничник Денисов, проделавший немалый зимний путь внутри ледяного бака и знавший, что говорит. – Он же весь ржавый, на..! А в воде еще больше, на … ржаветь начнет.

Так что за водой, или, как говорили в деревне, по воду, для питья и для стряпни по-прежнему ходили «под берег». Там текла мелкая речка Вырка с каменистым дном, у которого шныряли стайки пескарей.

«Под берегом», то есть на берегу речки, была выкопана не очень глубокая – так, чтобы влезло ведро – ямка. На сером дне этой ямки шевелился небольшой песчаный бархан. Это родник выносил из темной глубины на свет божий мелкий желтый песок и как бы перебирал его своим пульсирующим биением. Ямка до краев была наполнена чистой и ледяной родниковой водой. Вот туда-то все и ходили с ведрами и коромыслами.

Ходил и я, правда, не с ведрами, а с алюминиевым бидоном. В моем сознании алюминий этого бидона каким-то образом перекликался с лопастями ветряка, жужжавшего на горе над речкой. Это была какая-то неуловимая связь между водой из родника и водой из колонки.

Ведра с водой носить на коромысле было трудно. Прекрасно это делал отец.

Бывало, пойдем с ним «под берег», он наберет два ведра воды, подвесит их на коромысле, а еще два ведра возьмет в свободные руки и легко, без остановки, поднимается по крутому склону. Я со своим бидоном тащусь по тропинке сзади и все гляжу – не плеснется ли вода из ведер. Нет, не плещется. А у меня, когда я хожу за водой с ведром и тащу его в гору, в конце пути остается всего полведра воды, а мои штаны мокры от колен до пяток.

Кстати, за эту «ямку под берегом» отца в письмах бранили его московские тети.

Николай, так примерно писали они, почему ты забился в эту дыру, где даже воду берут из какой-то ямы. У тебя же высшее образование, ты мог бы найти работу в приличном месте. А дети! Что они там видят? В конце концов, надо подумать и об их образовании… Тетки были «старорежимные», когда-то окончили гимназии, жили в Москве, а одна из них работала машинисткой в Кремле. Меня это не очень впечатляло, а вот письма, отпечатанные на машинке, я рассматривал с интересом. В деревне пишущих машинок не было.

Лето уже заканчивалось, а из колонок по-прежнему текла ржавая вода, и путь «под берег» не зарастал. Прогресс топтался у порога и не решался перешагнуть его.

Угрюмо и недоверчиво глядело на него настоящее с водой из ямки, с желтым светом закопченных керосиновых ламп, с избами под соломенными кровлями, а кое-где и с земляными полами. Нам, мальчишкам, эти полы нравились, на них можно было и зимой играть в ножички.

Председатель колхоза с мягкой фамилией Иевлев был явно огорчен такой незадачей с водопроводом. Сам-то он старался идти в ногу со временем. Его, городского жителя, рекомендовал на пост председателя райком партии. Помню выборное собрание на улице перед школой. Мы с Шуриком Сулоевым пробрались к столу президиума, и Шурик, схватив ручку-вставочку с пером 86, написал фиолетовыми чернилами на какой-то бумажке – «Иевлев». Помню, как отливали зеленью на солнце непросохшие фиолетовые чернила. Так мне эта фамилия и врезалась в память.

Поначалу новый председатель объезжал колхозные угодья на лошади. Для этого колхоз купил ему жеребца Героя, белого, с просвечивающей сквозь шерсть розоватой кожей. До сих пор не понимаю, почему именно жеребца. Ведь жеребцы злые и непослушные звери, не то что мерины, обреченно расставшиеся со всеми иллюзиями.

Вскоре председатель пересел на красный велосипед с фарой на руле. Так было современнее. А Герой шатался вокруг табуна, как дикий мустанг, и наводил на всех страх и трепет.

Но на велосипеде мотаться по полям было совсем неудобно, и тогда колхозом была приобретена новенькая серая «Победа».

Деревня онемела и притихла.

На «Победе» председатель по полям не ездил. Отправлялся на совещание «в район», за опытом в соседние колхозы, «в область» и по другим не менее важным и нужным делам и направлениям.

На свою беду, в шоферы себе он выбрал дядю Кирюшу Степочкина, нашего соседа.

Дядя Кирюша был мастером на все руки, прекрасно разбирался в любой технике, лихо водил машину, не чуждался и пчеловодства. Эту сферу его интересов, особенно когда он качал мед, я сполна и болезненно прочувствовал на собственной шкуре.

Все бы хорошо, но дядю Кирюшу (Кирюху, как его звали на деревне) подводило чрезмерное увлечение выпивкой, к которой, по его словам, он пристрастился на фронте, а еще врожденная удаль, удесятерявшаяся, стоило ему принять на грудь. В таком виде он был способен на все. Нашу округу периодически сотрясали скандалы дяди Кирюши с тетей Дусей, его женой. Тетя Дуся тоже была фронтовичка. Она работала медсестрой, курила папиросы «Север» и мастерски делала уколы. Это ее умение перекликалось у меня с пчелами дяди Кирюши.

Поскольку мы жили рядом, то их боевые схватки проходили на наших глазах. Два фронтовика умели воевать и не уступали друг другу ни в тактике, ни в стратегии, твердо удерживая завоеванные позиции. Это тоже было эхо войны.

Похоже, дядя Кирюша не спешил расставаться со своим боевым прошлым.

Когда мы поселились в доме по соседству, он, чтобы проверить соседа на крепость, как-то ночью выстрелом из винтовки разнес нашу печную трубу. Винтовку он прихватил с войны и хитроумно хранил ее в соломенной застрехе крыши. Кстати, с фронта он вернулся в каких-то диковинных красных сапогах и довольно долго щеголял в них в любое время года. Во всяком случае, я их отчетливо помню.

Отец тоже воевал, и его разговор с Кириллом был краток. Даже не разговор, а скоротечная рукопашная схватка. После этого дядя Кирюша притих и зауважал отца.

Я как-то раз услышал, как он убежденно говорил своему очередному собутыльнику: «Сосед у меня человек…».

Коли уж прозвучала военная нотка, то стоит добавить, что наш колхоз носил имя легендарного полководца Чапаева. Это не то чтобы оправдывало, но как-то объясняло поступки многих членов этого коллективного хозяйства, а необычные сапоги дяди Кирюши как бы напоминали о лихих атаках красных кавалеристов.

И вот этого человека Иевлев назначил своим шофером. Сначала дядя Кирюша был преисполнен чувством собственной значимости, он явно ощущал себя государственным человеком. Утром ездил в город за председателем – тот жил в районном городке и в руководимый им колхоз переезжать не собирался. Вечером отвозил председателя и возвращался в деревню.

Помню, я брел домой, и почти уже у дома меня нагнала «Победа». Резко затормозила (надо добавить неизбежное: «взбив густое облако пыли», асфальта же не было), взбив густое облако пыли, и дядя Кирюша царственным жестом распахнул дверцу:

– Прошу!

Я впервые оказался в необыкновенном нутре легкового автомобиля. Не могу сказать, что я испытал, понравилось ли мне или, что вряд ли, не очень. Просто это было какое-то другое измерение, его надо было впитать и, рассказывая друзьям, осмыслить. До этого я ездил только в кузове «полуторки», да еще в кабине трактора «К-64»: отец моего друга, Толика Бурдина, был трактористом, и нам порой перепадала возможность проехаться по разбитой деревенской улице на тракторе и даже подергать за стальные тракторные рычаги.

Помню, родители смеялись, когда у нашего дома остановилась «Победа» и из нее с неопределенным выражением лица вылез я.

Служебное рвение дяди Кирюши длилось недолго. Все чаще, отвезя Иевлева в город, он отправлялся в самостоятельное плавание, порой с весьма ненадежным экипажем на борту. На «Победе» появились вмятины и царапины, из ее выхлопной трубы струился едкий, черный, вроде пиратского флага, дым. Потом выхлопная труба отвалилась и потерялась. Теперь машина мчалась по большаку с танковым ревом.

Дядя Кирюша не спешил с установкой нового глушителя. Наверно, этот грозный рев напоминал ему совсем недавнее боевое прошлое, в нем ему слышалось раскатистое эхо войны.

А ржавая вода все текла, все струилась… Решено было промыть всю систему каким-то раствором, назовем его каустиком.

Выполнение этой миссии было возложено на технического умельца дядю Кирюшу.

Это было очередной ошибкой председателя: деньги, выданные на чудо-средство, личный шофер потратил на покупку совсем других веществ, коими тут же и промыл свою собственную систему. К процедуре промывания присоединился и его бесшабашный экипаж. Процесс затянулся, дядя Кирюша на несколько дней исчез с общественного горизонта.

Не знаю уж, как добирался Иевлев до колхоза имени легендарного комдива, но, добравшись, он тут же начинал заниматься поисками своего технического специалиста.

Дядя Кирюша, используя свой фронтовой опыт, маскировался и маневрировал.

Наконец их встреча состоялась. И произошло это напротив дома деда Гриши Хорька, у огромной, никогда не просыхающей лужи.

Завидев взбешенного председателя, дядя Кирюша с неистребимой солдатской смекалкой вошел в своих красных сапогах в зеленоватые тяжелые воды лужи и закрепился в самом ее центре.

– Стёпочкин! Стёпочкин, немедленно выходите! Слышите, Стёпочкин? Я вас под суд отдам! Выходи..! Срок получишь, на..! Выходи … сюда, кому говорю! Иевлев бегал в своих городских штиблетах по берегам лужи и походил на курицу, внезапно обнаружившую, что ее любимый цыпленок оказался утенком, и притом довольно гадким.

Дядя Кирюша отвечал ему с истинно солдатским достоинством и красноречием.

По-моему, после этой, в некотором роде исторической, встречи вода в луже стала соленой, впитав в себя все речевые изыски собеседников.

Как-то незаметно Иевлев исчез из колхоза, дядя Кирюша, счастливо избежав обещанного суда, сосредоточился на домашних слесарных работах: всегда надо было кому-нибудь что-нибудь починить, а потом и вспрыснуть это дело.

Со временем, как я уже и говорил, водонапорная башня превратилась в руину, журавлиный ажурный ветряк, в последний раз взмахнув алюминиевым крылом, куда-то бесследно исчез, вслед за ним незаметно исчезли с улиц и колонки.

И только трубы остались под землей. Лежат они там и сейчас, забытые всеми, с ослепшей и замершей в них водой прошлого века.

А в ямке «под берегом» по-прежнему пульсирует родник, все стремится из земной толщи наверх, все перебирает и перебирает легкий желтый песок.

НАЧАЛО

Недавно мне позвонили из одного журнала и попросили ответить на вопрос, как я начал писать стихи. С чего, собственно, все у меня началось? Стихи? Да я и не подозревал, что это такое. В школе, конечно, «проходили» Пушкина, Некрасова, помню что-то из Никитина: «куст заденешь плечом, на лицо тебе вдруг с листьев брызнет роса серебристая». Было похоже на правду, такое доводилось переживать, например, на рыбалке, но все это оставалось на бумаге, в школьной программе – выучил, ответил, забыл.

Вокруг шла серьезная жизнь, вокруг была послевоенная, а оттого по бедному, деревянно-лыковому укладу почти бунинская деревня, где рифмованную речь можно было услышать лишь в частушках, всерьез говоривших, так сказать, о суровой правде жизни, о подлинных и мнимых ее ценностях.

На горе-горушке

Дрались побирушки.

Мужик бабу за виски –

Отдавай мои куски!

«Виски» в данном случае – это волосы. Так и говорили: виски отросли… Эта частушка из тех немногих, что можно процитировать. И еще бесчисленные «складные» поговорки, присказки, присловья, по большей части относившиеся к телесному низу и всем его функциям. Этих органов и функций было, в сущности, не так уж и много, но их осмысление и вербальное воплощение отличалось неиссякаемой изобретательностью.

Чуть позже появились песни вроде «Мы идем по Уругваю…». Стихи оставались далеки от меня, так же, как этот самый неведомый Уругвай, про который мы горланили в морозной ночи, возвращаясь после киносеанса из клуба соседней деревни.

Наверно, это тоже было какое-то начало.

Время было послевоенное, в деревню заходили нищие, стучали в дома и просили милостыню. Помню двух из них. Один благообразный, седобородый, в длинной белой, подпоясанной веревочкой рубахе и лаптях. Он становился на колени у порога и затягивал: «Христа ради…». Мне он казался каким-то сказочным персонажем, каликой перехожим. А второй – худой, высокий, в кепке, которая от долгой службы приняла очертания его черепа и скорее походила на скульптурное изваяние кепки. Он просил требовательно и при этом смотрел в сторону. Помню, как он проходил нашим проулком, и на него залаяла собака. Нищий резко обернулся, из-под козырька косо и хищно блеснул глазами, но сдержался, лишь перехватил покрепче свою ореховую палку со срезанной спиралью лентой коры.

Появление в деревне цыганского табора походило на праздник. Ехали телеги, сбруя на лошадях была увешана бубенцами, дуги перевиты цветными лентами. Вокруг с лаем бегали большие собаки, с телег дерзко смотрели смуглые мужчины в распахнутых полушубках. Они ставили шатры на окраине, разводили костры, а пестрые цыганки рассыпались по деревенским дворам, предлагая женщинам свои лукавые услуги.

Помню, как возле магазина маленький, лет семи, цыганенок предлагал за деньги спеть, сплясать и даже «сплясать на пузе». Один из наших ребят, из тех, что были повзрослее, сунул ему монету: давай!

– А как тебя зовут? – уточнил цыганенок.

– Серёга…

Цыганенок довольно формально затопал босыми ногами, захлопал в ладоши и спел, отчаянно блестя антрацитовыми зрачками и синими белками:

Ой, Сережа, дорогой,

я тебя уважу:

На макушку насеру,

Палочкой размажу!

– А на пузе?.. – после некоторой паузы спросил растерянный заказчик.

– Видишь, как грязно? – резонно ответил цыганенок и указал на землю.

Действительно, не плясать же «на пузе» в таком замусоренном месте. Сам исполнитель тоже был отнюдь не в белоснежном одеянии.

Наверно, тогда я интуитивно понял, какую дополнительную силу и убедительность обретает слово, обращенное непосредственно к конкретному человеку, «целевой аудитории», как сказали бы сейчас.

И это тоже походило на начало.

Отец любил Пушкина, знал почти всего «Евгения Онегина» наизусть и при случае любил щегольнуть этим. Но я относил это к числу его чудачеств, неких духовных трофеев, вроде той же вполне вещественной трофейной опасной немецкой бритвы или летного кожаного шлема, которые он привез с войны. Бритва была мне не нужна, летный шлем тоже был в деревне как-то ни к чему, значит, и стихи необязательны.

Сила пушкинских строк, ритм онегинской строфы ничуть не задевали меня. Говорю же, серьезная жизнь была вокруг, «без черемухи» и стихов. Не считать же стихами то, что я барабанил на «монтаже» по праздникам в школе:

Кремлевские звезды над нами горят,

Повсюду доходит их свет!

Хорошая Родина есть у ребят,

И лучше той Родины нет!

Вернее, именно это я и считал стихами. И разве это могло заинтересовать, увлечь в «Страну Поэзии»? Так кокетливо называлась рубрика в еженедельнике, в котором много позже мне довелось работать.

Да и отрочество, на удивление, тоже как-то обошлось без стихов. Помню, я пытался что-то сочинить какой-то девочке, но ничего не получилось, и я удовольствовался крадеными строчками из песни, услышанной из постоянно бубнящего, непрерывно поющего про успехи «хорошей родины» репродуктора.

Тогда я жил в нашем уездном городе. Снимал вот именно что угол в большой городской семье, в их типичном провинциальном – кирпичный низ, деревянный верх, герани за чистыми оконными стеклами – доме, и учился в девятом классе.

Я сильно тосковал по своему дому, по семье, как оказалось чуть позже, доживавшей в полном составе последние месяцы. В пятницу вечером (уроки были во вторую смену) или в субботу утром я шел домой, не обращая внимания на погоду.

Идти надо было, если в обход на мост через Оку, то четырнадцать километров, а зимой по льду Оки, «на тот берег» – всего-то пять.

В начале апреля, в субботу, я и проскочил по мокрому уже льду домой, а в воскресенье мама разбудила меня.

– Гена, вставай. Ока пошла…

И действительно, в окно было видно, как по вздувшейся за ночь реке сплошным потоком несутся льдины, порой медленно, с тугим усилием становясь на ребро и показывая влажную, сизовато-синюю прозрачную изнанку. И грохот ледохода, этого шумного и торжественного действа, тоже был отчетливо слышен. До «орловского» льда, до темных, почти черных от копоти орловских заводов льдин еще было дня три, если не больше. Да и то Ока не сразу после этого пойдет на убыль, еще постоит, принимая в просторный разлив стаи уток и всякой другой водяной птицы.

Это означало, что мне срочно надо было возвращаться в город. Иначе Ока разольется еще шире, и я уже не пройду на железнодорожный мост. Наш ближайший, самый обычный бревенчатый мост был затоплен недели на две. Почему-то пропустить школьные занятия было немыслимо. Об этом даже и речи не шло. Да и то – две недели, что я провел бы среди разлива, срок немалый. И пришлось мне наскоро собираться, надевать кирзовые сапоги (сколько верст отмахал я в этой незаменимой обуви!) и немедля отправляться.

Мост вроде вот он – из нашего окна в апрельском утреннем тумане виднеются ажурные фермы, – а идти надо в обход. Ока ползет вверх, заполняя все овраги, с натугой запихивая в них тяжелые льдины, заливая все низины, перерезая дороги. Надо идти верхами, по высоким косогорам, по опушкам перелесков. И неизвестно, сколько километров получится. Скажу одно – вышел я рано утром, а к мосту пришел уже в сумерках. В дни разлива через этот мост пускали, в другие же дни часовой еще издали махал винтовкой: не подходи! Я шел, проваливаясь в рыхлые зажоры, оказываясь по пояс, а то и выше, в пропитанном водой зернистом шершавом снегу. Вылезал, выжимал одежду, выливал воду из сапог и отправлялся дальше.

И вот в разгар этой разгоряченной, сосредоточенной ходьбы что-то, как пишут в романах, шевельнулось во мне; в такт шагам на помощь им возник какой-то непонятный, но мой, я это сразу почувствовал, ритм, требующий слов, да не просто слов, а каких-то особых и рифмующихся слов.

Не помню, что я бубнил в своем восторженном состоянии, какие слова и как складывал, составляя из них строчки. Наверняка что-нибудь бодрое и романтичное, наподобие того, что слышал по тому же радио или в кино. Но зато помню, что это был мой ритм, моя мелодия. И она мычала и ворочалась во мне, ища форму, которая совпала бы с этим высоким солнечным апрельским днем, с этим небосводом и его чуточку пушистой синевой, с этим по-весеннему туманным простором и с этой рокочущей рекой, с ее мускулистым быстрым потоком, ворочающим в своей растущей на глазах шири огромные льдины.

Это точно было начало.

С тех пор что-то подобное стало приходить ко мне все чаще. Ворочалось, беспокоило, требовало.

Я пытался писать, но ничего хорошего из этого не выходило. Как я завидую людям, которые, по их словам, начинали говорить и писать в рифму чуть ли не в младенчестве! Иногда мне казалось, что вот – получилось, но при ближайшем рассмотрении это оказывалось совсем, совсем не то, что так просилось на волю, гудело, шелестело листвой, свистело ветром, шуршало снегом.

Так это и длилось. Я отдал дань Есенину, доступному мне тогда поэту. Что-то такое: «По полям гуляет черный ветер, в тусклом свете месяца кривого, словно ветер лета не заметил, словно ветру жить уже не много…».

Начало?..

К тому времени в моей жизни, как это бывает в молодости, произошло много перемен, в том числе и географических. В одиннадцатом классе уже далеко от Оки с ее ледоходами серьезная девочка Ира Гилярова дала мне серый томик Пастернака. Я прочел его и, разумеется, ничего не понял. Прочел еще раз и с нигилистическим подростковым гонором, с каким-то саркастическим и, как мне казалось, остроумным замечанием вернул его Ире.

Каково же было мое изумление, когда через несколько дней стихи, строфы, строчки стали неожиданно всплывать в моей памяти. От этого они не становились понятнее: «И какую-то черную доведь, /И – с тоскою какою-то бешеной /К преставлению света готовит, /Конноборцем над пешками пешими…». Но это было уже и не важно. Вот она музыка, мелодия, мычание и бормотание, воплотившееся в совершенной словесной полноте. И вот что мне надо искать.

Поиски продолжаются до сих пор. Беспроигрышных автоматических навыков я так и не приобрел, все время возвращаюсь к манящему, неуловимому, вечно дробящемуся ритму, к вечному началу.

Ко льду, плывущему по широкой реке.