Василий АКСЕНОВ. Прошу климатического убежища!

В этом году исполнилось бы 85 лет классику русской литературы ХХ-ХХI веков, писателю с мировым именем, автору 28 романов, десятков повестей, рассказов и пьес, Василию Павловичу Аксенову (1932 – 2009). В издательстве «Эксмо» в связи с этой памятной датой вновь выходят «Звездный билет», «Затоваренная бочкотара», «Ожог», «Остров Крым», «Московская сага», «Новый сладостный стиль».

Журнал «Дарьял» публикует воспоминания Василия Аксенова «Путешествие к Катаеву» (1967) и «Коктебель» (2007), а также его малоизвестный рассказ «Прошу климатического убежища» (1979), который был написан за год до эмиграции, но не мог быть напечатан в Советском Союзе по цензурным соображениям, хотя ничего антисоветского в нем нет. Просто юмор и правдивое изображение жизни оказались неприемлемыми для советских цензоров. Рассказ этот увидел свет уже в эмиграции, в начале 1980-х, в издававшейся Сергеем Довлатовым нью-йоркской русскоязычной газете «Новый американец».

«Прошу климатического убежища» не нуждается ни в особом предисловии, ни в комментариях – это полноценный аксеновский рассказ того уровня, который давно уже позволил считать Аксенова-рассказчика достойным продолжателем русской классической традиции. Да и тема рассказа для русской литературы традиционна. Еще Пушкин сетовал на климатические условия севера и средней полосы России. Так, в «Евгении Онегине» он, помнится, замечал:

Но наше северное лето,

Карикатура южных зим.

Были у Пушкина и более серьезные размышления по поводу сурового севера, который ассоциировался для него с Россией (стихотворения «Суровый страж дремал на царственном пороге…», «Аквилон»). Его он порой противопоставлял благословенному югу, как в незавершенном стихотворении 1830 года, где мысль автора устремлялась «не в светлый край, где небо блещет», а «к студеным северным волнам».

О том же думал, то же ощущал в середине ХХ-го века Илья Эренбург:

Да разве могут дети юга,

Где розы блещут в декабре,

Где не разыщешь слово «вьюга»

Ни в памяти, ни в словаре,

Да разве там, где небо сине

И не слиняет ни на час,

Где испокон веков поныне

Все то же лето тешит глаз,

Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне…

Вот и герой аксеновского рассказа, которому осточертели и морозы, и грязный неубранный снег в спальном район Москвы, и не заводящийся из-за мороза «жигуль», вдруг ощущает в морозном воздухе первое дуновение весны. Легко становится у него на душе, и он вдруг понимает, что, может быть, только ради этого ожидания весны и стоит жить в советской России.

Виктор Есипов

ПРОШУ КЛИМАТИЧЕСКОГО УБЕЖИЩА!

Климат в нашей столице плохой. Надеюсь, не выдам никакой государственной тайны, если скажу, что климат у нас в Москве неважный. Да, в нашем городе процветает довольно паршивенький климат. Нелепо, конечно, сваливать вину на правительство. При чем тут они? Сами мы виноваты. Никакой политической подоплеки в нашем малоприятном климате нету. Это и иностранцы подтверждают. Вот, к примеру, приехал к нам недавно специалист из Калифорнии, помогал нам устанавливать один прибор. Какой прибор, к сожалению, сказать не могу, вот тут, простите, как раз и есть государственная тайна. И вот как-то выходим мы с Джоном после работы из института, а на улице – ужас: грузовики один за другим идут, грязь месят, улица стала узенькой из-за огромнейших скопившихся сугробов – а сколько еще скопится, ведь декабрь всего лишь, еще три с половиной месяца зимы впереди – снег мокрый без перерыва с неба валит, а тучи волокутся прямо по агитационным клумбам, невозможно даже полностью прочесть лозунг «Пятилетке качества рабочую гарантию». Профессору Джону Боссанова, конечно, такие дела не нравятся. Вернее, нравятся, но не очень. Поеживается профессор и бормочет: «Не понимаю, как тут люди живут». Естественно, я предполагаю политическую подковырку.

– А что тебе у нас, Джон, в частности не нравится? – спрашиваю я.

– Погода, – отвечает он.

– Любопытно, Джон, – говорю я мистеру Боссанова, – вот ты до нас в Копенгагене долго работал. Что же, там климат много лучше?

– Не намного лучше, – говорит он. – Частично даже хуже. Между нами говоря, Попов, не понимаю, как в этом Копенгагене люди живут.

– Где же людям жить? – спрашиваю.

– В Калифорнии, – отвечает он сразу.

Не скрою, стало мне мучительно больно и обидно за себя, за своих земляков и за жителей Копенгагена в знак солидарности с местными трудящимися. Марксизм, капитализм – это еще можно понять; климатическое давление на человека трудно постижимо.

И все-таки, возьмите хотя бы меня – прожил сорок лет в нелегком климате, в городе, где снег лежит полгода в год, а остальные полгода – дождик, где солнце кажется нам «редким явлением природы» и ничего себе – руки-ноги целы и есть на что шляпу надеть, то есть башка на плечах болтается.

Впрочем, давайте познакомимся. Сослуживцы зовут меня коротко Попов, хотя я обладаю редкой, почти аристократической двойной фамилией Иванов-Попов. Инженер, работаю в научно-исследовательском институте, такие заведения у нас по старой привычке, оставшейся со сталинских времен, называют «ящиками». Много лет наш «ящик» был очень сильно засекречен, даже логарифмические линейки выдавали под расписку. Секретностью нашей занимался целый отдел в институте, довольно солидный штат сотрудников, среди которых были и неплохие девчата, там я, между прочим, и жену себе нашел, совсем неплохую Галину Петровну. Как вдруг – ужасное разочарование: выяснилось, что дальше развивать наш секрет без помощи зарубежной науки мы не можем. С тех пор из нашего института и не вылезают всякие неженки вроде профессора Боссанова. Отдел секретный, конечно, все-таки остался – куда же людей девать, в частности, мою супругу Галину Петровну.

Живем мы в квартирном смысле очень неплохо: кроме двух детей имеем двухкомнатную квартиру в отдаленном районе Москвы, называемом весьма поэтично Теплый Стан. Называется-то Стан теплый, но когда ветер дует с северо-востока, мы на своем 18-м этаже дрожим. Прошлой зимой под Новый Год у нас в Теплом Стане был зарегистрирован рекорд: минус 48 градусов до шкале Цельсия, в то время как в центре города было на три градуса теплее. Возле «универсама» некоторые наши граждане наблюдали появление каких-то странных собак, сначала удивлялись, а потом поняли: просто-напросто волчишки приходят погреться из живописного Подмосковья. Под Новый год у нас лопнули трубы отопления, но мы надели на себя все, что могли, и встретили очередной год очередной пятилетки в целом неплохо, потому что на столе у нас был праздничный «паек» из института, включая даже соленую рыбу и очищенную водку. Во всем нашем 20-этажном доме, несмотря на мороз, который у нас почему-то называют «доктор Зуссман», царила приподнятая праздничная атмосфера. Надо сказать, что в катастрофических ситуациях москвичи обычно проявляют весьма живые и симпатичные свойства характера. В обычное время этого не скажешь, в автобусах и в метро физиономии довольно кислые.

Раньше мы с Галиной Петровной тратили на дорогу до института полтора часа, две пересадки на автобусах, две на метро и столько же соответственно обратно. В этих ежедневных путешествиях, товарищи, неизбежно подружишься с книгой. Сколько книг мы перечитали с супругой, уму непостижимо! Бывало, зажмут тебя со всех сторон в автобусе, еле висишь на одной руке, зато при помощи другой руки упиваешься изяществом Бальзака. «Любите книгу – источник знаний!» – завешал нам отец советской литературы Максим Горький, и мы с Галиной Петровной, следуя этому завету и благодаря отдаленности местожительства, источник этот весьма полюбили. Сейчас подписаны на издания классиков мировой литературы. Книги на полках украшают нашу квартиру и, наряду с ковром, телевизором и холодильником, наполняют ее чем-то сокровенным. Однако читать стали меньше, потому что купили «жигули». За рулем удается прочитать лишь лозунги агитационных клумб, тоже, конечно, немалое дело: проникаешься сутью.

Утром я смотрю из окна на бесконечные снежные поля, которые простираются за нашим Теплым Станом, за кольцевой автодорогой. Чего-чего, но снегу у нас пока хватает. «Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь», – вспоминается Пушкин Александр Сергеевич. В самом деле, ведь это совсем недурно – в санках, в бараньем тулупе, с бутылкой сивухи за пазухой, совсем неплохая романтика.

Однако тут же взгляд устремляется вниз, и сердце сжимается от боли, как при взгляде на несчастного родственника или сослуживца: видишь внизу заснеженный, да еще и обледенелый холмик, родная моя лошадка, русский «фиат». Может, кому-нибудь в России зима и нравится, владельцу «жигулей», клянусь, не очень. Надо заводиться. Сметаю снег, обкалываю лёд, открываю капот, выворачиваю свечи, бегу на кухню на I8-й этаж, прокаливаю свечи на газовой плите, устремляюсь вниз, подбрасывая обжигающие предметы на ладонях, спешу, чтобы предметы не остыли. Предметы, конечно, остывают, успевая, правда, основательно обжечь мои ни в чем не повинные ладони. Ветер из Подмосковья хлещет мне под дубленку в зад, пока я заворачиваю проклятые свечи. Вспоминаются почему-то стихи поэта-патриота Владимира Маяковского, обращенные к родине: «Я не твой, снеговая уродина». Утешаю себя только тем, что поэт не вкладывал в эти слова никакого политического содержания. В конце концов завожусь при помощи так называемого «длинного зажигания», то есть, при помощи грузовика и буксирного троса.

Глубоко убеждён, что это – главная польза, которую приносят грузовики людям в нашем городе. Восемьдесят процентов грузового транспорта порожняком колесят день-деньской по Москве, сжигая свое топливо, загромождая улицы, а уж «жигулей»-то калеча видимо-невидимо. Глубоко убежден, от грузового транспорта происходит серьезный убыток нашему народному хозяйству. Впрочем, не настаиваю на своем утверждении и, если кто-нибудь меня поправит, готов от него немедленно отказаться.

Так или иначе, едем с Галиной Петровной на работу в собственной машине. Вдруг осеняет меня мысль, которая тут же превращается в вопрос. Скажи, Галина, почему в нашем институте никогда не продают путевки на экскурсии в заграничные страны?

– В страны капитала? – спрашивает жена, бросая на меня зоркий взгляд.

– Просто в теплые страны, – бормочу я. – Ведь есть же на земном шаре места, где всегда тепло и не особенно жарко, где дуют океанские бризы и колышатся листья королевских пальм. Неужели никто из сотрудников нашего института никогда не увидит ни Фиджи, ни Гавайи, ни Бермуды, ни Калифорнии, наконец, пресловутой…

Как ты не понимаешь, возражает жена, мы работаем в режимном институте, нам не до теплых стран, не понимаешь ты международного климата.

Однако, возражаю я, из многих теплых стран к нам сюда в режимный институт многие ездят, почему бы и нам не прогуляться? Не понимаешь ты расстановки сил на международной арене, в резкой манере возражает мне жена.

А, по-моему, это ты чего-то не понимаешь, – так впервые в жизни не совпали наши с женой взгляды на явления природы.

Впервые в жизни с тоской я окинул мысленным взором наш огромный город, заваленный снегом и задымленный грузовиками, многомил лионного жителя с кислым выражением лица, впервые в жизни с недоумением посмотрел я и на собственную персону – сорокалетний Иванов-Попов, проживающий всю жизнь в городе, где в основном процветает довольно неважный климат. С этим ощущением я провел весь свой рабочий день и даже как-то вяло наслаждался своим трудом в своем режимном институте, где мы столько лет выращивали свой секрет, который теперь всем известен. С этим ощущением я и в постель лег и «отключился от сети».

И вот то ли на следующий день, то ли на вчерашний, то ли вообще в неопределенное время вижу объявление в вестибюле: «Уважаемые товарищ сотрудники! Желающие совершить туристические поездки в Лапландию, Гренландию и Калифорнию могут обратиться в местком. Стоимость путевок соответственно: 50 рублей, 75 рублей и 1500 рублей». Ага, думаю, Галина Петровна, кто из нас неправильно понимает расстановку сил на международной арене?

В нашем городе немало существует экономических тайн, распространенных среди простого населения. Например, новый автомобиль «жигули» стоит 8.000 рублей, а подержанный 10.000 рублей. Еще один пример: средняя зарплата населения 150 рублей, но московские девушки разгуливают в сапожках по 200 рублей, которых к тому же не сыщешь ни в одном магазине. Я полагаю, что все эти тайны опять же связаны с нашим неласковым климатом. Слишком уж тоненькая веточка Гольфстрима заворачивает к нашим берегам, в результате чего в наших магазинах никогда не продаются шапки из меха ондатры. По этой жe причине население хочешь-не хочешь вынуждено их покупать и в них соответственно разгуливать. Мечта каждого москвича – «дубленка», и у многих эта мечта осуществилась, хотя каким образом – совершенно неизвестно. Вот я, например, тоже человек осуществленной мечты – вызываю у окружающих нормальную зависть своей канадской миловидной дубленочкой, но каким образом она ко мне попала, я уж и сам не прослеживаю. Кажется, дело было так. Товарищ по преферансу позвонил товарищу по рыбалке, а тот своему другу по охоте, последний своему другу по теннису, а этот вышел снова на моего товарища по преферансу, и, в результате, я наслаждаюсь своей канадской дубленочкой. Конечно, никакие такие сложности были бы не нужны, если бы был в нашей столице климат помягче. Итак, официальная стоимость дубленки 450, а нормальная, стало быть, 1500, то есть, как вы уже догадались, приравнена к стоимости Калифорнии.

Подхваченный каким-то вдохновением, что, конечно, следствие художественной литературы (в ней причина множества необдуманных поступков), я выхожу в обеденный перерыв на промозглую, свистящую арктикой улицу, выбираю гражданина с мечтой в глазах и тут же продаю ему свою дубленку за указанную выше сумму. Следующий шаг – в местком, вываливаю на стол деньги – запишите, говорю, в Калифорнию. Хочу, дескать, людей посмотреть и себя показать. Честь советского человека будет на высоте.

Смотри, говорят, Попов, поосторожнее там с государственной тайной, Будьте спокойны, товарищи, говорю я, расширение горизонта научного работника способствует улучшению государственной тайны.

Быстро или медленно пролетели несколько зимних месяцев оформления документов – сказать не могу, потому что, когда человек одержим мечтой, границы времени, леди и джентльмены, для него существенно сдвигаются. Короче, наступил зимний месяц и зимний день отъезда в Калифорнию. На аэродроме Галина Петровна повыла надо мной в традициях русской женщины: как же ты, Попов миленький, обойдешься там без дубленочки, простудишься по дороге. Как обычно хлестала пурга, все отряхивались, тучи волоклись чуть ли не по аэродромному полю, и настроение было не комфортабельное.

Взлетели мы в воздух, взяли курс на Калифорнию, и вот мы в Калифорнии. Не обманул меня ни Джон Боссанова, ни художественная литература, ни мечта моя окаянная. Солнце сияет, океанские бризы веют, королевские пальмы колышутся. Первое ощущение – восторг.

Наши товарищи из туристической группы, конечно, держатся стойко и на мою восторженную физиономию поглядывают хмуро.

– Не кажется ли тебе, Попов, что здесь излишняя сырость, – спрашивают товарищи.

– Нет, – говорю, – не кажется.

– Гримасы капитализма не видишь? – спрашивают они.

– Нет, – говорю, – не замечаю.

И тут же быстрым шагом подхожу к первому попавшемуся полицейскому.

– Господин полицейский, – говорю, – у меня есть желание попросить в Калифорнии убежища.

Первый попавшийся полицейский оказался не из худших: румяный, здоровенный уроженец теплой земли.

– Ищете политического убежища, сэр? – спрашивает он.

– Нет, сэр, климатического, – отвечаю.

– Наверное, из Копенгагена, сэр? – улыбается он,

– Почти угадали, – говорю, – я из Москвы.

– В общем, вам направо, – показывает он. – Политическое убежище у нас налево, а климатическое направо.

Иду я направо и прихожу к великолепному зданию, на котором написано «Центр по приему климатических беженцев». Встречает там меня великолепная мисс, подключает к соответствующему компьютеру и проверяет исходные данные.

– О’кей, мистер, Центру все ясно, – говорит она и везет меня в соответствующий участок побережья к соответствующему чудесному домику под пальмами. В домике уже передвигается соответствующая женщина, похожая чем-то на Галину Петровну, только загорелая и зубы блестят. Бегают соответствующие дети улучшенного варианта.

– Вот здесь будете жить, мистер Иванов-Попов, – говорит мне девушка из Центра. – Средняя годовая температура + 26, ниже 24 не опускается, выше 28 не поднимается. Смен времен года практически не бывает. Ветер ласково веет, круглый год цветут грейпфруты, в вашем саду порхают колибри, у новой семьи чудный характер. Устраивает?

– Кажется, устраивает, – говорю я и слегка осматриваюсь. – Вроде бы подходяще.

– Советуем прежде всего выспаться, – говорит мисс. – Вот вам таблетка и как следует проспитесь, иначе не исключена возможность климатического шока.

Засыпаю в блаженстве, в мягком ложе, у открытого окна. Рокочет океан, щебечут колибри, телевизор напевает песенку.

Одна только мысль слегка тревожит: как же это так без смен времен года? Значит, и весны не будет? Значит, никогда не ждать весны? Улыбаюсь абсурдности своего беспокойства – если вечное лето на дворе, то зачем же весну-то ждать?

Итак, засыпаю. Надо мной в ласковом ветерке кружатся дружелюбные звезды. Мирно курлычет по телефону моя миловидная жена, с которой я еще не успел познакомиться. Под пальмой в бассейне плещутся стройные дети. Сладко спать в климатическом убежище, и только одна мысль слегка тревожит всю ночь – как же это? не ждать весны? не надеяться на весну? Нет, тут что-то не то, в этом надо будет получше разобраться.

Итак, просыпаюсь. Батюшки, проспал! Заводиться надо! Пока не поздно, «жигули» надо разогревать, а то на работу опоздаем! Не успеваю даже побриться, натягиваю брюки, теплые сапоги «прощай, молодость», свитер, пиджак, шарф, шапку свою меховушку, бегу.

– Дубленку надень! – грозно кричит Галина Петровна.

Не успеваю даже удивиться – откуда снова дубленка взялась, ведь продал ее давным-давно какому-то мечтателю. Набросил дубленку, качусь вниз – лифта никогда не дождешься! Думаю на бегу – если сразу, подлец, не заведется, тут же искать грузовик, тащить на буксире, потому что свечи прокаливать уже некогда. Бегу вниз, мелькают за стеклом лестничной клетки обычные наши снежные просторы, но вдруг… вдруг некоторое ощущение поражает меня, и я даже останавливаю свой бег. Застреваю где-то между I0-м и 9-м этажами, вперяю свой взгляд в наши обычные снежные просторы и начинаю ощущать в них, дорогие товарищи, что-то необычное. Некоторое отсутствие присутствия определенной омертвелости чудится мне в наших обычных снежных просторах с одной стороны, а, с другой стороны, в бесконечном нагромождении дымной снежной хмурой мутной нашей столицы звучит странно тихий призыв.

Я вышел на крыльцо нашего жилого гиганта и там остановился. Что-то было необычайное в округе. Я стоял на крыльце в странной мирной задумчивости, и спешка, от которой меня всегда трясет, вдруг прекратилась. Я озирал теперь свой квартал, где мне всегда бывало тошно, как неведомое чудо. Опостылевший снег показался мне вдруг расцветшим кустом сирени. Во дворе было тесно и светло от розовощеких резвящихся детей. В губы мне вдруг попал мягкий снежок, и я почувствовал неведомый раньше прилив теплого юмора и любви. По двору, словно огонек, то удаляясь, то приближаясь, носился ирландский сеттер. Я сел в свою несчастную машину, и она не показалась мне сегодня такой холодной и безжизненной, как в прежние зимние дни. Один поворот ключа, и мотор зажужжал, как лирическая пчелка. Я вылез из машины, чтобы смести снег с ветрового стекла. Ирландский сеттер подбежал ко мне и подставил свою голову, чтобы я его погладил. С удовольствием удовлетворил егo желание. Что происхо дит? В этот миг я любил Москву и даже предстоящий путь на работу представлялся мне полным очарования. Что происходит? Воздух дня казался мне целебным. Я вспомнил вдруг совершенно позабытый двор, где сорок лет назад впервые увидел снег, переулок в глубине арбатской старой Москвы, переулок, который носил доброе имя Хлебный. Что происходит?

И вдруг я понял, что происходит. Сегодня внутри зимы запахло весной. Отдаленное и еле заметное прикосновение весны к нашим лицам, к нашему дыханию… нет, это совершенно невозможно для меня – жить без ожидания весны. В этом единственная, нo могучая прелесть нашего постоянно паршивого климата – в ожидании. По дороге на работу жена сказала мне:

– Ты знаешь, – наш секретный отдел упразднен и преобразован в бюро международного туризма.

Ноябрь 197

ПУТЕШЕСТВИЕ К КАТАЕВУ

Утром за мной заезжает мой долговязый друг, и мы отправляемся в гости к Катаеву. Мы едем по Ленинградскому проспекту, мимо двадцати этажной этажерки Гидропроекта, дальше мимо парка, в котором притаился загадочный ресторан «Загородный», мимо Тушинского аэродрома под бледным утренним небом, по которому едет, именно едет, кургузый учебный самолетик, сворачиваем на Кольцевую, проворачиваемся вокруг мотеля – мимолетные лукавые улыбки, – выезжаем на Минское шоссе, минуем всенародно известный поселок, левый вираж – ох, долговязый, как ты лих! – и катим в Переделкино.

По «Аллее Мрачных Классиков» шествует Валентин Петрович. Впереди клубочком белой шерсти катится собачка Степан, позади тащится старый переделкинский хулиган – внутренне благородный пес Миша. Аллея возмущена, но молчит.

Катаев приветствует нас и кричит через забор:

– Эстер, приехали мовисты!

Цитирую:

«…я являюсь основателем новейшей литературной школы мовистов, от французского слова mauvais – плохой,– суть которой заключается в том, что так как в настоящее время все пишут очень хорошо, то нужно писать плохо, как можно хуже, и тогда «на вас обратят внимание; конечно, научиться писать плохо не так-то легко, потому что приходится выдерживать адскую конкуренцию, но игра стоит свеч, и если вы действительно научитесь писать паршиво, хуже всех, то мировая популярность вам обеспечена».

Мы проходим через двор, где подрастающий мовист Павел Катаев пинг-понгом выгоняет из себя лишнюю прыть, поднимаемся в крепкий зеленый дом по маленькой лестнице, которая порой кажется нам немыслимо широкой и бесконечно длинной, как знаменитая лестница в Одессе.

Мы сидим в удобных креслах, в окружении белых стен, а за окнами, за желтой листвой в голубых прорехах проплывают серебристые ладьи с Внуковского аэродрома, а где-то в небольшом отдалении просвистывает электричка, проносясь мимо Трех Сосен, мимо Святого колодца, мимо всей этой малой земли, окруженной индустриально-аграрным пейзажем.

Катаев гуляет по Переделкину со странными фонариками в глазах. И во время дружеской беседы, и во время чаепития, а, может быть, и во сне под закрытыми веками в глазах его светятся эти фонарики. Это фонарики сочинительства. Мне кажется, что Катаев сочиняет всегда. Этот процесс заполняет всю его жизнь, и вызван он не многолетним литературным навыком, а самой сутью этого большого писателя. Может быть, он вообще никогда не спит?

Не спи, не спи, художник, не предавайся сну…

Валентин Петрович Катаев рожден «на этой земле для того, чтобы быть писателем. Это как раз тот самый редкий случай осуществившегося предназначения. Написав эти строки, я вспомнил стихи Станислава Куняева:

С утра болела голова, Но хуже то, что надоела Старинная игра в слова, А я не знал иного дела.

Боже мой, сколько уж раз и меня посещало это гадкое чувство! Бьюсь об заклад, что оно неведомо Катаеву. Впрочем, тут Валентин Петрович может легко поймать меня за руку.

Веселое хищное око — вот исключительный дар этого человека, свойственный только самым тонким художникам России. Память сердца, память глаз, носа, кончиков пальцев — это свойства человека, пре дельно неравнодушного к жизни, то есть истинного писателя.

Я прочел «Белеет парус одинокий», когда был в возрасте Пети Бачея или немного старше. Чувство, которое я испытывал при чтении этой книги, сейчас я могу назвать очарованием — тогда я не знал этого слова. Помните, как Петя купается в море, как он ныряет, как Павлик наслаждается дыней, как Гаврик пьет воду «Фиалка», как на горизонте проходит тень мятежного броненосца, помните те дни, вечера и ночи в Одессе? Очарование жизни, которой ты никогда не жил… Вот именно эта задержка быстро летящих мгновений, возврат давно и навсегда прошедшего характерны для таких тончайших русских художников, как Алексей Толстой, Бунин, Бабель.

Это волшебство… волшебство… Когда я начинал пробовать свои силы в прозе, я наивно предполагал, что это волшебство создается лишь бесконечными «как», «как будто», «подобно». Я натужно сравнивал один предмет с другим. Это было ужасно утомительно и бесцельно, но все-таки однажды в одном маломощном, неуклюжем рассказе я написал счастливую (конечно, только для себя) фразу: «Темные воды канала были похожи на запыленную крышку рояля». Фраза эта попалась на глаза Катаеву, и с этого времени я стал автором «Юности».

Сейчас я вряд ли осмелюсь написать что-нибудь подобное, и уж никогда мне не придет в голову сравнить «боинг-707», летящий над Атлантикой, с мухой над закипающим молоком.

Катаев сравнивает вдохновенно, алчно, хищно, но отнюдь не только этим создается очарование его прозы.

В «Святом колодце» автор обрушивает на вашу бедную голову каскады, водопады, цунами предметов – предметов, уже потерявших свое бытовое значение, а как бы светящихся изнутри, происходит зем летрясение, разверзаются хляби небесные, вещественный мир проходит сквозь художника, художник проходит сквозь мир, сквозь «перегородок тонкоребрость», сквозь гранит и лед, и вот мир предстает перед вами ужасный, странный и прекрасный. Но опять же не только этим буйством мастерства создается очарование. Чем же? Этого не объяснит самый ученый литературовед. Тайна сия…

Кто из нынешних молодых писателей может не позавидовать юности Катаева, той атмосфере, в которой возникала знаменитая «одесская школа»? Однажды Валентин Петрович рассказал нам эпизод, имевший место в Одессе в то время, когда он юным прапорщиком-артиллеристом вернулся с фронта. Он принимал ванну, плескался в холодной воде (горячей не было), когда приотворилась дверь, и отец сказал дрожащим от волнения голосом: «Валя, к тебе, кажется, пришел академик Бунин».

Можно представить, что случилось бы с современным писателем, например, с Юрием Казаковым, если бы к нему вот так запросто заглянул на часок академик Бунин!

Олеша, Бабель, Багрицкий, Ильф были просто товарищами Катаева. В те дни невероятного быта, разлома, смены властей, в дни, одухотворенные романтикой и страстью революции, по Одессе бродили очень сильно голодные юноши. В их головах жила романтика, состоявшая из привычной средиземноморской романтики (бриги, бригантины, фелюги, шаланды), романтики раннего русского авангарда (Маяковский – яростный зубр), новой революционной романтики (конники Котовского на мокрой брусчатке, жилистые матросы в пулеметных лентах) и одесского полублатного юмора (Мишка-япончик, Жора Подержи Мой Макинтош). Их – таких разных и разных все больше и больше с годами – объединяли, как мне кажется, две вещи: верность литературе, бессребренное ей служение и верность своей родине, в кровавых муках меняющей кожу.

Если для писателей среднего и старого поколений еще вставали вопросы «С кем вы?», «Куда вы?», то для молодых зачинателей советской литературы таких вопросов не было. Они были плоть от плоти этой русской бури. Может быть, многие из «них и не состоялись бы как писатели, не будь революции.

Сейчас, когда мы часто встречаемся с Катаевым, когда я, несмотря на естественное почтение, уважение и тэпэ, несмотря на всю дистанцию, существующую между нами, все-таки отношусь к Валентину Петровичу как к товарищу (ибо мы не старше и не моложе друг друга), меня охватывает странное чувство смещения времен, когда Валентин Петрович говорит о своих прежних друзьях.

Вот мы сидим в старом московском ресторане – Валентин Петрович, наш долговязый друг и я. Нам подают шампанское, булку, огурец, и Валентин Петрович (он любит эти вещи) говорит:

– За этим столиком Ильф сказал мне: Саббакин, вас все здесь уже знают…

Может быть, Ильф только что вышел отсюда и сейчас поднимается вверх по Театральному проезду к Старой площади?

Я пишу сейчас эти строки в гостинице «Штефани» в Вене. За окном дождь, мокрый снег, респектабельные, невзирая на погоду, фигуры венцев и вывеска: Wienfischamendermefallwarendfabrikjoset – suschnyund-sohne

…рычит мой транзистор, передавая несусветную чушь – «дас ист гольдене программ»!..

Я вспоминаю, как года два или три назад я возвращался откуда-то hg недр Центральной Европы, поезд приближался к Москве, и вдруг на Переделкинском откосе я увидел высокую, сутулую фигуру Катаева; впереди катился шариком Степка, позади тащился старый циник Миша, поодаль в тумане маячила фигура старика, тащившего кошелку с пустыми бутылками…

Потом я вспоминаю рассказы Катаева о Бунине, Мандельштаме, Маяковском, Есенине, вспоминаю о Трех Соснах и Святом колодце и немного пыжусь от национальной гордости, сижу в недрах Центральной Европы и, напыжившись, бубню:

– Новаторы до Вержболово, что ново здесь, то там не ново…

Катаев написал много книг, все они отмечены его высоким талантом (в разной степени) и мастерством (одинаково), но последняя книга, «Святой колодец», представляет, по моему мнению, явление исключительное. Мне кажется, что именно такую книгу Катаев хотел написать всегда: и в Одессе она, эта книга, маленьким сверкающим облачком бродила перед ним на горизонте, и в хохоте и папиросном угаре «Гудка» вдруг в запотевшем окне мелькала, как странный случайный прохожий, и в устоявшийся быт маститого и всеми уважаемого писателя врывалась иногда, как телефонный звонок, как те леграмма, как вызов в дальнюю тревожную командировку…

Многих эта книга шокировала, уязвила, многие пожимают плечами: а где же здесь, простите, композиция, куда девалась композиция у такого мастера композиций?..

Я не собираюсь здесь вступать в спор с критиками «Святого колодца», но все же хочу возразить одному очень уважаемому мной писателю, который, признав высокие художественные качества этой кни ги, обнаружил в ней «отсутствие боли». С блестящим и холодным интеллектуализмом обследовав книгу, он диагносцировал в ней «отсутствие боли». Он даже вывел в своей статье формулу идеально здорового литературного произведения: «высокое художественное мастерство + присутствие боли». Личность героя, а таким образом, и личность автора, ускользнула от него, и он не почувствовал боли, заглушённой эфирно-кислородной смесью. Дело тут в том, кажется, что он исследовал (обследовал) книгу в здравом уме и твердой памяти и – вот уж действительно! – «при наличии отсутствия боли».

Кроме книг, Катаев создал еще одно произведение, несколько странное, несколько прекрасное, несколько наивное, – это журнал «Юность». Мы, которых сделала «Юность» и которые делали ее, будем всегда вспоминать начало начал, ажиотаж в узких коридорах, наши первые юбилеи, катаевские «хохмы», несущиеся из кабинета, те комнаты в старых графских конюшнях, где зарождалась наша дружба.

Должно быть, нужно ругать «Юность», снисходительно усмехаться при виде странного костюма и неровной походки, но важно то, что она идет своей дорогой, с катаевскими фонариками в глазах.

Итак, мы сидим в удобных креслах, в окружении белых стен, за окнами уже темно, и внуковские ладьи плывут под тоновыми огнями, и Валентин Петрович, хитро улыбаясь, ставит на стол огромную, почти надреальную бутылку кальвадоса.

– Это совсем не тот кальвадос, что пьют у Ремарка, – говорит он. – Тот кальвадос – отвратительная самогонка…

– А вы пили тот кальвадос, Валентин Петрович?

– Ну, что вы спрашиваете, старик? Как вам не стыдно? Еще один такой вопрос, и я лишу вас своего общества. Итак, этот кальвадос совсем другой, чудесный и невероятный…

Порой я вижу, как мы поднимаемся по вполне приличной, чистой каменной лестнице, идем все вместе: наш долговязый друг, и я, и все наши друзья, и Валентин Петрович с бутылкой «этого кальвадоса» в авоське…

КОКТЕБЕЛЬ

Всякий раз этот перехватывающий дыхание силуэт гор вызывает ощущение необузданной свободы. Сбежал! Сбежал! Опять утёк!.. Даже в те времена, в шестидесятые и семидесятые годы, возникало странное ощущение вольницы, как будто бы не вполне советская власть. Толпы молодежи водились, собирались по вечерам с гитарами, пели, костры жгли – брожение такое наблюдалось. То ли это было упущение властей, то ли они были там в латентном состоянии, но, в общем, там действительно возникало ощущение отрыва. Кара-Даг был совершенно открытый. Там в бухточках, вплоть до Разбойничьей, жили какие-то коммуны людей. Жили на крошечных пляжах и гнездились даже в скалах. В шестидесятые годы там была создана Республика Кара-Даг. Я много раз об этом рассказывал, например, по радио «Свобода».

Дело в том, что в августе 1968 года была оккупирована не только Чехословакия, но еще другая республика – Республика Кара-Даг. Поразительно, но это совпало по дням и даже по часам!.. Все знали, что существует эта Республика Кара-Даг, что там проходят выборы президента, парламента, там существовал и парламент, мисс Кара-Даг выбирали – в общем, резвились ребята. Физики-лирики, я многих из них знал. Жили они в таком месте, которое считалось недоступным с суши. Это было где-то в Львиной или в Разбойничьей бухте. С суши туда можно было спуститься только на тросах. Однажды мы близко с ними соприкоснулись: мы пошли по бухтам такой большой, семейной, писательской компанией с детьми. Я был с сыном, Булат со своим Булькой маленьким, человек двадцать… Мы зашли за Третью Лягушачью, и вдруг, как это часто бывает, начался шторм при ясном небе – огромные волны пошли, захлестывая этот пляжик. Мы прилепились к скалам и вдруг поняли, что мы в очень паршивой ситуации – дальше двигаться не можем. С нами дети, а тут и взрослому проплыть до следующих скал близко, но невозможно – захлестывает. И вдруг появились какие-то супермены, в буквальном смысле – черные, выгоревшие дотла, на плавсредствах – надувных матрасах. Они забрали детей и перетащили по морю за скалы в безопасное место. Они нас просто спасли. Это и были те самые люди, которые позже организовали республику…

А с республикой вышла такая история: приходят ко мне два журналиста, два заурядных таких хмырька из феодосийской газеты, и говорят: «Знаете, Василий, у нас готовится очень серьезная акция – ликвидация “республики Кара-Даг”. Там собралась такая шпана, что принято решение на уровне райкома партии ликвидировать вот эту “республику”, потому что оттуда идет порок и вольнодумие». Я говорю: «И что?» – «Да вот, мы идем в составе штурмующей группы, хотите – можете пойти с нами». Разумеется, я с ними не пошел… Но 21 августа (когда советские войска штурмовали Прагу) с моря подошел пограничный катер – закрыл им бухту. А сверху, со стороны гор, их блокировала милиция и начали хватать там людей… Позже я встретил этих двух журналистов, они рассказали, что вот, разгромили всю эту республику, но президент ушел! Неизвестно куда, ушел президент и все! Так Республика Кара-Даг закончила свое существование.

Одно лето было очень тревожное, стали почему-то люди погибать – падать на Кара-Даге. И именно физики! В те времена физики возомнили себя суперменами – они занимались такими опасными видами спорта, в частности, скалолазанием, без достаточной подготовки. Один за другим разбились четыре человека: кто-то из «курчатовского» института, кто-то из «физтеха». В Доме творчества возникла тревога, как во время осады, – в этот момент как раз пропали еще два физика. Многие знали этих ребят, все думали: «Что делать?» И тут мы узнали, что из Москвы мчится на мотоциклах команда физтеховцев, чтобы спасать их – застрявших в расселинах. Они за одну ночь примчались – супермены! Но друзей вытащили уже мертвыми. И была стихийная панихида по этим погибшим ребятам, все собрались, было много народу, все пели, девушки плакали, небо такое тревожное. В общем – особая атмосфера… Вот такие там были истории.

Много было интересных встреч. Попадались разные популярные люди из племени дикарей, помню одного, он был похож на Хемингуэя, и сам себя маскировал под Хемингуэя – борода, очки в железной оправе. Добродушный великан – учил детей плавать… Был такой Стас Красаускас – супермен, литовец, талантливый график, его все любили. Он был невероятный пловец – человек моря. Интересные люди встречались и среди местных жителей, например, безногий Киселев. Поразительное зрелище было – как он плавал потрясающе: он отвязывал свои протезы и плыл без ног – одними мощными руками! Недалеко от Киселева жил такой реликт сталинской эпохи – академик Микулин, который все время заземлялся, чтобы отвести в землю избыток своей энергии…

Я бывал в доме Габричевских, у них каждый вечер что-то происходило, там было очень приятно: умные беседы, шутки, легкая такая атмосфера. Да и в литфондовском Доме творчества не чувствовалось обычного давления советской власти. Все были под влиянием моря, солнца, воздуха с запахом лаванды, полыни…

А еще на моих глазах происходило сочинение коктебельского главного гимна: «Ах, что за чудная земля / Вокруг залива Коктебля / Колхозы-бля, совхозы-бля / Природа!..» Это сочинил Владик Бахнов в ответ на статью Аркадия Первенцева, разоблачавшую тех, кто ходит в шортах. Ведь в 63-м было гонение на шорты! Они устраивали облавы, хватали всех, кто в шортах, и в том числе больших советских поэтов, таких как Рождественский. И даже различных лауреатов еще более старшего поколения. Арестовывали, тащили куда-то. Не разбирали. И вот Бахнов сочинил такую песенку, она прямо иллюстрировала эту статью, и мы ее хором пели с каким-то безумным весельем! Еще помню, пели сидя на веранде дома Волошина (какие-то комнаты там все же отдавались писателям и можно было там поселиться): «Мы поедем на луну / Вспашем землю-целину / Мир победит, победит войну! / Мир победит, победит войну! / Мир победит, победит войну! / Мир победит, победит войну!..» Бесконечно!

Я всегда в Коктебеле работал, хотя там трудно было сосредоточиться. Была у тогдашних писателей довольно гнусная привычка – читать друг другу свои сочинения, собирались по вечерам и читали. Вообще-то это подлость – люди приехали развлекаться, а этот сидит какой-нибудь, очки наденет и читает, а все обязаны слушать, высоколобое собрание… Однажды и я прочел одну пьесу, а там был Алексей Николаевич Арбузов – драматург. Я прочел в шутку, ёрнически. А он вдруг стал кричать: «Я ненавижу такой театр! Театр должен быть простым! Милым! Легким! Что за издевательство!» Я говорю: «Алексей Николаевич, ну что вы так серьезно, я же ничего – написал, да и все. Я же не претендую на постановку!» А один раз другой драматург, из классиков, читал, вдохновенно отбрасывая листки. Все слушают и боятся рот раскрыть, а прочитанное – просто ужас какой-то, глухомань полнейшая и никто не смеет ничего сказать. А кто-то был «подшофе», и вот этот кто-то говорит: «Ты знаешь, старик, у тебя таз есть металлический?» – «Ну есть» – «Давай мы положим в таз то, что ты прочел, и сожжем…» Все начали жутко ржать! Позже этот жанр литературных чтений стал засыхать – перестали мучить друг друга.

Как-то отмечали мой день рождения – 35 лет. Приехали Белла и Галя Евтушенко. Они приехали из Москвы на автомобиле. А у автомобиля по дороге выпало переднее стекло. Эти совершенно сумасшедшие бабы без переднего стекла привезли массу валютной выпивки! И на веранде столовой Дома творчества мы открыли бар «Советский валютчик». Мы устроили выпивку по объявлению: первая выпивка – бесплатно, вторая – рубль, третья выпивка – десять рублей, четвертая – сто рублей! Дольше всех держался Алексей Николаевич Арбузов, он на четвертой как встал, так потом уже не отходил от бара. А публика, дефилирующая мимо, жутко ревновала. Кончилось тем, что они не выдержали, ворвались и разграбили весь бар! Вот такие истории бывали в Коктебеле, как-то люди там раскрепощались, освобождались…

Вторжение в Прагу случилось после моего дня рождения, другого, не того веселого. Надо сказать, в то мрачное утро настроение было особое. Три дня, не прерываясь, шел проливной дождь, размывая сортиры и заливая весь Коктебель нечистотами. Все плыло куда-то, в воздухе была какая-то гадость. Мы с Евтушенко стали шляться и напиваться. Настроение было паршивое. Евтушенко пошел давать телеграмму протеста Брежневу. Телеграфистки перепугались – но он отослал телеграмму, такую уважительную: «Дорогой Леонид Ильич, я считаю это большой ошибкой, это не пойдет на пользу делу социализма…». А я был в совершенно оголтелом состоянии и орал: «Что ты этим гадам телеграммы шлешь!? Их надо за ноги и на столбы подвесить!» Причем – не тихо, а громогласно, специально! На фоне этого всего настроения. Не знаю, как они меня не придушили. Видимо, отсутствие какой-то структуры власти в этом поселке все же было. Позже, в 75-м году, я описал это в романе «Ожог»: под дождем стоит очередь в душ. Однососковый душ, и в него сто пятьдесят человек стоят. А герой (это был я сам) орал им: «Гады! Рабы проклятые! Что вы тут стоите под дождем в душ? Вам что, не хватает воды? Отмыться хотите, мерзавцы, пока наши танки давят людей в Праге!..» Вот в таком духе…

Последний раз перед отъездом я был там в 79-м году. Я уже не мог получить путевку в «Литфонд», потому что вышел из Союза писателей, но мы сняли две комнаты в такой «вороньей слободке»… А несколько лет назад, году в 99-м я там побывал, директором дома творчества стал бывший шофер литфондовского грузовика – Лёня. За это время он построил две виллы и купил белый «мерседес». Он катал нас повсюду и как-то вспомнил: «Василий Палыч, вот вы в этом доме жили, помните?» – «Ну конечно, помню» – «А там, знаете ли, была специальная комната, где три человека постоянно сидели на прослушке и постоянно вас слушали!» Он это знал точно, потому что сам туда входил, и его чуть за это не арестовали. Вот такая свобода – каждый вечер закрывались пляжи, появлялись патрули пограничников, гоняли с пляжа засидевшихся влюбленных. Катер проходил, шарил прожектором – очень они боялись, что вдруг убегут, уплывут. Море было пустое – ни парусов, ни кораблей…

Что поразительно – море и сейчас мертвое, я не знаю, почему. Казалось бы, теперь у них свобода, так что им стоит открыться наподобие Адриатики или Италии. Ничего похожего – жалкие харчевни, дикая музыка, омерзительный плебс какой-то ходит. Современным Коктебелем я безумно разочарован. Вся эта «бесштанная элита», которая там собиралась, исчезла, испарилась. Но Кара-Даг ожил! Мы с сыном Алексеем не так давно были в Судаке и поехали в Коктебель. Кара-Даг закрыт. Забор, сидит охранник – я говорю: «Ну пусти нас, денежку дадим» – «Нет, не могу, меня накажут» – «Ну ты же знаешь, кто я?» – «Знаю, – говорит, – вы – Аксёнов Василий Павлович» – «Так ты скажи, что Аксёнов на коленях приполз весь в слезах, истосковался в эмиграции». – «Это хорошая мысль», – говорит, взял деньги, открыл нам калитку. Мы туда прошли, и были одни в этих бухтах! Как Кара-Даг расцвел! Там дрофы бегают!..

Того, нашего, Коктебеля больше нет, но это как потеря эпохи, времени. Оно ушло, но оно и осталось, юность не проходит совсем. Потом, уже в эмиграции, я ездил на греческие острова всякий раз как будто в поисках Коктебеля. Природа похожа, но люди… Такого скопления людей, близких по труду и по духу, не было больше нигде – это все-таки настоящая писательская колония.

Я сейчас поселился в Биаррице, и там у меня из окон пейзаж напоминает Коктебель, и воздух похож, только санитария получше. И кстати, Коктебель – это же Планерское, первые дельтапланы… А в Биаррице – парапланеристы в воздухе висят на таких параболических парашютах. Так что я нашел какой-то свой Коктебель…