Сафар ХАБЛИЕВ. Волкодав

РАССКАЗ

«Почудилось сквозь сон, наверное».

Несколько ночей подряд Курман вздрагивает в чутком старческом сне от этого протяжного воя. «Уау-у-у-у-уауу», – нескончаемо тянется на одной тоскливой ноте.

– О, ла-ил-ла, ил-алла, – Курман, позевывая, откинул одеяло, сел на кровати, нашарил ногами мягкие комнатные чувяки. В окна струился слабый свет звезд. Лампу зажигать он не стал, чтобы ненароком не разбудить молодых, спящих в смежной комнате. Неслышно подошел к тахте, взял свой полушубок и, открыв дверь, в одном исподнем вышел на веранду. Набросил на плечи полушубок и облокотился о перила.

Тихо. Только в яслях тяжело вздыхают коровы, жуя жвачку. В черном небе переливаются яркие весенние звезды. Еще не все деревья успели распустить листья, а вот курага и алыча уже зацвели, смутно белеют.

Курман постоял в раздумье, потом, держась за поручень, осторожно спустился по ступенькам и прошел за дом, полагая, что там голос будет слышен явственнее.

«Померещилось сквозь сон, не иначе…»

И хотел уже вернуться досыпать, как со стороны Нижней улицы вновь раздалось: «Уау-у-у-у-уауу». Он больше не сомневался: это голос волкодава. Самое время перегона овец из Наурских степей обратно в горы. Хотя теперь отары не перегоняют – за день на машинах перевозят туда, куда они раньше добирались неделями.

Поднялся на веранду, и, проходя мимо комнаты молодых, подумал: «До чего у них сладок сон».

Но Курман ошибался. С позапрошлого года, с тех пор, как похоронили бабушку, чутким стал сон Кайсына: стоит ночью деду подняться, как внук тут же просыпается – не случилось ли чего, не надо ли чего старому… Дед приляжет, и внук успокаивается.

Кайсын, наспех одевшись, – неудобно предстать полуобнаженным перед старым, – выглянул в дверь:

– Дада, это ты?

– Я, конечно, кто же еще?

– Чего не спишь?

– Вот уже которую ночь то ли слух меня обманывает, то ли на самом деле слышу, что воет собака, волкодав… Не могу понять, что к чему.

– Волкодав, говоришь?

– Да, как будто. Ну-ка, прислушайся…

Словно в подтверждение его слов в ночной тишине послышалось: «Уауу-у-у-уауу».

– А-а-а… – махнул рукой внук и добавил небрежно: – Это, наверное, щенок Кабужа воет.

– Кабужа, говоришь?

– Да. На днях он жаловался, что волкодав, как ты его называешь, воет каждую ночь, и не знаю, говорит, как от него избавиться.

– Как это – избавиться? Да такому щенку цены нет, он доброй отары стоит, а вы – избавиться! Надо же додуматься до такого! Не молодежь, а сплошная бестолочь пошла. Как парня зовут, ты сказал? Кабуж? Это чей же такой кабуж .

– Из Тогузовых он.

– Не Солтана ли сын?

– Его сын, его…

До самого рассвета ворочался с боку на бок Курман, какой уж там сон. «Полюбуйся на этих Тогузовых. В послевоенную голодуху поднялись с насиженных мест и подались неизвестно куда. А теперь, глянь-ка, снова здесь… Слов нет, где родился человек, там и сгодился, бегай не бегай, а на родное гнездовье все равно потянет».

Ранним утром, едва невестка успела подоить корову, Курман, взяв посох, направился на Нижнюю улицу. Навстречу попадались гнавшие скотину хозяйки. Они почтительно кланялись старику, уступая дорогу. Потом невольно оглядывались назад: от былого кряжистого Курмана остались лишь кости, обтянутые иссохшим пергаментом кожи.

…На том самом месте, где некогда шаткий дощатый мостик вел к мельнице, поднялись просторные хоромы из красного кирпича.

– Хозяева, где вы? – Курман постучал в ворота резным набалдашником посоха.

Со двора отозвался хриплый прокуренный голос:

– Сейчас, сейчас! Иду!

В проеме калитки показался средних лет всклокоченный мужчина в узких джинсовых штанах и плотно облегающей джинсовой же куртке.

– Добро пожаловать, Курман! – мужчина не смог скрыть изумления: уж столько лет дед не показывался на людях, а тут…

– Прошу тебя, входи.

– Живи долго и счастливо, – поблагодарил Курман и ступил во двор. – Не тебя ли зовут Кабужем?

– Меня, меня, – следуя за стариком и глядя на его морщинистую шею, подтвердил тот.

– Где твой пастух? – Курман обернулся к нему.

– Какой пастух? – удивился Кабуж.

– А тот, что мешает людям спать. Я его по голосу признал.

– А-а-а, – дошло до Кабужа. – Так тебя Танхау интересует?

– Танхау, говоришь?

– Это кличка такая у собаки… Она в огороде.

– Пойдем-ка, я взгляну на него, – попросил Курман.

Кабуж предупредительно открыл перед ним калитку.

Справа на грядках, огороженных невысокой проволочной сеткой, зеленели изумрудные стрелы лука и чеснока, едва проклюнувшиеся листочки редиски. Слева – во всю длину кирпичной стены дома – односкатный сарай. Там в трухлявой соломе копошились куры. У колеса арбы, свернувшись, лежал рослый щенок с густой шерстью. Курман сразу догадался, что это и есть Танхау. Он подошел к арбе и присел на оглоблю.

Собака зашевелилась, подняла голову и снова опустила ее на мохнатые лапы, по-другому никак не отреагировав на их появление. Курман некоторое время молча, разглядывал щенка, потом сказал, как отрезал:

– Да, точно: наша горская порода. Где ты ее раздобыл, говоришь?

Кабуж все еще терялся в догадках о цели прихода старика, и потому замешкался с ответом. Спохватившись, сказал скороговоркой:

– Прошлой осенью позвали людей разделить с нами радость новоселья. Из Коби приехал наш зять-грузин. Привез котенка и вот этого щенка. Примета, говорит, есть такая – порог нового жилища первым должен переступить котенок или щенок. Тогда в доме будет мир да любовь…

– Да, у мохевцев есть такой обычай, – согласился Курман.

– Не знаю, – пожал плечами Кабуж. – Танхау подрос быстро, но он какой-то странный: лаять не умеет, только воет и воет. От соседей неудобно. Придется сжить со двора…

– Сжить?! – негодующе воскликнул Курман. – Ты об этом и думать забудь! Волкодав умом человеку не уступит. Лаять, говоришь, не умеет? Потому что не пустобрех. Знаешь, какая собака лает по любому поводу? Та, которая за свою душонку дрожит, на себя не полагается.

Кабуж растопыренной пятерней провел по взлохмаченной голове и стал виновато оправдываться:

– Да я ничего, лишь бы он не выл так…

– Неспроста пес тоскует, неспроста. Сейчас разберемся.

Курман склонился над собакой. Та настороженно смотрела на него полуприкрытыми глазами. Только хотел погладить волкодава по загривку, как Танхау молниеносно схватил клыками запястье Курмана.

Старик оставался спокоен, а Кабуж напугался не на шутку:

– Прочь, тварь! – рявкнул он и поискал глазами, чем бы огреть собаку.

Волкодав отпустил руку старика, поднялся с места и, отойдя на пару шагов, встал, как бы спрашивая: ну что, разойдемся подобру-поздорову или дальше будем выяснять отношения?

Кабуж готов был тут же расправиться с ним, но Курман, словно ничего особенного не случилось, мягко велел ему:

– Не повышай на него голоса. И не вздумай ударить! Он этого никогда не простит. А если озлобится, даже хозяина не пощадит. Запомни это. Уж я-то знаю нрав горского волкодава.

Курман неспешно закатал рукав бешмета. Сердце Кабужа замерло: сейчас он увидит кровоточащие следы стальных клыков…

Но на белой коже были заметны лишь красноватые вмятины. Кабуж облегченно вздохнул. Тень улыбки тронула коротко остриженные седые усы старика:

– Что, испугался? Эх, неучи вы, невежи… Сказал же ведь тебе, что ему ума не занимать. Не с чего ему меня кусать! Он знает, что я к нему с добром. Да к тому же мирно беседую с хозяином. А в силе его ты не сомневайся: не то что до крови куснуть, руку отхватит!

Курман, опустив рукав, застегнул пуговицу и продолжал:

– А в храбрости волкодаву равных не сыскать. Понятливее его разве что немецкая овчарка, но чтоб мужеством и смелостью кто его превзошел, силой одолел – тому не бывать. Стоит немецкой овчарке раз в жизни испытать на себе волчью хватку – все, она поостережется с серым второй встречи. Этому же горцу все едино: первый или сотый волк – пока враг не повержен, до того часа жизнь для него не в жизнь!

Танхау отступил еще на пару шагов, замер, и нельзя было понять, то ли он вникает в смысл их разговора, то ли ждет не дождется, пока они уберутся прочь, и он опять блаженно свернется в тенечке.

– Кабуж, принеси-ка мне овчинную шубу.

– Шубу?! – Кабуж вытаращил глаза: в такую теплынь шуба? Неужели до того остыла кровь в его старческих жилах?

– Шубы у меня нет, но есть теплое пальто…

– И носи на здоровье! Я же тебе по-осетински ясно сказал: шубу овчинную. Но если нет, то, на худой конец, папаха хоть найдется?

Кабуж поспешил выполнить просьбу. Сходил в дом и вернулся с пропахшей нафталином зимней шапкой.

– Это что же ты принес? – недовольно поморщился Курман. – Я у тебя одно прошу, а ты мне другое предлагаешь. Это же из шкуры какой-то водяной крысы. У меня-то дома есть то, что надо, да вот не догадался…

– Даже и не знаю, кого и послать: младшие еще досматривают последние сны. Пока их добудишься.

– Тогда сам сбегай за моим полушубком.

– Курман, как-то неловко оставлять тебя одного. Зайди пока в дом, а?

– Ничего, ничего. Я тут подожду… Только быстрей шевелись.

Когда Кабуж ушел, Курман снова присел на оглоблю, и, подперев кулаком подбородок, уставился на собаку. Одному Богу ведомо, сколько он их перевидал на своем веку. И в горах, на заоблачных пастбищах, и в Наурских степях. А скольких волки растерзали… Не просто собаки были, не просто верные помощники, а надежные товарищи… Этот Танхау их породы, их: не по возрасту мощный корпус, большеголовый и болшелапый… С несуетным взглядом умных глаз. Кажется, еще немного – и заговорит…

Один сидит, другой лежит, но оба думают: и собака, и человек. Обоих Творец наделил умом, чувствами. Только не в одинаковой мере: ущербным оказался ум у…

Добрая половина мыслей человека – о минувшем, другая – о грядущем. А собаке чужда забота о будущем, для нее существует только сегодняшнее. И – прошлое. Но кто определит, который из них счастливей? Извечные думы человека о дне завтрашнем – (будет день, но будет ли хлеб?) – его тяжкий удел. Собаке же не ведома такая тревога – в этом счастье ее. Хорошо, говорят, когда собака – друг. Но плохо, говорят, когда друг – собака. А если…

А если и у собак свои пословицы, и там, где в нашей мудрости у нас стоит слово «собака», они ставят «человек»?..

Так, мысленно глядя и на себя, и на волкодава со стороны, думал старик и находил, что о собачьем племени его мысли ласковее, добрее, чем… Нет, нет, это грех, и грех великий, нельзя перечить Богу, подвергать сомнению его решение, кого делать венцом творения…

Наконец вернулся Кабуж, держа подмышкой видавший виды полушубок Курмана.

– Вот это уже другое дело.

Старик взял полушубок, накинул его на плечи. Подойдя к волкодаву, присел на корточки, ласково приговаривая:

– Приляг-ка, дружочек, и я взгляну, что это тебе не дает спокойно жить…

Кабуж глазам своим не верил: Танхау, который к себе кроме Кабужа и его малолетнего сына никого не подпускал, этот самый Танхау послушно лег на бок и признательно посмотрел на старика. А тот поочередно ощупывал его шею, загривок, живот, лапы.

Кабуж решил, что тут каким-то волшебным образом на собаку действует полушубок деда, или, точнее, не выветривающийся запах овечьей шерсти.

Курман словно прочитал его мысли:

– Видишь, что овчина творит? Совсем ручным стал твой волкодав. Кровь ему так велит, кровь…

Танхау послушно поворачивался с боку на бок, даже навзничь ложился. Под конец дед открыл собачью пасть и внимательно обследовал клыки.

– Совершенно здоров, – удовлетворенно сказал Курман и с укором взглянул на Кабужа. – Но вижу, что тебе и кости жалко для него.

– Кости?! Да я ему и молоко, и мясо даю. Правда, не каждый день – каждый день и для себя нету.

– Я же не про мясо говорю, а о кости – обыкновенной булдыжке.

– Да у нас все закоулки полны костей! Пусть идет и грызет, сколько вздумается!

– Ты насмехаешься надо мной, или в самом деле без понятия? Он же ни за что не станет рыскать по закоулкам – брезгует он, брезгует! Неужели ты и этого не знаешь?

– Как это – брезгует? Тогда с чего другие псы за обглоданную кость друг друга в клочья рвут?

Курман сокрушенно покачал головой:

– Все-таки не доходит до тебя. Другие! На то они и другие… А настоящий волкодав, учуяв по запаху, что кость до него уже грызли – подыхать будет с голоду, а не дотронется. А без кости ему никак нельзя. Для него обглодать свежую кость, что тебе шашлык съесть! Думаешь, он привередлив? Нет, просто гордый. А кость, голая, как речной камень, нужна ему, чтобы зубы обтачивать. И чем больше он грызет ее, тем сильнее челюсти. Когда волкодавы и потомки Уархага схлестнутся на узкой тропе, то победу праздновать суждено тому, у кого грудь крепче, шея могучей и челюсти мощней. А ты как думал?

Кабуж будто язык проглотил – весь превратился в слух. Надо же! Казалось бы, и с горы – собака, и в гору – собака. Подумаешь, чего тут голову ломать: пришел посторонний – гавкай, вспомнили о тебе и бросили что, плеснули в миску – благодарно виляй хвостом.

– Вот так-то, дорогой Кабужико, – плутоватыми глазами взглянул на него дед. – Танхау твой мужает, хвори и близко нет.

– А я его вой напастью какой-нибудь объяснял.

– Другая у него болезнь, другая… От нее его только единственное средство избавит.

– Какое? – Кабуж сгорал от любопытства.

– Купи ему овечку – вот и весь сказ!

– И что, целого барана ему скормить?

– Порази меня гром, не насмехаешься ли ты надо мной в самом деле?

– Прости меня, Курман. Я действительно не понимаю тебя.

Курман сменил гнев на милость:

– Кровь в нем заговорила, кровь! Вот он и воет – взывает к горам. Настала ему пора хозяином обходить отары, опекать их. В безделье ему жизнь не жизнь, в тягость ему – потому и исходит воем. Жалуется Создателю своему: с чего Ты разгневался на меня, в чем я провинился настолько, что забыт Тобой среди презренных дворняг? Нет другой причины для его тоски-печали: он лишен дела, для которого рожден. И до тех пор, пока ты не приведешь овечку, не уймется, будет взывать к небу.

– За барашком-то дело не станет, но загвоздка в том… Присматривать, понимаешь, за ним некому: не сегодня-завтра мы приступим к севу кукурузы, потом боронование, следом культивирование, а там уж до жатвы рукой подать – умирать некогда будет.

– Одного-единственного дня достаточно. Просто запомни хорошенько, что я тебе скажу. Утром вместе с собакой погонишь овечку на выгон, только чтобы там было лежбище с водопоем, где овцы полуденную жвачку жуют. Паси до вечера. Домой пригонишь той же дорогой, что и утром. И этот путь к дому Танхау запомнит навсегда. На второй день – ты будь уверен – он сам поведет овцу как миленькую, на выгон, а вечером в целости и сохранности доставит домой. Но еще раз тебе мой наказ: упаси тебя Господь от недоброй мысли прогнать его со двора – в Судный день не будет тебе милости от Всевышнего…

– Что ты, Курман! После того, что ты мне рассказал, Танхау мне как родной… Я все понял. А вот если… – Кабуж замялся.

– Говори, говори, что тебя смущает?

– Если Танхау действительно такой смышленый, то почему бы не поручить ему пасти овец со всей улицы – соседям осточертело пастушить по очереди.

– Не-е, дорогой, не выйдет. В таком случае придется тебе всех овец сперва загнать к себе во двор на ночь, и как он их утром на пастбище поведет, так и вечером к твоему дому пригонит. Решай. Соседи на тебя и на Танхау только молиться будут.

Курман снял шубу, закинул за плечо и направился к воротам. Не успели они с Кабужем дойти до середины двора, как сзади послышался грохот: железный крючок толщиной с палец был вырван из своего гнезда и зазвенел об камни, а в распахнутую калитку выскочил Танхау.

– Это он перед родным запахом овчины не устоял, – сказал Курман оторопевшему хозяину, а сам с восхищением смотрел на молодого волкодава.

– Доброй отары не жалко за такого молодца.

Кабуж взмолился:

– Не минуй моего порога, Курман. Табуафси.

– Да не обойдет Бог этот славный дом своими милостями! Кончились мои застолья, Кабужико, завершился земной пир мой. В восемьдесят лет распрощался с пастушьим посохом, до сотого года своей жизни отдавал последний долг уходящим в праведный мир, не избегал, правду скажу, и веселых застолий. Но теперь пришлось дороги свои узлом завязать. Осталось без трепета ждать-дожидаться, когда и меня на суд свой Господь призовет… Пусть будет долгим век твоего волкодава, благодаря которому я набрался храбрости и по селу родному прошелся… Не обижайся, сынок, никудышный из меня гость.

– Тогда, может, проводить тебя, Курман?

– Проводить?! Эге, неужели я настолько одряхлел, что мне подпорки нужны? Как-нибудь доковыляю…

Двое глядели ему вслед: в глубокой задумчивости – Кабуж, и тоскливо, с печально опущенным хвостом – Танхау.

В ближайшее же воскресенье с беслановского базара Кабуж привез овечку. Стоило загнать ее во двор, как вторично об камни зазвенел вырванный крючок: Танхау выбежал и долго и изучающе рассматривал овцу, обнюхал ее на расстоянии и тогда лишь ступил ей навстречу. Та резко прыгнула в сторону, но она еще и на копытца не успела стать, как Танхау возник перед нею с другого боку. Овца еще раз повторила свой маневр, да не тут-то было – Танхау снова проворно отрезал ей пути к отступлению. Наконец до овечки дошло, что разумней признать над собой власть этого огромного щенка, и она присмирела.

Кабуж поволок овцу в сарай. Танхау последовал за ними. Прихватив топорик, Кабуж через некоторое время вернулся с охапкой пушистых ивовых веток и бросил их к ногам овечки. Прежде чем приступить к делу, та уставилась на собаку. Танхау не понял ее взгляда. Тогда она нетерпеливо застучала по земле передним копытцем и, не то зачихала, не то возмущенно зафыркала. Собака встала с места и улеглась подальше. Удовлетворенная проя-вленным к ней уважением, овечка принялась за угощение.

…Допоздна ворочался в постели Кабуж, прислушиваясь к стоящей на улице тишине. Он ждал: вот-вот Танхау снова завоет, раздирая душу. Нет, молчит. Но и молчание собаки беспокоило его. Хотелось посмотреть на них – овцу и волкодава – да лень было вставать. И вставать лень, и сон не идет. До вторых петухов так и не смог заснуть, а когда открыл глаза, уже порядком рассвело.

«Не завыл! А если оба того… Удрали?» Полуодетый, Кабуж выскочил в огород. У обглоданных веток лежали, прижавшись спинами, Танхау и овечка. Она деловито пережевывала жвачку и даже не шелохнулась при появлении Кабужа, но пес почтительно встал. Наверное, боясь потревожить овечку, он всю ночь напролет лежал в одной и той же позе. Теперь, вытянув передние лапы далеко вперед, он с силой потянулся, потом тяжелой рысцой подбежал к дальнему столбу сарая и, задрав заднюю ногу, оросил его.

Молва о волкодаве передавалась из уст в уста. Некоторые сельчане все принимали за досужие россказни и хотели верить только собственным глазам. Наиболее любопытные, осмелев, подходили к овечке ближе дозволенного, но заметив вздыбленную шерсть на загривке волкодава, поспешно пятились назад.

…Волкодав больше не выл. Курман понял, что его наказ в точности выполнен. И не одолевающее маловеров любопытство, а иное чувство, пока необъяснимое и для него самого, упорно звало Курмана день за днем на выгон. Изменив своему обыкновению вздремнуть в полуденный час, он заворачивал в свой полушубок складной табурет, шел к излучине реки в низину, поросшую ивами, и усаживался у дуплистого корявого ствола.

Овечка пощипывала траву, а Танхау, сморенный зноем, лежал, высунув язык и прерывисто дыша с полузакрытыми глазами.

Когда овечка медленно продвигалась к водопою, Танхау вставал и, хотя в этом не было никакой необходимости – остерегаясь его, сюда не заглядывал ни один пес, – на всякий случай обновлял свои успевшие испариться с утра отметины на валуне, на двух-трех деревьях и кусте шиповника. Лакал ниже овечки воду и – порядок есть порядок – заворачивал ее в тень дерева, под которым сидел Курман. И опять ложился у ног старика.

«Почему он ложится не с наветренной стороны? – размышлял Курман. – А, может, ему безразлично, с какой стороны ее одну стеречь? Или пока не походит за отарой, старые волкодавы не научат, сам не дойдет своим умом? Нет, древний инстинкт должен подсказать ему все. Тогда в чем же дело, почему он не берет в расчет направление ветра? Выходит, он в чем-то ущербный, и я зря его расхвалил? Но непохоже».

День, другой размышлял Курман над этой загадкой пса. Как они, волкодавы, обычно поступают, охраняя отару? Сгоняют овец поплотней, а сами в некотором отдалении друг от друга располагаются вокруг, чутко внемля миру окрест. Если же отару сторожит лишь одна овчарка, то она всегда пристраивается с наветренной стороны, чтобы издали учуять хищника.

Танхау же, откуда бы ни дул ветер, постоянно ложился мордой к югу, неотрывно глядел на далекие заснеженные вершины гор в синеватом мареве, и во взгляде его стыла непонятная тоска.

– Так вот оно что! – в один из дней осенило Курмана. – А я, старый дурень, никак не мог догадаться!

Пораженный своим открытием, он уже не мог усидеть и встал с табурета. Танхау зовет его в горы! Зовет к отарам, пасущимся на альпийских лугах Джимары.

Наутро, подождав, когда внук и невестка уйдут на работу – чтобы избежать ненужных расспросов и бессмысленных отговоров – Курман собрал нехитрые, но необходимые в дороге чабанские пожитки. Офицерскую серебряную флягу времен среднеазиатских походов российского воинства, доставшуюся ему от отца, – бесценная вещь: родниковая вода сохранялась в ней свежей и не теряла вкуса месяцами; соль во флаконе из-под лекарств; спички, пару шерстяных носков, маленький кувган, круг прошлогоднего и уже почти закаменевшего, но зато с отменным вкусом сыра; добрый кусок вяленого мяса. Все это аккуратно положил в торбу из долговечного телячьего пузыря. Вместо полушубка прихватил верно прослужившую ему долгие годы бурку, взял, наконец, свой посох и вышел из дому, плотно закрыв калитку, чтобы чужие телята не забрели во двор…

Танхау заметил его еще издали. И сразу все понял. Он, обычно такой сдержанный в проявлении своих чувств, рванулся ему навстречу и стал радостно подпрыгивать, норовя лизнуть Курмана в лицо. Тот, выронив посох, зашелся то ли в беззвучном смехе, то ли в сухом кашле.

И вот они двинулись в путь. Впереди, пощипывая изрядно пожелтевшую траву ближнего выгона, шла овечка, за ней Курман, чуть в стороне неотступно следовал Танхау, то и дело вопросительно поглядывая на старика. Казалось, он все еще не верил в серьезность его намерений.

– Не подгоняй меня, Танхау, – сказал ему Курман. – Дорога дальняя, а ноги у меня не те уже, далеко не те…

Танхау виновато повилял хвостом.

Они старались держаться подальше от трассы. Некоторое время путь их лежал вдоль пересохшего ручья, а до железнодорожного переезда шли берегом одного из отводов Терека.

Нынешним летом Курману особенно часто, чуть ли не каждую ночь, стал сниться этот отвод, берущий свое начало за Бесланом. В былое время эта рукотворная речушка крутила множество мельничных жерновов как в самом Беслане, так и в Зильге, а на полпути между Бесланом и Зильгой, низвергаясь по деревянным желобам, ворочала лопасти тяжелого колеса вальцовки. До большой германской войны еще исправно работали все водяные мельницы, но затем их поодиночке начали вытеснять электрифицированные. Отвод был шириной в полторы-две сажени, водилась в нем прорва рыбы. Таскали ее ведрами, ловя голыми руками у запруд и под большими камнями.

Теперь русло отвода еле угадывалось, его некогда крутые берега обвалились и заросли вереском. А Курману отвод снился все еще полноводным. Вот идет он вдоль берега, но почему-то нигде не находит привычных деревянных мостков, и уходит все дальше в поисках перехода, а дойдя до мельницы Заххота, видит молодых мужчин в бешметах и черкесках, в ноговицах, войлочных шляпах или высоких папахах, вооруженных кинжалами и револьверами. Разбежавшись, они легко перемахивают через отвод. А то и раздевшись и нисколько не стыдясь своей наготы, шумно барахтаются в глубокой заводи у плотины; среди них Курман ясно различает и своих сверстников, и даже сверстников своих погибших в двух германских войнах сыновей. Он просит купальщиков перенести его, старого и немощного, на тот берег, а они лишь злорадно усмехаются, стоя по плечи в темной, но чистой воде. И Курман не обижается на них, не корит и не стыдит – молча раздевается и сам лезет в воду, барахтается рядом с ними, но каждый раз он все равно оказывается на этом берегу, а они, уже одетые, кричат ему с другого:

– Ты же не видишь нас, Курман!

И он, возмущенный столь явной ложью, укоризненно кричит им в ответ:

– Это я-то не вижу тебя, Асахмат? А, может, тебя, Керым? Или тебя, Бексолтан?

Но крик застревает в горле и не слышен даже ему самому.

Вдруг мужчины исчезли, но у неуловимой черты сна и яви он четко слышит их голоса с того берега:

– Ты не видишь нас, Курман! Не видишь!

Да, тот берег – владения Аминона , и ему, живому, нет туда доступа.

– Ты не видишь нас, Курман!

Были они разных родов и фамилий, но что-то общее связывало их в его памяти, а иначе почему из всех ушедших в праведный мир на его веку, раз за разом являлись ему только они, одни и те же люди? Долго ломал голову Курман над этой загадкой и лишь теперь, когда с овечкой и Танхау добрался до развалин мельницы Заххота, понял, что именно их объединяло: все они погибли насильственной смертью. Всех, прежде, чем предать земле, обмывал именно он, Курман. И обмыв, в семь слоев пеленал в белую холстину.

– Надо совершить дуа, – проговорил он вслух.

…Убийство произошло на его глазах. В тот день, – то ли на исходе лета, то ли в начале осени, сейчас уже не припомнить, – он пригнал доверху нагруженную тяжелыми снопами арбу к молотилке Заххота. Машина, соединенная с водосбросом мельницы сложной системой ремней, шестеренок и колес, с глухим скрежетом и стуком домолачивала последние снопы Асахмата, который тут же по обыкновению нудно торговался с ее хозяином:

– Тридцати копеек с лихвой тебе хватит. Арба всего-то наполовину, считай, была навалена.

Заххот, высокий, рыжеусый, в чалме, двенадцатипалыми деревянными вилами отгребал полову, поднял на Асахмата непреклонный взгляд:

– Полтинник. Плата для всех одна. Я не поштучно снопы считаю, а беру полтинник за воз.

– Тридцать копеек – и весь разговор! – горячился плотный, низкорослый Асахмат, снизу вверх бросая воинственные взгляды на Заххота.

– Надоело мне каждый раз препираться с тобой. Сказано полтинник, давай полтинник – не больше и не меньше.

– Побойся Бога – полтинник! Грабеж средь бела дня!

В стороне от мужчин, в надвинутой на самые глаза выгоревшей узорчатой косынке стояла невестка Асахмата. Не смея поднять глаза, силилась уловить смысл их разговора, но сквозь шум молотилки ничего нельзя было разобрать. Зная задиристый характер своего свекра и видя, как отчаянно он жестикулирует, она поняла, что назревает скандал. Но вроде бы не из-за чего ссориться: они подвезли снопы, из мельницы навстречу вышел Заххот; мужчины поздоровались, перекинулись обязательными общими фразами, потом вместе в шесть рук взялись разгружать воз. Когда же черная кошка успела пробежать между ними? Поймав взгляд Курмана, она пальцем поманила его:

– О чем они?

– Да о размере платы спорят.

– Заранее, что ли, не могли сторговаться? – недовольно буркнула она.

Курман недоуменно пожал плечами и отошел к молотилке.

– …тебе не хаджи быть, а свиней у казаков пасти в Архонке! – услышал он конец фразы.

Заххот мгновенно побледнел, а потом, коротко взмахнув, со всей силой опустил тяжелые вилы на голову Асахмата. Невестка, запоздало сдирая непослушными руками с головы косынку, очутилась между мужчинами. Вскинув руки, Асахмат рухнул навзничь и забился в судорогах. Из широкой раны на голове, пульсируя, толчками на утрамбованную землю стекала густая черная кровь: один из сломанных зубьев вил был наращен кованой стальной полосой, и она-то сквозь тонкую войлочную шляпу проломила череп.

– Иди и сообщи Гамболу, – буднично велел Заххот Курману, а сам, отшвырнув вилы, присел на корточки у продолжающегося биться в конвульсиях тела.

Гамбол, известный всей Осетии лекарь, жил на другом краю села, но прибыл быстро.

– Стакан парного молока! – приказал он Курману.

Мельница с молотилкой находилась шагах в тридцати от дома Заххота. Туда бегом, оттуда – с кружкой молока – бегом. Гамбол положил себе на колени дергавшуюся голову Асахмата, острием кинжала разжал его зубы и влил молоко в рот, но оно тут же вытекло через ноздри.

– До полуночи уже не протянет, – заключил Гамбол и опустил голову Асахмата на подостланную солому. – За что ты его так? – хотя происшедшее было известно ему со слов Курмана.

Заххот ничего не ответил, лишь горестно вздохнул.

Асахмат умер поздним вечером. Наутро к Заххоту на линейке в сопровождении двух конных стражников явился пристав.

– Снимите с него чалму, – приказал он. Закон не позволял арестовывать человека в чалме.

Показания женщины в те времена в расчет не брались, да и что могла рассказать невестка Асахмата, если из-за шума молотилки она ничего не слышала; факт же убийства был налицо, да и Заххот его не отрицал, а лишь наотрез отказался повторить слова, сказанные ему Асахматом. Единственным свидетелем оставался Курман.

– Сколько лет парню? – спросил мировой в суде.

– Шестнадцать.

– Тогда на его показания вполне можно положиться.

Приговор мирового судьи гласил: так как хаджи нанесено неслыханное оскорбление, унижающее не столько его человеческое достоинство, сколько его сан, наказанию он не подлежит…

– Как же, как же я могу не помнить тебя, Асахмат? А?

Курман снял с плеча хурджин, скинул бурку, отставил посох и, став лицом к Каабе, совершил дуа.

– Фаатигаа…

Овечка, то пощипывая траву, то принюхиваясь к земле, медленно продвигалась вперед. А Танхау почтительно выжидал, пока старец закончит недоступный его разуму ритуал.

– Фаатигаа, – поочередно провел руками по бороде и лицу Курман, постоял положенное время и поднял с земли свои вещи. – Да пребудет твоя душа в царствии небесном, Асахмат.

…Последняя предвоенная зима была с обильными снегопадами. Как-то утром, придя к своей замужней сестре, Бимболат застал ее орудующей деревянной лопатой посреди двора. Здесь же вокруг громадного, выше человеческого роста сугроба, раскрасневшись, с визгом носился восьмилетний мальчик, его племянник.

– Бимболат! Что ты делаешь, Бимбола-а-ат?! – запричитала Фатима, едва он открыл калитку. – Опомнись, подумай хоть о своем младенце, Бимболат!

Племянник подбежал и уткнулся лицом в полу его короткого полушубка.

– Успокойся, Фатима, что ты меня заживо оплакиваешь?

– Бимболат! Ты ослеп, ты потерял голову! Не простит тебе ее брат позора. О-о, бедная моя головушка!

– Бра-а-ат? – насмешливо протянул Бимболат. Оторвав племянника от земли, чуть ли не по пояс всадил его головой в пушистый сугроб, затем схватил за дрыгающие ноги и вытащил; племянник зашелся заливистым звонким смехом, показывая крупные редкие зубы со следами завтрака – накрошенного в молоке чурека.

– Да оставь ты его, Бимболат, и послушай, что я тебе говорю: все село уже знает, не сегодня-завтра дойдет и до ее брата.

– Успокойся, Фатима: не родился еще человек, который посмеет поднять руку на Бимболата, – он подтолкнул племянника, мол, беги, разговор не для твоих ушей.

Предчувствие не обмануло Фатиму: ранней весной в самом центре села, у большого моста, брат соблазненной девушки разрядил в Бимболата всю обойму браунинга…

– Ах, Бимболат, Бимболат, отчаянная твоя голова, что же ты наделал! – укорял мертвого Курман, омывая его могучее тело в узком корыте.

Советская власть к тому времени успела положить конец кровной мести – убийца отделался десятью годами тюрьмы.

А другого убийцу судил другой суд, материнский.

Было это в ту пору, когда Курману впервые позволили – великая честь! – выйти в круг танца.

– Керым! Керым! – только и было слышно на той свадьбе.

И впрямь по всем статьям удался Керым: красота, мужество, почтение к старшим, трудолюбие, бесстрашие. Ни в джигитовке, ни в плотницком мастерстве, ни в хлебопашестве не было ему равных. И стали вздыхать по нему все красавицы села, и каждая втайне надеялась, что избранницей Керыма окажется именно она. И каждая решила, что подождет с замужеством, пока не станет ясно, на кого же падет выбор Керыма. Неслыханное дело, но целых три осени и зимы, в пору свадеб, не было в Зильге случая, чтобы кому-то из женихов удалось сосватать свою, зильгинскую. Было с чего помутиться разуму удалых парней.

А тут еще, как соль на их раны:

– Просим в симд. Первой парой пойдет Керым!..

– Керым, на твое имя почетный бокал от старших…

– Керым, запевай нашу, зильгинскую, про храброго Елберда…

Переполнилась чаша терпения, уязвленное самолюбие и злоба помутили рассудок парней. Но среди злоумышленников нашлась все же одна трезвая голова: «За что вы собираетесь порешить человека?» Он-то и шепнул Керыму:

– Скрывайся, против тебя замышляют недоброе.

– Скрыться? – невесело усмехнулся Керым. – Нет такого храбреца, от которого Керым стал бы скрываться.

Пуля неизвестного настигла его на льду от берега до берега замерзшей Камбилеевки.

– Нет, нет, не вносите его в наш двор! Это не Керым! Это нечистая сила приняла его облик. Это не мой сын! – рвала на себе клочьями седые волосы, нещадно обдирала ногтями лицо его старая мать. – Не умел мой сын убегать от кого бы то ни было, а этот убит выстрелом в спину! О, Керым! Как же так, как же так ты позволил убить себя?

Она и мысли не могла допустить, что помимо честного единоборства существует еще и подлый, трусливый выстрел из-за угла…

А народ, горько оплакивая всеобщего любимца, гадал-рядил, чья же коварная пуля сразила Керыма, да так и не смог никого назвать.

Но недолог век тайны. Взятого по подозрению Сандыра продержали под стражей несколько недель, да за отсутствием прямых улик отпустили. Но ему не пришлось переступить порог своего дома – свой приговор вынесла ему родная мать:

– Ты не сын своего отца! Я видела во сне: твой отец перевернулся в могиле, когда узнал, что его сын так подло убил такого человека!

– Не убивал я, мама!

– Молчи! Молчи и не смей поднимать на меня свои поганые глаза! Достань свой револьвер, который ты тайком протирал в ту несчастную ночь. Достань, будь напоследок мужчиной, и выстрели
себе в бесчестную голову!

– Не убивал я, мама!

– Не смей, ублюдок, называть меня мамой! Я женщина, я даровала жизнь тебе, твоим безвременно умершим в черный год и не пережившим – Аллах миловал – твоего позора братьям и сестрам. Поэтому мне грех брать оружие в руки, возьми сам и застрелись!

– Не виноват я…

Мать вынесла его постель – войлочную полость, седельную подушку и войлочное же одеяло – и направилась в хлев, определив, где ему отныне следует спать.

Два дня и две ночи Сандыр валялся в лихорадочном жару, слышал, как мать, совершенно не обращая на него внимания – жив ли, мертв? – открывала по утрам хлев, доила коров и выгоняла их на улицу, потом убирала за ними навоз. Потом весь нескон-чаемый день во дворе царила могильная тишина. Вечером она так же молча загоняла скотину и, закрывая дубовые двери, гремела пудовым замком.

Он втайне надеялся, что она пожалеет его, позовет в хадзар , накормит, а там постепенно отойдет всепрощающее материнское сердце. На третий день и в самом деле, покончив с утренними хлопотами, мать, не проронив ни слова, положила в ясли половину чурека, миску с гороховой похлебкой и глиняный кувшин с колодезной водой.

Сандыр постепенно втянулся в дела по дому, но мать оставалась все так же непреклонна. По-прежнему, даже в зимнюю стужу, он спал в хлеву, по-прежнему еду ему мать приносила, как скотине, в хлев. Прошел год. Она ни разу не заговорила с ним, не замечала его.

И Сандыр скрылся из села, бесследно исчез…

Шли медленно, с частыми привалами, подчиняясь размеренному ритму бесконечного июльского дня.

Курман понимал, что его хватятся не раньше вечера. Конечно, он мог бы открыто снарядиться в путь и вряд ли бы кто удержал его. Но люди есть люди, не все доступно их пониманию в этом мире и в человеке. А то, что им недоступно, поднимают на смех. А так пусть думают, что хотят…

Тени становились все длиннее и наконец пролегли от края и до края поля, когда путники добрались до казачьей Архонки: впереди овечка, на полкорпуса справа отстает Танхау – дневная жара спала, и он стал время от времени закрывать пасть; замыкал шествие Курман.

Курман зашел в магазин, оказавшийся чуть ли не на самой окраине станицы. И хоть он задержался там самую малость, волкодава успела окружить целая свора разномастных псов. Да не на того, как говорится, нарвались. Танхау на их истошный лай даже ни разу не гавкнул, охладив их пыл пренебрежительным оскалом стальных клыков. За показным равнодушием скрывая свое полное бессилие, дворняги деловито орошали колючки, потом задними лапами принимались скрести дорожную пыль. А Танхау уже и не глядел в их сторону, сосредоточив все свое внимание на напугавшейся овечке.

Курман вернулся с круглой буханкой душистого хлеба. Танхау по одному взгляду старика безошибочно определил, в какую сторону повернуть овечку.

– Молодцы архонцы, – только одни они не разучились во всей Осетии выпекать хлеб, – похвалил Курман и, не стесняясь любопытствующих взглядов сидящих на завалинке казачек, поднес к лицу пышную буханку и стал жадно вдыхать ни с чем не сравнимый дух настоящего хлеба.

Изредка какая-нибудь уж абсолютно бестолковая дворняжка с великого перепугу тявкала им вдогонку из-под ворот, да издалека вяло, больше для порядку, взлаивала какая-нибудь бездомная собака, пока станица не осталась позади.

Поделившись едой с Танхау, старик спустился к шумевшей невдалеке речке и долго держал ноги в холодной родниковой воде. Потом, завернувшись в бурку, прислонился к какому-то полусгнившему пеньку. Благостную тишину ночи нарушали только убаюкивающее журчание речки и трель кузнечиков.

Быстро одолел сон Курмана – сказался непривычный дневной переход. И снова ему приснилась знакомая заводь все с теми же купальщиками. На этот раз Бексолтан, самый младший из них, не полез вместе со всеми в воду, а остался сидеть рядом с Курманом, который уже и не думал во что бы то ни стало переправиться на тот берег.

– Ты правильно сделал, Курман, что послушался волкодава, – сказал Бексолтан. – Он единственный, кто знает, что мы все должны быть там, – Бексолтан через плечо показал в сторону гор и повторил: – Ты правильно сделал, Курман, правильно!

Еще мальчишка, а туда же – учить разуму.

Мальчишка… А дважды горел в танке. Второй раз его подбили не в далеком Ростове, а почти рядом с домом – в моздокской степи под Вознесеновской. Пока латали и чинили машину, командир, узнав, что семья Бексолтана живет всего лишь в трех часах езды на полуторке, отправил его, контуженного и обожженного, попутным санитарным фургоном домой – на две недели. Мать и обрадовалась ему, и пришла в ужас от вида своего сына, и твердо решила больше никуда его не отпускать от себя. Сердце вещало: третий раз сыну не выбраться из горящего танка…

Все в том же чинаровом корыте Курман с помощью двух подростков, боявшихся не только прикоснуться к трупу, но даже взглянуть на него, омывал изрешеченное пулями стрелков комендантского взвода мальчишеское тело дезертира. А мать его до сих пор, уже сорок с лишним лет, все казнится: «Убила, сама убила своего единственного, убила собственными руками. Дважды спасся, значит, не суждено было погибнуть, значит, спасся бы и в третий, и в десятый раз. Го-ос-поди, не виновата я – я ведь мать… Да, да… Но и у остальных четырехсот тридцати зильгинских ребят тоже ведь были матери… Горел же и не сгорел Саханджери из Хумалага, ровесник Бексолтана. Без обеих рук, без одного глаза, а вернулся и жив до сих пор»…

В Куртатинском ущелье, за Даллагкау, беглецы свернули вправо и, одолев крутой подъем, достигли самого гребня одного из отрогов Джимары. До неба было уже рукой подать. Собаке и овечке что, а у Курмана от слабости дрожали ноги, перестали его слушаться. Он шагнул было вперед, но его качнуло назад. Хрипло дыша, он на всякий случай оперся на свой посох.

Танхау оглянулся на него и – все понял. Глубокое и широкое ущелье, казалось, содрогнулось от дробящегося о скалы утробного воя:

– Оу-у-у…

Эхо многократно повторяло этот неземной печали вой – голосу Танхау, видимо, вторили голоса и души всех когда-либо растерзанных волками в горах собак-пастухов.

– Уоуо-у-у-о-о!!!

– Не надо плакать, Танхау, – сказал Курман, скидывая с плеч бурку. – На том берегу тоже мы.