Денис БУГУЛОВ. Один день

РАССКАЗ

Елочный дождик сухо шелестел на ветру, мохнатые валики гирлянд вспыхивали тускло и куце. Большие и разноцветные шары медленно и вразнобой покачивались – туда-сюда; и снова – туда-сюда. В них, подбоченясь, отображался карликовый предновогодний мир, снующий бесконечными лицами, огромными носами, расплющенными пальцами. Невольно хотелось взять шары в руки. Где-то в теплой глубине этих маленьких планет, подвешенных к деревянным и алюминиевым перегородкам прилавков, из глянцевой их мути, слепили лихо завернутые набекрень неподвижные огни и огоньки… Влажный порывистый ветер то и дело подбрасывал игрушки, и они почти беззвучно бились друг об друга, красные, синие, фиолетовые, на длинных черных нитках. Эстафета раскачивающихся шаров вдоль плохо освещенной улицы… Я все пытался прикурить. Полосатые бока торговых палаток то вдруг вздувались бессильными хлюпающими пузырями, то вновь опадали замызганными холстами над текущим снегом.

Снег мнился мягким, едва ли не потеплевшим. Рыхлый, исхоженный сапогами снег. После двух недель крепкого зимнего мороза случилась оттепель. Как-то разом. Под самую новогоднюю ночь. Уже вчера утром потянуло с юга, с гор. Потянуло тепло и сыро. Незаметно накатили облака, низкие, малоподвижные, и ветер весь день полоскал студеный пасмурный воздух в голых ветвях, трепал предпраздничные транспаранты да забытое белье на бельевых веревках.

Не помню, почему я оказался там, на окраине города. Доехал пятнадцатой маршруткой до конечной, вышел. Грязь. Разрытая черная земля. Новостройка. Спальный район… В городе район этот называют «БАМ». В честь Байкало-Амурской магистрали. Уверен, мало кто уже помнит, что это была за стройка и зачем… Не помню, почему я оказался там. Может, в доме не было елки и мне сказали, что на «БАМе» они есть и в два раза дешевле. А может, елка как раз у нас была, но не было игрушек на нее… Сейчас припоминается, что какая-то бабулька в коричневом полудемисезонном пальто и высоких войлочных ботинках настойчиво увещевала:

– Сынок, ты на «БАМ» поезжай. Там они еще будут…

А я стоял и все раздумывал, стоит ли переться в такую даль, на ночь глядя.

Что именно должно было быть дешевле – елки или игрушки – неизвестно, не могу вспомнить, не знаю.

Несмотря на то, что где-то в воображаемых складочках моего сознания, я прекрасно понимаю – не было никакой бабульки и никто ничего мне про елки (игрушки) не говорил, знакомый соблазн услышать образцово-старческий голосок, увидеть х/б колготки, нависающие в войлочные ботинки, и всю эту позу – чуть враскорячку, точно рукой хватаешь воздух – соблазн этот столь велик, что я готов верить и идти у себя на поводу. Готов сердито утверждать, что все так и было: мы стояли у продуктового магазина, под зарешеченными витринами которого еще недавно продавали елки, которые несколькими часами ранее сбросили с армейского грузовика. Но на тот момент, когда мы стояли у магазина, все елки были распроданы, снег и бетон остались усеяны подсохшей длинной хвоей, и мы с моей бабулей лишь бессмысленно топтались на размокшем и надорванном по краям желтом картоне.

Но пусть это будет неважным. Неважным. Как бы то ни было, я оказался там, на темной и чуть талой улице. И это, во-первых. Я шел по широкому с проступающими проплешинами асфальта тротуару, по обеим сторонам которого тянулись куда-то во тьму наспех сколоченные или свинченные новогодние прилавки. А во-вторых – это важно! – я действительно не могу вспомнить, почему я там очутился. Помню отчетливо, до нехорошей зябкости подложечкой, как шелестел елочный дождик. Ветер перебирал его, будто долгий девичий волос (вспомнилось лето, море, Коктебель – я никогда не был в Коктебеле). Перебирал по-мужски нерешительно. Неожиданно замирая над ним… Дождик в ответ неброско поблескивал, как будто замедленными кадрами поворачивался на воздухе. Купался сам в себе… Да. Это глупые шары – пусть их! – раскачивались и истово бились друг об друга, это полосатая холстина упрямо хлопала бесконечными рядами квадратных парусов вдоль кормы несуществующего корабля, и это мне обжигало обветренные руки… А елочный дождик существовал в другой, замедленной и, можно сказать, ласковой реальности. Он сухо шелестел на ветру. Шелестел так, что все пестрые звуки вокруг, люди с их голосами, все это обычное мельтешение – выпадали, и шелест будто оставался совершено один в зияющей черной пустоте, и дождик, замедленно и ласково струясь, невесомо проворачивался в этой пугающей меня черни, вне воздуха, вне меня и времени… Мне вновь представлялась ты, рядом, такая близкая, такая мучительно необходимая и родная, ты – та, которой никогда не было в моей жизни. Но я всегда узнавал тебя. Я до сих пор храню, таю в себе это чувство узнавания. В этом чувстве узнавания мы всегда вместе, заодно, и это действительно похоже на сон… Но разве что с единственной поправкой – я не сплю. Такое случается нечаянно, вдруг. От невинного невзрачного толчка, который я еще не успеваю заметить, проанализировать, прочувствовать, как меня уже накрывает с такой силой, что становится не до этого. Я стою и, должно быть, беспомощно улыбаюсь. Стою. В оттянутом кармане связка ключей. Выдумываю, будто это небольшой такой, аккуратный пистолет. Не могу предположить, какой он марки, приказываю забыть про него, но сам прекрасно знаю, что еще вернусь к этой неловкой инфантильной фантазии, заплутавшей в мой карман откуда-то из детства. Молчу. Я – рыба. Я – улыбающаяся рыба. Мои обызвестковавшиеся кости и хребет выбросило на сушу очень давно, возможно, еще до дня моего рождения; но иногда я вспоминаю и – улыбаюсь. Вот и теперь этот елочный дождик, его шелест и – тут же летний простоволосый зной, твои плечи, я проваливаюсь в этот необъятный мир, который целиком не смог бы и не сможет вместиться в мою жизнь. В моей жизни траекторию движения до последней ученической страницы задают нежно розовая струнка поля и строки. Моя тетрадка – тетрадка в линию. Я это твердо знаю. Но все равно останавливаюсь, все равно останавливаюсь, чему-то незряче улыбаюсь. Оттого, что нечаянно в полуночном трамвае услышится стук колес проходящего поезда и запах выжженной травы с откоса, и еще низкие, будто картонные домики, за которыми, чуть пробежать вперед – море… Оно высокое, мерно сверкает под маргариновой луной! Или, например, оттого что заглядишься на ситцевую занавесочку в утлой форточке, или пройдет мимо троллейбус, раскачав провода, или зашелестит на зимнем ветру серебряный дождик, приготовленный для чьих-то новогодних елок: больших маленьких, еловых, сосновых, резиновых. А после – долго не можешь привыкнуть к тому, что ничего не произошло. Потому что от тебя, от нашего узнавания у меня определенного ничего нет. Я даже не в состоянии описать твое лицо. У тебя длинные волосы. Кожа от соленой воды – твердая, гладкая. Пахнет. Чем пахнет? Льняная кофта под мышками пахнет потом. Пыльно пахнет дождем, еще пахнет солнцем. Ты пахнешь по-другому. По-разному. И ты всегда рада мне. Как будто мы не расстаемся. И это похоже на сон, только при этом не спишь. Нет, конечно, это не сон. Разве мы не в состоянии отличить, если нам что-то снится? Просто сейчас от этого шелеста, непрерывающегося шелеста – в ушах остается шум, и он мешает. Мешает слышать что-то еще: например, что отвечает мне парень – у него очень выпуклое смуглое лицо… – что говорю ему я; мешает, наконец, понять, что со мной происходит и что же, все-таки, тут не так; из-за чего я оказался здесь, среди уродливо улыбающихся длинноротых игрушек, укоризненных пластмассовых и тряпичных Дедов Морозов – их включают, они танцуют, дергают конечностями, все это под царапающие граммофонные звуки: Jingle Bell-Jingle Bell-Jingle Bell… этот шум мешает понять все то, что, похоже, я готов был понять всегда, но всегда что-то отвлекало, мешало, как сейчас этот сухой шелест в ушах, в голове… Зайчики, поросята… Хотя, конечно, возможно, ничего в этом особенного нет, и понять то, для чего, кажется, требуется всего лишь немного, еще совсем немного терпения, чтобы ухватить за хвост – давно бы ухватил, если бы не этот шум в ушах!.. – зачем же все эти многократные «возможно» и «конечно»?.. – да, конечно, ухватить за хвост… Заячий пушистый хвост, он ускользает из ладони. Должен сказать, что, прохаживаясь вдоль торгового ряда, я уже давно заметил одну странность: вокруг не было ни одной женщины. Ни старушки, ни торговки, ни девчонки-цыганочки, обутой в жалкие матерчатые тапочки, стреляющей мелочь с влажными очами и подкрашенными воспаленными герпесом губами. Не было здесь неопределенных девиц с плеерами и начатыми бутылками пива – девиц из тех, что обычно оказываются меж двух-трех молчаливых парней-пэтэушников. Не было торопливо и боязливо торопящихся мамаш, по дороге с работы забежавших сюда подкупить что-то на елку или в подарок детям (в их движениях раз и на много лет застыли фразы: вовремя ли супруг забрал сегодня ребенка из садика? навязал ли поверх куртки шарфик? – но сейчас фразы эти были бы только прикрытием, за ними было бы не так боязно бежать меж диковато сколоченных полутемных рядов).

Женщин не было…

Я старался не глядеть по сторонам. С какого-то момента мне стало казаться, что окружающие не одобряют меня, выделяют из толпы – я чем-то непонятно и вызывающе выделяюсь, на меня уже смотрят. Смотрят вслед долго и упорно. Красными медленными глазками. Кивают друг другу, показывают на меня. С отрочества мне неловко находиться в сугубо мужском обществе. Не мужчины – каждый в отдельности, а именно мужское общество кажется мне животным, вязким, угрожающим. Несовместимым со мной лично. Я спешу скорей выскочить из этой не кончающейся буффонады… Этот шум. Шелест в ушах. Я зачем-то выдумываю, что стоит мне обернуться, и вместо людей я увижу за спиной обезьян: расторопных шимпанзе в людских одеждах, или нет, лучше это будут черные мохнатые гориллы. Они будут громоздиться над прилавками, бессмысленно вертеть в кожаных длинных пальцах детские игрушки, гирлянды, цветные бусы, глумливо надевать на голову посеребренные кокошники, елочный дождик, детские короны. Вульгарно тереться друг об друга, вытряхивать вату из поросят и снеговиков, подбрасывать над собой Дедов Морозов с оторванными головами. От каждого будет клубиться на холоде тонкий парок. Десятки, сотни поднимающихся к ночному небу исчезающих облачков. Сама возможность увидеть придуманное мной в яви – доводит меня почти до истерики. Я шарахаюсь, иду, остервенело глядя под ноги; иду дальше. Падаю, поскользнувшись. Снова шагаю, почти бегу, не смею поднять глаза, обернуться. Я тороплюсь. Происходящее в какой-то момент сливается в общий мельтешащий перед глазами гам, в нарастающий беззвучный вой, я внятно слышу близкий пистолетный выстрел, он слышится приглушенным, почти хлопушечным, и успеваю подумать, что кто-то застрелился – я замечаю это отрешенно, протяженно, безучастно, и даже мысль, что, возможно, тот, кто застрелился это и есть я сам, не возмущает, не пугает меня – и падаю в снег. Снег непривычно глубоко расступается пушистой сероватой солью. На вкус она оказывается действительно соленой и теплой, почти горячей. Оттепель… Южный ветер, иначе фен, дул весь сегодняшний день. Завтра снова пойдет снег. Мокрый недобрый снег. Южный ветер всегда при-носит в наш город беду…

Саша проснулся. Отключил мобильный, выбранный им колокольный звон – «Bells» – скрашивал отвратительную необходимость просыпаться. В неспешном перезвоне будильника ему слышался горный простор, жужжащий на солнцепеке луг перед сельской ратушей. Саше всегда хотелось думать, что действие происходит где-нибудь в Альпах – нарисованные домики с тяжелыми узорными ставнями, непременные яркие цветы на окнах, деревянный фонтанчик с проточной питьевой водой, невинно журчащей по выдолбленному желобу. Часовой бой, спокойный, непротяжный. Он звал куда-то туда… приглашал к чему-то вовсе не тому, что ждало его сегодня, ждало вчера и, похоже, будет поджидать его каждое новое завтра.

За окном чернела московская ночь. Голые тени покачивающихся на ветру веток размашисто шатались по грязному стеклу. Саша наступил в мокрое – хозяйская кошка? Или, не дай бог, батарея дала течь… Он включил настольную лампу. Лужица собралась у кроватной ножки. След вел к батарее. Подскакивая на одной ноге, со вторым шлепанцем в руке, он склонился над батареей и тут же отнял руку от подоконника – все ясно: за оконной рамой потаял снег, он затек талой водицей, побежал по полу. Оттепель! Оттепель перед самым Новым годом. Как назло. Столица будет встречать Новый год мокрым асфальтом. Хотя, какая ему, Саше, разница?

Он прошел в смежную комнату, Володя спал, беспокойно, подмяв под себя и подушку и одеяло, скомкав короткую простынь, его узкая голая спина вызывающе чернела на фоне постельного белья. В очередной раз Саша подумал о возможных гомосексуальных наклонностях соседа, потом о возможном наличии гомосексуальных наклонностей в себе, но думал он об этом механически, просто так, как бывает, когда, еще неокончательно проснувшись, идешь в туалет, потом в душ, чистишь зубы, настойчиво не глядя в зеркало… Познакомились они с Володей еще на магистерских курсах и с тех пор снимали квартиры или комнаты вдвоем – потому что привыкли друг к другу: не сдружились и не разминулись, потому что денег на независимое существование не предвиделось ни у того, ни у другого…

Сейчас еще ничего, повезло. Сняли две комнаты почти в самом центре, на Белорусской. До метро – одна минута, т.е. вход в метро виден из окон. Рукой подать. Кажется, поезда сквозь дом проходят, особенно ночью неприятно. Дешево сговорились. Правда, хозяйка – старуха неопрятная, мрачная. Диковатая. В доме – грязь, хлам. Неделю они с Володей отмывали обои, отскребали пол. С газовой плиты Саша ножом срезал слои нагара и жира. До сих пор, дотрагиваясь до ручек, он брезговал. И запах… Сколько ни проветривал, не выстуживал Саша свою комнату, запах не пропадал. B конце концов, просто смирился. Даже привык к нему. Это был запах преимущественно старого платяного шкафа, по крайней мере, исходил он откуда-то оттуда. Едковатый привкус лака содержал в себе порции примесей: мягкой, но настойчивой прелости (очевидно, от лежалого ношеного белья), валерианы, вонючего банного мыла и, наконец, грибной плесени. Хозяйка при вселении обмолвилась, что в этой самой крайней комнатке, на кровати, где теперь уже спал Саша, по весне «умер Яков Данилович, царство ему небесное», приходившийся, по-видимому, старухе супругом. На это Володя, глядя старухе в глаза, резонно заметил, что все когда-нибудь и где-нибудь умирают. Но сам на комнатке больше не настаивал.

С вселением ребят общее впечатление затхлости от квартиры не уменьшилось, оно только усилилось. Сколько не бились они над своими личными жилищными условиями, все их усилия увязали в причудливо прогрессирующей нерасторопности и угрюмой неряшливости старухи, от которой все чаще стало нести винцом и мочой. В комнату к ней оба предпочитали не входить, только стучали в дверь и вызывали в кухню.

По дому ходила тощая сиамская кошка. Ничего не трогала, ни к кому из жильцов не прикасалась. Ходила в свою коробочку в туалете, исправляла физиологические потребности с педантичной аккуратностью (чего нельзя было сказать о хозяйке). Саша никогда не видел, чтобы кошка чего-нибудь ела. Впрочем, проследить этого он не мог, потому как обычно уходил по утрам и возвращался в квартиру поздно, только чтобы лечь спать.

…Стараясь не задевать занавес, Саша принял душ, побрился, вернулся к себе одеться – его встретил все тот же докучливый, въедливый запах комнаты – и прошел в кухню, чтобы приготовить кофе. Тьма за окном отсвечивала невидимыми из двора рекламными огнями Малой Грузинской. Саша потянулся к выключателю, машинально зажмурился, неприязненно предвкушая, как свет ударит по глазам, и вдруг ему показалось, что в кухне кто-то есть. Он торопливо щелкнул выключателем и тут же чуть не подпрыгнул от неожиданности: за столом спиной к стене неподвижно сидела старуха. Она глядела ясными бессмысленными глазами не то в себя, не то прямо перед собой. Почему-то в белой с зеленым горошком косынке. Слово «померла» – было первое, что само собой возникло на языке. Саша сделал шаг, пригнулся к ней, точно принюхивался.

Костистый нос. Прожилки в уголках глаз, суженные точки зрачков…

– Чего таращишься?

Саша замер в позе, разом превратившейся в ужимку. Он с удивлением уличил себя в том, что не прочь стукнуть бабку по голове чем-нибудь увесистым.

– Напугали вы меня, Антонина Степановна, – наконец ответил он и распрямился. Старуха продолжала слепо глядеть в одну точку.

– Кофе хочу сварить, – продолжил он, уже не скрывая разочарования, и демонстративно небрежно повернулся к ней спиной, – надеюсь, не помешаю?

Он зажег конфорку, вытащил из буфета алюминиевую кружку, отмерил на глаз кофе… Присутствие старухи тяготило, злило его. Ему отчего-то неловко было стоять спиной к ней. Он то и дело, будто не нарочно, оборачивался. Его смущали ее босые ноги. Но спросить об этом он не решался.

Уже позже, в вагоне метро, втиснувшись в который (ценой попранной почтительности к ближним) Саша обыденно несся к месту работы, ему вновь и вновь вспоминалась вздорная косынка с зеленым горошком, холодный, почти птичий взгляд, тяжелые, будто выписанные маслом по холсту, кисти. Виделся свет лампы под низким потолком и предрассветная зимняя тьма за двойными стеклами. Кухня. Холодный грязный линолеум и на линолеуме – беззащитно голые старческие ступни с желтыми наростами изъеденных грибком ногтей. Посреди кухни стоит он сам, с незажженной спич-кой… Почему? Зачем? Он несколько раз пытался усмехнуться, но ощущение недавнего острого испуга еще не оставило его окончательно. И дело не в том, что принял Степановну за мертвую, нет, он не боялся таких вещей. Не мог Саша до конца отделаться от того жутковатого впечатления, которое произвела на него казавшаяся ему теперь нечеловеческой неподвижность ее морщинистого лица. Эта отчетливая внушительность черт, рубленая неподвижность лицевых мышц. Постановка шеи. Казалось, голова существовала отдельно от устало раскинутого по стулу тела. Такой он раньше хозяйку не видел.

В очередной раз Саша подумал, что надо менять «берлогу» и, поймав себя на том, что возвращается к этой мысли в последние дни все чаще, непроизвольно сощурился. От понимания того, что рано или поздно придется искать жилье, агента, уговаривать хозяев, выставлять Володе какие-то аргументы в пользу того или иного места – впрочем, довольно с него Володи, сколько можно таскать его за собой по всей Москве! – хорошо, пусть в одиночку, но вновь: бегать, искать, выкраивать копейки; и все равно это будет дорого, слишком дорого для младшего научного сотрудника и начинающего преподавателя… Потом чистить, выметать, выскабливать – от всего этого, от всех этих мыслей Саше стало тоскливо, стало жаль себя. Москва на миг померкла, сознание собственного пребывания в ней показалось ему вовсе не привлекательным, а само пребывание в столице необязательным, даже в чем-то надуманным. Саша хорошо знал себя и такой строй мыслей. Он неизбежно входил в подобные отношения с городом каждый раз, когда кончались деньги или когда в течение длительного времени плохо питался и много работал… Теперь эта дикая старуха. И каждый день – метро; вплотную потные куцые лица, и он среди них… Такой же куцый, понятный, неинтересный сам себе. Он – один. Бесприютный. Тоскливый. Один, как и все люди вокруг него.

Сердце тянуло вниз, тянуло вон из этого душно набитого людьми (сегодня какими-то несуразными и особенно бестолковыми людьми) вагончика, одного из многих таких же убогих синих вагончиков, одинаково и одновременно подрагивающих сейчас в неосвещенных и пустых артериях гигантского города, беспрестанно вгрызающегося в искрошенную под собой землю. Синие вагончики… они подрагивают, толпятся. Разбегаются меж сотен станций, произвольно раскиданных по многоцветной карте чудного подземелья. Гномики в очередях, на эскалаторах со своими авоськами, портфелями и рюкзачками деловито снуют вверх-вниз, вверх-вниз… Домой!

Сердце властно тянуло домой, к еще не выцветшему в памяти залежавшемуся прошлому. Ко времени, когда он, Саша, так здорово мог петь под гитару, а Нина поправляла ему падающие на взмокший лоб волосы. Перед глазами плыли облака, зеленые склоны, уходящие вверх желтыми прожилками тропы, по ним бравурно шли его друзья-альпинисты. Теперь их лица смазано и счастливо улыбались ему. Привалы, подъемы, шнуры, карабины, утомительные переправы. Утонувшая видеокамера. Подмоченное снаряжение. То было беспричинное счастье. Безостановочное лето… Или счастьем это стало уже потом, позже, в воспоминаниях, в рассказах на кухнях или у костра.

Однажды он забрал Нину на выходные, и они вдвоем уехали в Харисджин. Харисджин – высокогорное осетинское село в пять-шесть обитаемых дворов, последняя остановка по маршруту. Дальше ПАЗик не поднимается. От Владикавказа ехать час, ну, от силы – полтора.

Выбрали они большой дом из шлакоблоков, с двором, крытым шифером, и белой «Нивой» у калитки. В доме – чисто выметено, запах свежей краски. Хозяйка по имени Изольда, хитро и недоверчиво прищурившись (один глаз ее всегда смотрел куда-то неопределенно вверх), выделила за 200 руб. с носа комнату, где были два зашторенных окошка, комод и две сдвинутые друг к другу железные кровати. Кроватная сетка на каждой провисала, чуть ли не до пола, и заниматься сексом на них было анатомически маловероятно. Выше, над домом Изольды, вдоль уходящей серпантином и заросшей по бокам грунтовой дороги лепились старые дома, дворики, по большей части заброшенные. Среди них – закрытая низенькая часовенка с робким деревянным крестиком, которую местные называли церковью (возможно, когда-то там велись службы). Дальше, за селом, в километре-двух, уже ближе к пограничному посту – святое место. Мады-Майрам. Нина хотела подняться туда.

Шли вдвоем, не спеша, молча. Саша хорошо знал это нежелание разговаривать, которое рано или поздно подчиняет себе каждого, попавшего в горы, особенно если ты приехал из города. Стоит лишь на миг заглядеться, вслушаться. Вслушаться во что-то, что не ты. И тогда горы исподволь начнут продавливаться в тебя сквозь привычное игнорирование всего того, что не входит в круг затверженных до невосприятия их инородности представлений о себе. Расслаивающиеся на глазах тряпичные мысли, флажки и гримасы, веселые sms-картинки, заранее готовые фразы и готовые к употреблению персонажи этих фраз – такие милые и понятные. Алгоритм циркулирования. Его короткие рваные периоды не совмещаются с тем плавным, невидимым потоком, который на высокогорье внятно подхватывает и втягивает в себя. Втягивает уверенно, немилосердно, вовлекая сознание в свое замедленное и широкое вращение вокруг некой гипотетической оси, вокруг некого недоступного пониманию центра… который вовсе не ты. Это странное чувство, когда где-то в груди осознаешь, что центр мира, в котором всегда был и есть ты, – не ты…

Оно обескураживает.

Саша тогда специально замешкался, и Нина вошла в похожую на строительный вагончик часовню одна. Он только заглянул: горят одиночные свечи, беленые неровные стены, образа и иконы, просто вырезки с ликами святых из журналов, обрамленные рамами из конфетных коробок. Потемневшая маленькая Библия на белой кружевной салфетке. Под ногами – фанерные листы вместо пола. Мады-Майрам. Церковь Пресвятой Богородицы. Когда-то царица Тамара пожаловала сюда знаменитую икону Иверской Божьей Матери. Сейчас ее здесь нет. Утеряна при перевозках. В нынешних церквах Осетии остались лишь копии.

Возле часовни – почти распластавшаяся над камнями береза, вся в завитках женских и детских платочков. Каждая веточка от земли и выше, на сколько хватает роста, перевязана ими. Каждый платочек – молитва, каждый платочек – мечта или беда вперемешку с любопытством и неверием.

Уставившись в черное стекло с трафаретным «двер м не слоняться» Саша разглядывал свои лоб, нос, поджатые губы… Уже готовый к выходу, он все еще представлял Нину, неподвижно сидящую на холодном большом камне, в пасмурном небе набухает непогода, срываются редкие капли. По пестрым цветочным склонам шелестит высохшая от солнца трава… Тогда, глядя на Нину со стороны, он отчего-то вдруг понял, что они не будут вместе, и из-за поселившейся в нем саднящей тоски, от возникшей в нем с той самой минуты неуверенности, весь оставшийся день он старался не отпускать Нину от себя, гладил ее по-мальчишески короткие волосы, целовал в затылок. Уже там, возле часовни, он решил для себя запомнить Нину навсегда именно такой, сидящей с поджатыми ногами на сером камне, бездумную и парящую, и одновременно подтянутую как струна.

По дороге от станции метро до проходной института Саша особенно жадно вдыхал пьянящий запах талого снега. Дышать было трудно, невмоготу. Ему казалось, что люди, которые обгоняли его, которых обгонял он – все они так же, как и он, чувствуют, несут в себе подспудную радость, предчувствие новогоднего праздника, весь его хмель и суету, но только не могут высказать это. Не могут, даже не знают, что всем этим можно с кем-то поделиться, неторопливо рассказать и что от этого им станет только лучше. Ведь нет в этом ничего стыдного…

Что стыдного в словах, от которых становится по-другому, становится как будто лучше? Вот вдруг разворачивается и показывает язык. Или вдруг все машины по улицам разом двинулись задом наперед, гудят, сигналят… Нет, конечно. Нет никакого милиционера и старичок впереди – в сером клетчатом пальто и засаленной кожаной шапке-ушанке с меховыми отворотами, как у первых летчиков – он семенит впереди и неизвестно еще, какое у него лицо и есть ли оно у него вообще. По меньшей мере, вряд ли у него на носу пенсне. Язык он тоже не покажет, он не Эйнштейн. Как будто человеку надо быть Эйнштейном, чтобы позволить себе показывать… Неуклюжая несуразица. Неважно. Важно, что в этом ведь нет ничего стыдного… Ведь…

В обед Саша подсел за столик к Амалии Рудольфовне. Амалия Рудольфовна была его ровесницей, но в этом факте, казалось, была какая-то ошибка. Обращаясь к ней – Амалия, без отчества, как того требовала от него сама Амалия Рудольфовна, Саша словно давился отсыревшим столовским хлебом. Во-первых, она была кандидат наук, с некоторых пор – старший научный сотрудник, и работала она на кафедре своего отца, бывшего директора института, а во-вторых, одевалась, подкрашивалась, разговаривала с людьми и ходила по коридорам она так, будто ей было за пятьдесят. Носила буклю и очки. Большинство коллег ее ненавидело. К Саше она относилась неплохо, с легкой неприязнью, как и положено, по-видимому, было относиться к представителям мужского пола вообще. Но общение поддерживала, и, не признаваясь себе в этом, в какой-то степени даже дорожила этим общением. Саша чувствовал по отношению к Амалии Рудольфовне тоненькую, как комариный писк, жалость, ему казалось, что он как-то виноват перед ней. Возможно, потому что не любит ее и в душе жалеет, что ему нудно с ней. Виноват, потому что не совсем честен, вводя ее свойственной ему дистанцированной и уважительной манерой поведения в некое незаметное заблуждение относительно себя. Пожалуй, говорил он себе, сотрудница любопытна ему как экспонат, как «человеческий документ».

Саша хотел считать это преобладающим мотивом. Его действительно приводили в удивление и определенное замешательство ее точное, безукоризненное попадание в образ. Когда-то ему казалось, что подобные типажи – удел фельетонов и кинематографа, но чем больше он жил, чем больше общался с разными людьми, в разных заведениях, городах и городках, тем навязчивей его преследовало понимание повсеместной вторичности. Наборы жестов, образцы мимики, позы. Меняя места работы и коллективы, он неизменно сталкивался с одними и теми же людьми, как будто менялись лишь подмостки и декорации, а актерский состав оставался почти неизменным, в Короле Лир он узнавал водопроводчика, в Золушке или мадам Бовари – девчонку, с которой целовался вчера в чуланчике или гримерной. У них были почти всегда разные имена. Но, едва познакомившись, ему уже казалось, что он знает про них все, и дальше обращался с ними так, как будто они были знакомы друг с другом всю жизнь.

Амалия Рудольфовна была не хуже других, только более рельефна. К тому же, у нее были свои неоспоримые преимущества: она не позволяла платить за себя в столовой, что Саше было очень на руку, она ненавидела всяческие условности и предубеждения, в том числе ксенофобию и мужской сексизм, она была поразительно начитана и умна, и, наконец, она была непривлекательна. В ее обществе Саша мог позволить себе ту редко доступную ему с женщинами расслабленность, когда не пытаешься нравиться и соответствовать поло-ролевым ожиданиям. Год пребывания в Университете Манчестера не сказался на облике Амалии, как это бывает почти со всеми девушками по возвращении – как правило, какое-то время они еще увлеченно занимаются фитнесом, шейпингом или аэробикой, пробуют различные диеты и перестают гладить летние маечки. Амалия Рудольфовна продолжала носить массивные очки с мутными выпуклыми стеклами, надевать мамины кофточки, год от года полнела: полнела нехорошо, рыхло, по-бабьи оплывая бедрами. И бесследно увядала.

Они часто обедали вместе, случалось это невольно, т.е. Саша ничего не подстраивал. Просто подсаживались за столик или подзывали друг друга, если на раздаче образовывалась очередь. Сегодня Саша преимущественно помалкивал, лишь однообразно кивал в знак согласия или отвечал по случаю на замечания и реплики Амалии Рудольфовны.

– В этом году никто не удосужился организовать общее мероприятие. Каждая кафедра будет отмечать Новый год келейно.

Саша качнул головой.

– Вы готовитесь? Я, судя по всему, проигнорирую завтрашний междусобойчик.

– Кажется, у нас что-то намечается. Катерина с Сергеем Савельевичем поехали за продуктами.

– Как это шеф уступил вашему отделу своего личного водителя?..

Саша пожал плечами.

Он уже с минуту напряженно ждал, что к ним подсядет Арам с политологии. Амалия Рудольфовна активно не симпатизировала Араму, который, в свою очередь, активно демонстрировал свое участие и душевное отношению к Саше, основанные, впрочем, преимущественно на факте их земляческой, кавказской общности. Последнее раздражало Сашу, но он подыгрывал. В присутствии Амалии делать это было бы совсем неловко. Более того, сама возможность оказаться на одной плоскости меж фехтующих…

Однако Арам прошел со своим подносом мимо, лишь коротко кивнув в их сторону. Саша незаметно выдохнул. Он поднял глаза на Амалию Рудольфовну и понял, что она его изучает. Этот цепкий, почти враждебный взгляд из-под толстых стекол показался ему смехотворным. Он улыбнулся.

– Почему вы улыбаетесь, Саша? – спросила она.

– Не знаю, – Саша дернул плечами, – вы, Амалия, напомнили мне одного человека, одну девушку. Я был знаком с ней давно, еще в студенчестве.

Амалия молчала.

– Так, ничего, прошлое…

Амалия Рудольфовна не сменила требовательного вопрошающего выражения лица.

– Я был в нее безнадежно влюблен, – зачем-то добавил Саша.

Он проводил ее до выхода из столовой и откланялся, сославшись на то, что ему необходимо покурить. Сам же вернулся к буфетной стойке и взял стакан компота из сухофруктов. Сел у окна. Конечно, он ляпнул глупость…

Он стал прокручивать в голове диалог. Вначале он воспроизвел отдельные фразы, неожиданно связавшиеся друг с другом, потом принялся реанимировать выражения лиц – Амалии и свое, пока прошлое не восстановилось в объеме и не обрело свою независимость. Амалия, рассматривая его, поигрывала волосами за ухом, машинально заворачивала прядку в тоненькую маленькую косичку. Нина делала также. Только у Амалии Рудольфовны волосы русые и гораздо длиннее. Но движение и задумчивое выражение лица – те же. Те же, но…

(Нина. Ни-на… Почему снова Нина? В джинсах и черной водолазке. Она отчего-то больше не парит беззаботно над облаками, над часовней, над зелеными склонами, вырастающими один из другого, как цветные закладки из толстой и очень старой хрестоматии. Она уже не сидит с поджатыми ногами на сером ноздреватом валуне. Она спускается вниз по тропинке, полого срезающей верхушку выпуклого, поросшего травой холма. Склоняется вбок, срывает цветы – по одному, разные: синие, белые, фиолетовые. За ней увиваются бабочки…)

Конечно, Саше не хотелось допускать и мысли, что между Ниной и Амалией Рудольфовной могло быть хоть что-то общее. Но с другой стороны… С другой стороны, позволив себе принять это, пусть только в качестве допущения, Саша мгновенно, почти автоматически, почувствовал к Амалии раздражение.

(Ни-на… Странное имя. В нем изначально есть отрицание. Его можно как угодно продолжить, дописать, исковеркать.)

Как бы то ни было, он решил больше не подсаживаться к ней. Никакого пресловутого коллекционного интереса к коллеге Саша больше не ощущал. Он потягивал пресный мутноватый отвар, просто чтобы допить стакан. Непонятным оставалось, как он, Саша, мог раньше не замечать этого жеста в Амалии? Жеста, по всей видимости, общего и заурядного? И почему он сказал, что был безнадежно влюблен, тогда как все было наоборот: это именно Нина любила, открыто и беззащитно любила его, а он лишь благодарно отвечал ей на это щемящее ему душу чувство.

…пыльный мартовский вечер, они вышли из гинекологии. Сквозь голые ветви зияло бледно-голубое небо, чистое и далекое. Ближе к горизонту и крышам оно набиралось краснотой, теряло легкость. Они шли под руку, как не ходили никогда раньше. Нина отворачивала лицо, словно лицо задувало. Но воздух был неподвижен. Стеклянный холодный воздух. Предметы в нем как будто искривлялись, они казались то непропорционально отдаленными и размытыми, то выпирали слишком осязаемые и близкие. Частные кирпичные дома с окнами, дощатый забор, скамейка у забора, лузганая шелуха, воробьи – все это казалось слишком живым, слишком доступным, воробьи вторгались в сознание, влезали под сердце, а хотелось спрятаться, свернуться в клубок, исчезнуть раз и навсегда, и потом снова появиться не здесь, не такими. Бескровные щеки Нины пылали нехорошо, матовым нездоровым жаром. Саша дотронулся ладонью до ее щеки, но Нина не прижала ее своей, как обычно, а только отодвинула руку в сторону. Щека была холодной. Саша предложил присесть, немного отдохнуть. Нина отказалась. Она не хотела идти домой, не хотела заходить в дом к Саше. Ей зачем-то надо было без устали и без цели бесконечно бродить, бродить по городу, по улочкам. Но сил не было. Иссякли. Они куда-то ушли, и ушли безвозвратно. В теле – пустота и давящая громоздкая усталость. Мертвая усталость. Хотелось побыть одной, но при этом, одновременно с этим, все время ощущать под боком, под грудью его руку. Только бы не видеть его несчастного возбужденного лица, не слышать его дыхания. И дыхание его и мимика – они ненастоящие, враждебные. Как пантомима. Все это – не Сашино. Чужое. По-собачьи преданные и виноватые глаза… Запрятанное торжество. И злоба. Абсурд! Сашенька, это ведь абсурд. Но это пройдет, обязательно пройдет. А пока надо все время чувствовать локоть. Его локоть. Это единственное от Саши – настоящее. Пусть он молчит. Ни о чем не спрашивает ее. Не пытается заглянуть в глаза.

– Нин, ты плохо себя чувствуешь…

(Да, я плохо себя чувствую, я отвратительно себя чувствую.)

– Может, возьмем такси?

(Господи, бери все, что хочешь… Но так нельзя отвечать. Надо говорить как-то по-другому. Надо переломить себя и что-то сказать).

Саша обхватил ее за плечи и силой прижал к себе.

(Надо расплакаться. Расплакаться, и тогда все пройдет… Произойдет разрядка, релаксация, бог-знает-еще-что, но обязательно произойдет, все станет на свои места. Перестанет быть таким неестественным, пугающе смехотворным. А Сашенька перестанет быть чужим.) Нина прижалась к Саше, вдохнула запах его кожаной куртки, как-то вдруг и неожиданно узнала, различила его собственный запах.

– Поедем в гости, Сашенька. К твоим друзьям. Сегодня у кого-то там – день рождения.

Саша недоуменно поднял глаза.

– Я не могу сейчас оставаться одна. Пожалуйста…

Они поднимались на девятый этаж пешком. Лифт не работал. Поднимались в темноте. На этажах погорела проводка. Саша время от времени гасил нагревавшуюся зажигалку. В темноте пахло известкой и газовой зажигалкой.

Снаружи еще просторно и студено млели сумерки, но на лестнице было темно. Пока добирались до места, пока искали нужный дом – Саша плохо знал новостройки – оба хранили молчание. Саша невольно принимал отчуждение Нины с обидой, задавленной, заведомо несправедливой. Его не оставляло навязчивое чувство, что происходящее ошибка и недоразумение, что с ним ничего подобного не должно было случиться; на углах ступеней, ведущих в подъезд, сбивали с обуви налипшую грязь, Саша глядел на Нину, глядел на узкую ее спину в темно-зеленом кашемировом пальто, на массивные каблуки сапог, мягко обтягивающих щиколотку. Ему легко представлялось, что его самого здесь нет, а если и есть, то он оказался возле случайно и, может быть, даже видит Нину впервые. Но он здесь. И теперь он, посторонний и безвольный, зачем-то идет с молодой темноволосой женщиной к каким-то не слишком жаждущим его видеть людям, людям явно необязательным в его судьбе, вполне вероятно, враждебным. Идет, вслушиваясь в свои – уверенные, и ее – пошаркивающие, шаги. Дергает зажигалку. Кого-то изображает. Ногами, руками, лицом – изображает самого себя, но это вовсе не он. То есть это не обязательно он. Он стучит по дверной ручке, потом нашаривает кнопку звонка, дверь почти тут же раскрывается и будто обваливается, унося вниз за собой, через тысячи головокружительных колодцев и – прямо в волшебное, залитое искусственным светом подземное царство:

– Салют, чуваки!

И полночи проходит так, как тому должно и уместно быть. Хозяин-«именинник» много пьет, щедро хлопает Сашу по плечу. Забывает имя Нины. Гремят колонки. Костик и Зарина периодически запираются в ванной. Наверняка пачкают первые попавшиеся полотенца. Валентин с шутовскими ужимками подбирается к музыкальному центру и обрубает звук: все слышат крики Зарины. Прыскают. Машут руками на Валька. Продолжают бодро танцевать. Аня и Вика устраивают невинный стриптиз, ограничившись распусканием волос из-под заколок и расстегиванием кофточек. Алан меланхолично, с обыденно подавленным выражением лица пьет в кресле текилу. В углу. Нина периодически выслушивает подсаживающегося к ней на диван Валька. Закутавшись в плед, она смотрит в обеззвученный дискотекой телевизор. Ее знобит. Через каждый час курильщики шумно выходят на лестничную площадку. Ставят на пол переносной фонарь и срезанное днище от банки колы. Темно. Гулко. Все степенно подходят и аккуратно стряхивают пепел в баночку. Почти церковный ритуал. Аня и Валек раздают желающим папиросы с анашой. Костик и Зарина, быстро докурив одну на двоих, скрываются за темнеющим прямоугольником лестничного проема, заходят обратно в квартиру. Предварительно они обмениваются коротким многозначительным взглядом, и почему-то этот взгляд замечают все: он, как неловкий жест, все висит в густо прокуренном воздухе, и оставшиеся огибают его невидимое пространство разговорами о другом, спокойными взрослыми интонациями. Почти всем неприятно. Но не слишком. В награду остается общее на всех чувство превосходства, неоновое голубоватое освещение, уже давно потерявший вкус сигаретный дым и плотный запах плана. Сашу беспокоит невыясненный вопрос, сколько исполнилось новорожденному. То есть виновнику торжества. Он принимается подсчитать в уме, но каждый раз сбивается. Аня, не скрываясь, смотрит на него. Они задерживается на площадке. Аня все потягивает одну из приготовленных Вальком папирос. Вот, они остаются одни и долго целуются, отключив фонарь… А после, часом позже, он с Ниной бредет по пустынным кварталам строящегося микрорайона. Держит кулачок Нины в своем кармане. В своей руке. В широких разъездах от самосвалов – застоявшаяся черная водица. В лужицах ущербно отражается луна – светит ярко и пронзительно.

Там на лестнице все происходило, как в кино. И будто тоже не с ним, не с Сашей.

Аня сказала:

– У тебя, похоже, талант подбирать себе некрасивых девушек.

– Почему тебя это волнует?..

Аня приближается вплотную, выпускает дым.

– Почему нет Наденьки? – спрашивает Саша после паузы.

– Ты же знаешь, что из-за тебя, – мелодично растягивает гласные Аня.

– Или из-за тебя?

– А, может, из-за меня, – вторит ее голос.

– Ты – дрянь, Анечка, – Саша опускает руки ей на бедра. – Хоть любишь ее? – поспешно добавляет он.

Аня нетрепливо и со смаком говорит непристойное. Саша притягивает ее к себе, встречает губы – другие, еще далекие, неиспробованные. Вжимает в себя. Он не сопротивляется ни себе, ни ей…

Пиленые доски. Пахнет едко известкой. Вдоль узкого тротуара гниют лужицы, без дождей затянувшиеся по краям коркой. Голое пространство сцены упорно продувает ветерок. Завивает мелкую пыль под ногами. Заворачиваются полы демисезонного пальто Нины. Нина покорно цокает каблуками вслед за Сашей. У нее птичий заспанный вид.

Саша ведет Нину. Вспоминает губы Ани, и лицо его при этом неподвижное, застывшее. Их нежданные и настойчивые поцелуи… из которых он под конец уже добирал, досасывал последнюю сладость осознания происходящего: того, что он отомстил Наденьке, за что-то отомстил Нине и что Нина – она все это время была совсем рядом, буквально за стенкой: сидела, зачем-то ждала его, обхватив колени; на диване, под чужим пледом, в чужой ей квартире.

Саша держит в кармане кулачок Нины и сквозь всю эту наплывающую на него откуда-то извне ночь, наплывающую громкими голосами, слишком близкими лицами, уханьем динамиков, прикосновениями танцующих – до него доходит отчетливо и трезво, что сегодня они с Ниной сделали аборт. И оттого Саше хочется вдруг взять и поднять Нину на руки, обхватить ее, прижать и так, держа на руках, страстно клясться в любви и верности ей. А она – заспанная, непонимающая… И потом, потом еще долго-долго просить прощения.

Но он только молча идет дальше. Держит в кармане ее маленький холодный кулачок. Идет, мнет губы, отводит головой, словно все отмахивается от чего-то.

…В подземном переходе, перед входом в метро, его остановил милиционер. Привычным движением Саша извлек паспорт и без слов протянул в двинувшуюся к нему кургузую руку с простым обручальным кольцом. За пластиковой обложкой паспорта – просроченный билет из Владикавказа в Москву, плацкарт. Каждые три месяца Саша покупал обратный билет, продлевая тем самым свое нелегитимное пребывание в столице. Регистрация обходилась дороже.

Милиционер коротко и небрежно козырнул:

– Прахады, дарагой…

Эта издевательская и беспомощная имитация грузинского акцента покорежила слух.

– С Новым годом, – бесцветно ответил Саша. Он так и не взглянул на мужчину в форме. В нем не полыхнула ярость, как это могло быть в подобной ситуации еще совсем недавно. Ему даже не было обидно… Лишь тоскливо. И брезгливо.

Он прошел турникет, спустился эскалатором вниз, обошел ограждение и снова поднялся. Саша физически – жилами, грудной клеткой, скальпом, челюстями – физически не хотел ехать на свою квартиру, не хотел толочься в залапанном, перегруженном предпраздничными днями метро. Он вышел оттуда же, куда спустился пятью минутами ранее. Улица встретила его как будто померкшей. В воздухе плыл гул и тошненький запах бензина, накатывало откуда-то теплой сдобой. Вечерело. Вечерело рыхло, сыро. Снег еще громоздился над бордюрами, вдоль газонов. За ларьками. Серый загаженный ноздреватый снег.

Саша не представлял толком, куда ему идти. Он шагал, выбирая в качестве ориентира, то одну, то другую спину впереди себя. Ему казалось, что еще немого, и он разберется со своим замешательством, поймет чего и куда ему хочется. Может, вспомнит о какой-то подзабытой хозяйственной надобности… Или просто потянет вдруг душу куда-нибудь определенно. Например, побродить вдоль набережной на Воробьевых горах или на Красную Площадь. А почему бы нет? Он не был на Красной площади уже сто лет. Хоть и живет теперь недалеко от нее. Но что ему там делать? Волочится между иностранными туристами да приезжими согражданами, тянущими по случаю праздника за собой своих разновозрастных детей и надувные шарики? За пять лет пребывания Саша так и не узнал Москвы, не полюбил и не признал ее своей. Собственно ему всегда не хватало времени и денег для этого. Подавляющее большинство музеев и выставочных залов так и оставались для него местами запланированного посещения, а сами мысли и планы по этому поводу существовали где-то между общими рассуждениями о великой русской культуре и бессмысленными обрывками фраз, уцелевшими в памяти из школьной литературы.

Он продолжал плестись вдоль разукрашенной гирляндами и ликующей витринами дорогих магазинов улицы. Появилось осторожное чувство голода. Ботинки промокли. Саша остановился, достал мобильный и набрал Насте. Договорился, что приедет к ней. С ночевкой. Подумал, что хорошо бы купить букетик. Возле метро.

Город набирался тяжестью смога. Саша зашел в случайный ресторанчик. Заказал рюмку водки. В ресторанчике было не людно, хорошо. Как-то потаенно хорошо. Саша удобно уселся на высоком стуле с кожаным подголовником. Он знал, что стоит выпить, как его развезет. От усталости и пустого желудка. Ему уже сейчас хотелось забиться в угол и уснуть.

Подошел молодой официант с подносом. У него – высокие гладкие скулы, по-детски чистая кожа. Саша залпом плеснул в себя водку, закрыл глаза, но тут же выдохнул, положил на поднос деньги и вышел.

Водка обожгла желудок. В пальцах появилась знакомая вязкость и тепло. Он решил, что побредет себе по веселеньким и безымянным улицам предпраздничного города, побредет, куда глаза глядят, пока не встретит горящую красным маяком – М, что означит конец его сегодняшнему мытарству и неприкаянной, дурной свободе. Все. Точка. Потому что дальше он поедет к Насте. Будет мил и… активен. Рано или поздно он обязательно набредет на вход в какую-нибудь станцию метро.

Однако нигде поблизости метро не было. Какая-то подростковая самоуверенность толкала его сворачивать в молчаливые пустынные переулки, проходить сквозные дворы. Ему казалось, что он идет по направлению к центру. Прогулка теряла свое изначальное обаяние. Алкогольный муар напрочь простыл, Саша чувствовал усталость и подбирающееся раздражение. Взамен недавнего уютного вожделения самим собой сознание обретало холодную, едва ли не беспощадную ясность. Вечер густел. Ребра прохватывал сквозной ветер. Проходя ряд гаражей, он услышал близкий пистолетный выстрел. Замер. Огляделся. ПМ. Спутать он не мог. Ни хлопушка, ни какой-то там самопальный взрывпакет, какие он сам заправлял в подростковом детстве – взрывпакеты жахают просторно, широко, смачно. И это не похоже на наган или на ТТ… Так тупо и объемно бьет «Макаров».

Впереди, в метрах сорока, стоял Фольксваген Passat с включенными габаритами. Корпус его объемно, по-рыбьи, лоснился в свете фонаря серебристым металликом. Саша подошел вплотную. Заглянул в салон. Выпуклые тонированные стекла плотно подняты. Слабо светится доска приборов. Саша обошел крыло, чтобы попробовать заглянуть через лобовое стекло… При этом он старался не коснуться капота.

Вглядевшись, Саша различил в водительском кресле бело-зеленое в подсветке приборов лицо. Запрокинутое мужское лицо. Ушел в строну. Лицо напоминало маску. Под ногой кротко хрустнули битые осколки оброненной кем-то елочной игрушки.

Саша снова вернулся к машине, склонился к передней двери. На стекле задней дверцы в неживом неоновом отсвете контрастно проявились мелкие и частые, как игольные отверстия, капельки. Брызги крови. Их было видно короткое мгновение, соответствующее определенному углу разворота, но Саша не пытался снова поймать ракурс. Он неторопливо отошел вбок, сунул руки в карманы пальто и пошел дальше.

* * *

За исцарапанными стеклами вагона летела, мелькала, сквозила черная грохочущая пустота. Вереницу вагонов последовательно кренило, выгибало, расшатывало. Вагоны подергивались.

«Вот тебе кто-то и встретил Новый год…» Пауза. Снова грохот. Мелькнули и тут же пропали подземные фонари. «Вот тебе кто-то и встретил Новый год…» Электропоезд звучно заныл, загодя сбавляя скорость при подъезде к станции. Фраза, потерявшее уже какое бы то ни было значение, болезненно, с механической настойчивостью проворачивалась в голове. Снова и снова. Саша отпрянул от двери… Встал напротив крупного пожилого мужчины в новеньких рыбацких сапогах и брезентовой куртке. У него совершенно белая коротко стриженая голова, обветренные скулы. Свитер с горлом грубой вязки. Ярко-белая седина и неподвижное лицо с выступившими сеткой на щеках и на носу кровеносными сосудиками. В ногах, на полу – полупустой рюкзак… Саша понял, что слишком пристально разглядывает рыбака. Перевел взгляд на женщину в берете… Пористая нездоровая кожа. В возрастных пигментных пятнах. Лучше так не смотреть на нее. Лучше смотреть в стекло или в пол. Но в стекле – ты сам. Деформированный. Голова, уродливо вытянутая в лобной части и сплюснутая ниже уровня глаз. В желтом верхнем освещении лобные бугры и скулы будто нависают над лицом. Обостренный рельеф. Рембрандтовские светотени. Глаза теряются в черных провалах. Пустота глазных впадин отталкивает. Надо смотреть в пол. Истертый замызганный пол. Как на поминках. «Вот тебе кто-то и встретил Новый год…» Стоп! Все повторяется сначала.

Зачем этот рыбак рыбачил? У него неживые руки. Тяжелые, будто раздутые изнутри. Как он может пошевелить ими?.. Глупости. Не надо думать об этом. Вот девушка. Она подсела возле женщины в берете. Нормальная девушка. Где-нибудь учится или работает. Стеганое болоньевое пальто. Она в нем как в узком мешке. Только голова колышется, слишком тоненькая, как подросток. Голубые вены на висках. Некрасивые узкие губы. Прыщи на лбу. Наверняка, вместо груди две припухлости да жесткие коричневые соски поверх. И гусиная кожа, сухая голень, вечно холодные стопы. Знаю… Я все это уже знаю. Как можно заниматься любовью с объектом из вялых мышц, бесцветной нечистой кожи, костей, волосиков, ногтей… А там внутри – кишки, слизь, сердце качает по трубам кровь, кал, отвратительно подталкиваемый непроизвольной перистальтикой, продвигается к анальному отверстию… Или – голова! Что-то там, под черепной коробкой? Жирный и липкий мозг. Где-то обезьяньи мозги подают как деликатес. Это очень смешно! И смачно. А кто-то застрелился в собственной машине, и мозг выбросило из затылка, залепило салон, брызнуло на стекла. «Вот тебе и встретил Новый год…»

Саша подумал, что лучше бы его вывернуло сразу, там, еще возле машины. А здесь его примут за очередного перепившегося в преддверии праздника лимитчика. Не дотянул до собственного дома и до Нового года… Глупо. Они еще не знают, что Нового года не будет. Его вообще не бывает. Все они будут вечно существовать в парадной в своей суете и предвосхищении. Никто не будет замечать, что каждый их день – это один и тот же день. Беличий, беспамятный день. Сердце: стук-тук! – ждет чего-то. Бьется. А новый год не наступает. Да! Елки, мишура, оживленные лица! А новый год, он не наступит. Никого не пустят в него. Никого. Только тех, кто успел… кто успел. Говорят, пред Новым годом, много стариков умирает. Они знают толк. Они-то его уже встретили…

Саша краем глаза заметил освободившееся место. Должно быть, оно уже давно не занято… Сел грузно. Закрыл глаза. Вот, почему все в метро закрывают глаза. Чтобы не видеть друг друга. Иначе – стоит чуть присмотреться, приглядеться, становится не по себе, неуютно. Жутковато становится. Ведь не может же, чтобы под всеми этими бутафорскими телами, в этих лицах из папье-маше – жил человек! Такой же, как ты. Люди. Такие же… настоящие. С бессмертной душой… Только зачем их так много? Бессмысленно, по плану они рожают, рожают, рожают детей, слепых обрубков самих себя… Сашу стошнило. Он успел сделать это себе под ноги.

Вошел в свой двор. Почистил в снегу ботинки. Отрыл в сером осевшем сугробе белый ком, сунул в рот… Над головой набухало близкое снежное небо. «Ночью пойдет», – подумал Саша. Принюхался. Воздух пах еще не случившимся пушистым снегом. Пах сладко и чисто. На улицах этот запах, по-видимому, забивали автомобильная гарь и грохот. Саша присел на скамейку возле соседнего подъезда. Потом лег. Масляно и по-домашнему светились окна. Доверчиво и умильно светились. Счастливо светились. На голых ветках березы поблескивал елочный дождик. Кто-то на радостях, должно быть, закинул… Кончики дождика беззвучно и замедленно полыхали на фоне зияющего ночного неба. Они сияли в черной пустоте воздуха.

Неожиданно березовые ветки дрогнули: прямо над Сашей села крупная черная ворона. Она дернула головой, блеснула одним глазом. Посидев секунду-другую, оттолкнулась и, раскатисто каркнув, она взлетела, раскачав ветки с новой силой. На голове у вороны белела повязанная маленькая косыночка. Белая, в зеленый горох. Покружив над подъездом, ворона унеслась куда-то недалеко, за крышу.

Саша зажмурился. Он ясно понимал, что произошло нечто дикое, и произошло это у него на глазах… Но у него уже не было сил ни волноваться, ни пугаться. Ни просто думать об этом. Необходимость рано или поздно вставать со скамейки представлялась гораздо более трудным и важным делом. Накатывала желанная, ватная дрема, сквозь нее мысль замерзнуть на улице – слышалась чем-то отвлеченным, лично с ним уже никак, никак не связанным. Завтра…

Живой, зеленый город распластавшимися двух-трехэтажными домишками нависал над открытой бухтой, уходящей в море. Однако я не видел порта, кранов на берегу. Кораблей тоже не было. Только оранжевая баржа вдалеке и перевернутые деревянные лодки вдоль желтой песочной каймы дикого пляжа… Возможно, скалистый берег сделал это место неудобным для морского дела. А, возможно, город гораздо больше, чем виден, и уходит дальше, закрытый отсюда густо поросшим зеленым склоном, за которым он простирается точно такими же домиками с частыми пестрыми крышами, потом многоэтажной деловой частью, и затем город кончается своей портовой оконечностью. Но обо всем этом можно только предполагать… А здесь – тихо. Как-то по-деревенски простенько. Солнце стоит еще довольно высоко. Бухта серебрится бризом. Я констатирую, что тут совсем неплохо. Совсем неплохо.

Я помню, что еще совсем недавно покупал то ли елку, то ли елочные игрушки, и меня убили. Помню, порывами дул южный сырой ветер. А теперь я тут… Определенно я раньше не был в этой местности, но удивительным образом как будто узнаю в происходящем что-то знакомое, даже родное. Иду уверенно, словно знаю, куда мне надо идти. По бокам асфальтовой дороги – дома с низкими настежь раскрытыми окнами, на ступеньках сидят чумазые полуголые дети, у них выгоревшие волосы, выразительные большие глаза. У девочек банты на головах, у некоторых – деревянные куклы. Они провожают меня взглядами. В какой-то момент меня обдает – точно теплой волной – понимание того, что я иду на свидание. И это свидание с ней. Ни с кем-то другим, ни с какой-то новой или неизвестной мне женщиной, а именно с ней. Оказывается, я все время шел к ней. И потому я – счастлив, и потому я больше не могу заставлять себя степенно вышагивать вверх по темному асфальтовому серпантину: я спешу. Я почти бегу. Бегу к большому четырехэтажному дому. В доме нет окон, фасад его – огромная клетка, состоящая из застекленных, наподобие веранд, отдельных комнат – комната под комнатой, этаж над этажом. Комнаты завешаны цветными шторами, едва достающими до полу. Синие, желтые. Белые. У кого-то комнаты закрыты бамбуковым занавесом, а кое-где – жалюзи и кондиционер. Захожу в подъезд. Душно. Задыхаясь, поднимаюсь по грязной лестнице, останавливаюсь перед крашеной голубой краской дверью. Она закрыта. Пробую еще раз. Вспоминаю, что ключ в почтовом ящике. Снова сбегаю по лестничным пролетам вниз, скороговоркой повторяя номер квартиры. Забираю ключ. Поднимаюсь обратно. Уже не спеша. Мне больше некуда спешить.

Представляется вдруг, что неоправданно долгая, неприкаянная жизнь моя прожита. И будто все, что будет дальше, за сегодняшним днем – уже не важно. Я знаю, что моя единственная, та, которую я узнаю с закрытыми глазами, та, с которой я еще никогда не расставался… девушка с теплыми, как вкус перезрелой дыни, ладонями и загорелыми дотемна плечами – она скоро, очень скоро вернется в свою маленькую комнатку. Комнатку-фонарь. Она появится в просторном зеленом платьице и на высоких каблуках – все специально для меня. У нее тонкие, смуглые ноги. Да, ближе к вечеру она будет дома. А я буду ждать ее, сидя в полутемной комнате. На полу. Или в кресле. Буду ждать. Жечь палочки от комаров. Потягивать зеленый чай со льдом. В горячем воздухе мне будет мерещиться ее присутствие, в разбросанных вещах и предметах – ее запах, а за хлипкой незапертой дверью – быстрые шаги… Но пока ее нет. Пока я нарочито замедленно поднимаюсь по ступенькам. В незастекленных просветах лестничного марша – сквозят небо и предвечернее море. И солнце. Оно набухает кровью и неправдоподобно быстро, на глазах, садится за лесистым склоном. Стекла отстоящих напротив домов пронзительно вспыхивают последними мандариновыми отсветами…

07.01.2007