Тенгиз МАРЖОХОВ. Лагерные этюды

НКВД-ШНИК

СОВ. СЕКРЕТНО

НАЧАЛЬНИКАМ ИТЛ, УИТЛ (ОИТК) НКВД (УНКВД).

Настоящим устанавливается порядок погребения заключенных:

1. Наряду с захоронением каждого трупа в отдельности разрешить погребение в общих могилах по нескольку трупов вместе.

ПРИМЕЧАНИЕ: установленный порядок захоронения категори-чески исключает практику накопления трупов.

2. Допустить захоронение трупов без гробов и без белья.

По тюремному больничному коридору ковыляла приземистая подрагивающая фигура. Засаленная клетчатая рубашка, старые спортивные штаны, комнатные тапки с дырками на больших пальцах, носки, прохудившиеся на пятках. Тапки, бывшие не по размеру, подламывались, и пятки шуршали по грязному кафелю. Это был какой-то старый дед, затерявшийся в веках, доковылявший до 2005 года на страдающих онемением ногах, пытаясь догнать призраки ушедших поколений. Возраста его никто не знал, как звать-величать тоже. Не было у него даже погоняла, что случается крайне редко. Внешне он выглядел как простой кряжистый крестьянин, русый, голубоглазый, с отменной шевелюрой, не по возрасту густой и волнистой. Молодежь могла позавидовать такой гриве.

Блатные его не замечали, мужики плевались и отворачивались в сторону. Нигде ему не было прохода, везде он вызывал отвращение. В столовой его гнали от раздаточного окна, на умывальнике от крана, в комнате личного времени со всех лавок. Не было у него приятеля, ни с кем он не дружил. Бродил один, как тень. Соседи по палате не замечали его, а если он проявлялся – обращал на себя внимание, покрикивали. Большую часть времени он спал или просиживал на своей шконке (нарах), постоянно жуя, шамкая губами и бормоча сам с собой. Дырка в горле не давала ему свободно говорить. Приспособления, какие бывают в подобных случаях, он не имел, и хрипел себе под нос что-то непонятное. Казалось, он ругает то ли всех вокруг, то ли свою старуху, то ли судьбу.

Однажды его шконка запустовала: на металлической дужке осталось висеть казенное полотенце; примятая подушка забилась в угол и уже не надеялась на возвращение хозяина.

– Куда этот дед подевался? – поинтересовался я.

– Ночью в реанимацию перевели.

– А что с ним?

– Напоролся колбасы, мразь! Требуха забарахлила. Приступ, – объяснил какой-то мужик. – У него на карточке куча денег, ни с кем не делится. На освобождение копит, небось. А вчера в ларьке отоварка была. Не выдержал удав, накупил колбасы и шоколадных конфет, и переборщил… Жадность фраера сгубила!

Я не понимал такого отношения к старику. Но про себя подумал – не могла же одна жадность и маразм вызывать в окружающей массе постоянные нападки? Наблюдал за ним со стороны и не хотел даже на миг представить себя на его месте. Он при жизни попал в ад и жарится на сковородке. Наша тюрьма для молодых. А в его годы, когда каждое движение дается с неимоверным усилием, надо спокойно доживать жизнь в кругу любящих внуков.

Припомнился мне другой дед. К нам в купе по этапу в Белгороде подсадили. Восемьдесят с хвостиком ему было. За убийство на старости загремел. Мы еще все подшучивали, мол, не может быть, дед, чтобы первая ходка?!

Бабку похоронил, и руки опустились. А тут какой-то провокатор в огороде пристал. Дед его лопатой и зарубил. Один глаз у него уже не видел, зрачок не реагировал на свет. Смотришь ему в живой глаз – мудрость смотрит на тебя, а глянешь в другой – смерть с тобой разговаривает.

Дед в окно «столыпина» воронежский пейзаж приметил и рассказал, как освобождал эти земли во время войны. В артиллерии служил, на гармони играл и пел. Мы его заботой и вниманием окружили: уступили удобное место, помогли с вещами. Достали хлеб, рыбу, сальца подрезали, напоили чаем с кусковым сахаром. Дед нам весь вечер фронтовые песни пел. Даже конвой не мешал, пробрало паскуд.

– Почему такое отношение к старому? – спросил я у смотрящего по больнице.

– К этому, что ли?.. Да он людей расстреливал. Энкавэдэшник хренов!

Я не поверил, но призадумался.

И как-то раз на умывальнике я обернулся на шум. Умывальник совмещался с туалетом – дальняком. Между умывальником и дальняком у стены стояла большая железная бочка – параша. Параша как бы разделяла помещение на умывальник и дальняк, была своеобразным пограничным столбом.

Так вот, я мыл руки над умывальником – бетонным водосточным желобом, куда лилась вода из крана, когда услышал шум за спиной. Дед упал на дальняке и не мог подняться, ворочался в нечистотах. Мужики начали его ругать и плеваться.

– Поднимите его! – рявкнул я на них. – Отведите в палату!

– Да он весь в говне и в каше! – хохотнул находчивый паренек и окатил деда ведром воды.

В палате на шконке дед, мокрый, дрожал от холода. Он прижал пальцы к гортани в нервной трясучке и стал что-то хрипеть.

– Тихо! – я подошел поближе и склонился над ним. – Что, дед? Что?..

– Рас-стре-ли-вал!.. Рас-стре-ли-вал!.. Мне приказывали, я и расстреливал! – просипел он.

СЕКРЕТНО

НАЧ. УПРАВЛЕНИЯ________________________________

НАЧ. ОИТК/УИТК/___________________________УНКВД

По вопросу о допустимости снятия золотых зубных протезов с умерших заключенных разъясняем:

1. Золотые зубные протезы с умерших заключенных подлежат снятию.

2. Снятие золотых зубных протезов производится в присутствии комиссии в составе представителей: санитарной службы, лагерной администрации и финотдела.

3. По снятии золотого зубного протеза комиссия составляет акт в 2-х экземплярах, в котором точно указывается число снятых единиц /коронки, зубы, крючки, кламмеры и т.п./ и их вес.

4. Акт подписывается всеми вышеперечисленными представи-телями. Принятое золото сдается в соответствующее ближайшее отделение госбанка.

ЗАМ.НАЧ.ГУЛАГа НКВД СССР ЗАМ.НАЧ.ПФПО НКВД СССР

«17» Ноября 1941 г.

ЛЕТЧИК-РЕЦИДИВИСТ

В камеру привели мужичка. Показали на «пальму» – шконку на втором ярусе, и небрежно бросили: «Располагайся». Мужичок побросал пакеты с вещами под шконку и ловко вскарабкался наверх. Оттуда он стал весело переговариваться с оказавшимся тут своим знакомым. Мужичок этот представился Николаем Григорьевичем и походил на малоросского бесшабашного проходимца. Кроме богатых усов и совсем не тюремного чуба, в нем было что-то бравое, казацкое. Он уже сидел несколько месяцев, нисколько не конфузился новой обстановкой и держался нарочито приветливо и уверенно.

Пришел вечер. Дверь, скрипнув, открылась. Сапоги контролера громыхнули о деревянный пол камеры. Контролер обвел всех лениво-сосредоточенным взглядом, открыл планшетку. Началась проверка…

– Газимагомедов, – прозвучала новая фамилия.

– Курбан Габибулович, – бойко отозвался Николай Григорьевич.

Когда захлопнулась дверь, я поинтересовался у новичка.

– Ты дагестанец?

– Да, даргинец, – ответил он, хитро улыбаясь. – А как ты догадался? – задал он встречный вопрос.

– А кем может быть человек с такими паспортными данными? Но почему Николай Григорьевич?

Немного помявшись и попытавшись перевести на шутку, он все-таки рассказал, что являлся офицером, военным летчиком, майором запаса. Участвовал в 70-ые годы в боевых действиях в дружественной нам Анголе. Где был сбит и неудачно катапультировался; парашют зацепился за высокие деревья тропического леса, с которых он чудом спустился, перерезав стропы. При этом закатил рукав рубашки и показал левую руку, покалеченное предплечье, на котором был след сильного ожога и дефицит кожи, и когда он шевелил пальцами, сухожилия были на виду и сокращались, почти как у терминатора.

Это были сильные переживания, при них Николай Григорьевич становился серьезным. Тем не менее он, довольный, закончил рассказ тем, что теперь инвалид и получает пенсию, а, следовательно, может не бояться пыток при дознании, принуждения к работе и побоев по прибытию в зону. Легкую задумчивость в нем вызывали лишь мысли о блатных, против которых иммунитета у него не было. И он решил придерживаться меня.

Позже летчик прибыл в лагерь, где быстро освоился и держался довольно независимо. Сроку у него было пять лет. Отбывал за мошенничество. Нет такого преступника, который не найдет себе оправдание. И, конечно, Николай Григорьевич не считал себя мошенником. Он заводился и с пеной у рта начинал ругать демократов и развал Союза.

– Вот раньше были времена! – вспоминал офицер запаса. – Приезжали в любой колхоз, на любое предприятие и брали все, что надо: машину картошки, муки, крупы. Меняли на соляру, топливо, спирт, – браво жестикулировал он.

– Поэтому армию и развалили, и страну тоже, – замечал я.

На что Николай Григорьевич замолкал, мгновение пристально смотрел на меня, как на обидчика. Потом демонстративно махал рукой и собирал слушателей среди простых мужиков, с которыми сходился, надо сказать, запросто. Со многими был приятелем, с некоторыми на короткой ноге, над кем-то подшучивал и похлопывал по плечу. Короче говоря, подвизался в лагере неплохо, нужных ему людей умасливать умел ловко. Ни в чем не нуждался, на пенсию отоваривался в ларьке. Подписал у хозяина (начальника колонии) разрешение на вынос продуктов из столовой, и ни в чем ограничений не знал, в баню ходил по желанию.

– Я захожу на вахту и говорю как офицер с офицером! – хвастал он своей пробивной способностью.

Начальство его не трогало, уважало, смотрело снисходительно, мол, бывший… из наших… Ну с кем не бывает, тем более сейчас… время такое… черт ногу сломит. Не уголовник же. А по экономике каких только недоразумений не бывает.

Был даже эпизод, когда Николай Григорьевич отрезал купон, послал по почте и выиграл полмиллиона. В свободное время у него в проходе самодельный столик был завален газетными вырезками и старыми конвертами. Он собирал почтовые марки, в том числе и использованные, по всей зоне, отмывал, сушил и клеил снова на конверт. Письма посылал пачками, как легально – через спецчасть, так и нелегально – «ногами». Писал во все мыслимые и немыслимые инстанции: в общества ветеранов всех войн – от Великой Отечественной до последней чеченской; во всевозможные попечительские советы, в местные диаспоры и так далее и тому подобное.

К нему приезжали какие-то представители отделения банка посмотреть купон и удостовериться в его действительности, и это все при одобрении и посредничестве хозяина. Кстати сказать, виды на полмиллиона имелись и у блатных, и они разрабатывали самые смелые планы.

Николай Григорьевич бегал счастливый по зоне, показывая избранным заветные купоны и бумаги к ним прилагающиеся. Позже все как-то улеглось, ажиотаж прошел, а выигранные полмиллиона оказались лохотроном, при котором вам предлагается, чтобы забрать выигрыш, послать некоторую сумму, потом еще и еще и т.д. Но одного результата наш отставной офицер добился – все это время он был популярней Майкла Джексона как у зеков, так и у администрации учреждения.

Изолятора и ПКТ (помещение камерного типа) Николай Григорьевич не нюхал, и вообще, твердо и уверенно шел к условно-досрочному освобождению по половине срока.

Меня Николай Григорьевич невзлюбил за прямоту и расхождение по политическим вопросам, но земляков уважал и поддерживал отношения – мало ли что?

И вот однажды меня пригласил Горец, двадцать лет отсидки, две раскрутки. По молодости был подвержен испанским страстям, хватался за нож. Мимо такого ничего не проходило. Предложил пойти к Курбану (для земляков Николай Григорьевич все же был Курбаном).

– Хочешь посмотреть спектакль? – спросил Горец.

– Что случилось? – поинтересовался я, предполагая, что это неспроста.

– Вчера этот попутанный летчик пригласил меня к себе на чифир, там нагрубил, нахамил при посторонних… Я попытался одернуть, но его несло… Совсем рамсы попутал. Пойдем, поприсутствуешь.

Мы зашли в пустую ленкомнату, Горец послал какого-то мужичка за Николаем Григорьевичем. В коридоре послышался голос, Николай Григорьевич бойко переговаривался с мужиками, возвращающимися в отряд с обеда. Дверь открылась, и он зашел. На нем был разрешенный в отряде спортивный костюм, на ногах комнатные тапки. Николай Григорьевич поздоровался, хотя растерянный вид говорил о том, что nm не ожидал нас увидеть в обеденное время.

– Присядем, – предложил Горец.

Мы присели на корточки.

– Курбан, – начал Горец. – Ты вчера так себя повел… Ты за меня что-то знаешь, или что-то хочешь мне сказать? – в руках у Горца блеснула заточка, он протянул ее ручкой вперед. – На, делай… Если ты прав, делай!

Летчик испуганно покосился на заточку и замотал головой.

– Если не сделаешь ты, сделаю я… – Горец ловко перехватил заточку.

Николай Григорьевич открыл рот от удивления и испуга. Он начал глотать воздух, пытаясь что-то промямлить.

– Я не хотел… прости, я не подумал… Я…

Вдруг он закрыл лицо руками и заплакал. Заплакал навзрыд. Слезы потекли рекой.

Горец встал с корточек, спрятал заточку и ушел.

Я протянул Николаю Григорьевичу платочек, он механически взял его и стал утирать лицо. Но слезы не прекращались, лились с новой силой. Он сопел и спазматически глотал воздух, как ребенок, выплакавший все слезы. Я понял, что это надолго, мысленно попрощался с платочком и, приятельски похлопав Николая Григорьевича по плечу, пытаясь его успокоить, сказал:

– Не заигрывайся, Курбан. Не забывай, где находишься. Горец здесь, как у вас там, в армии, генерал, понимаешь?

Он, уткнувшись в платок, покивал.

В отряде Горец спросил, ухмыляясь:

– Понравился спектакль?.. Где ты еще увидишь военного летчика, боевого офицера, майора, плачущего крокодильими слезами?

– Да-а, – сказал я искренне. – Такого я никогда не видел.

После этого инцидента Николай Григорьевич с Горцем здоровался уважительно, за две руки и со всеми реверансами. А меня невзлюбил еще больше как свидетеля собственной слабости. И даже платочек был не в счет.

Позже, просидев полсрока и не совсем пропитавшись лагерной вонью, Николай Григорьевич освободился. О нем не было ни слуха, ни духа более полугода. Многие позабыли о существовании майора, летчика, его бравую походку и богатые усы.

И вот однажды мы прогуливались с Горцем по дворику в этапный день. Сырой осенний вечер ранними сумерками потушил блеклые краски, зажег фонари. Тени то плелись за нами по бетонному накату, то, раздваиваясь, убегали вперед. В осенних сумерках барак выглядел как пришвартованный к пристани пароход, выбрасывая из трубы кочегарки угольную копоть.

Вдруг к нам вышел, прихрамывая и виновато улыбаясь, Николай Григорьевич. На нем были новые вещи, говорившие о том, что он недавно со свободы.

– Сколько привез? – поинтересовался Горец.

Николай Григорьевич подавленно рассказал, что дали шесть лет строгого, опять за мошенничество. Посетовал на побои при дознании, показал пострадавшую ногу.

– Это раньше ты был случайный пассажир, – успокоил я его. – Теперь же ты летчик-рецидивист.

– Газимагомедов! – прокричали из барака.

– Я… здесь, – отозвался Николай Григорьевич.

– Иди в каптерку, робу получать!

КУРБАН

Так звали прокопченного сухопарого мужика, пришедшего к нам в палату попросить чаю и познакомиться. Держался он просто и уважительно, бодрясь и храбрясь. Отвечал заученной скороговоркой. На вопрос – какого образа жизни придерживается, ответил:

– Воробской мужик!

– Воровской?

– Да. Воробской.

– Это как понять? – весело переглянулась молодежь.

– Ну… мужик, но не просто мужик, а… ну…

– Короче, придерживаешься воровских традиций.

– Да. Да.

– Откуда приехал?

– С Бомбея, – покривился он.

– С какого Бомбея?!

Кстати, Курбан очень даже походил на индуса или пакистанского беженца. Характерная копченость под действием холодно-умеренного климата лишь слегка поблекла, но не вытравилась совсем.

– С Барисаглебска, – уточнил он и поискал глазами местных.

– Как там положение?

Курбан сделал жалобное лицо, при этом нервно мял завернутую в газету заварку чая, полученную с общака. От чифира все равно не отказался, пил, смачно прихлебывая. Было видно, больше всего на свете он не хочет обратно в Борисоглебск, и лишь присутствие местных не дает ему с легкой душой прямо высказаться об этом лагере.

– Откуда сам?

– С Таджикистана.

– Таджик?

– Да, – покивал Курбан утвердительно, не понимая – хорошо это или плохо.

Нужда заставляла Курбана постоянно наведываться в котловую палату за чаем и куревом. Как бедолага, он ничем не брезговал. Хотя с мужиками пытался поставить себя на уровне. Проявлял принципиальность, иногда гордость.

С братвой был вежлив, острые углы обходил. Как старый марабу, блуждающий по лагерной саванне, понимал, куда можно сунуть клюв, а куда не стоит. Короче говоря, был еще тот пройдоха, насколько позволял интеллект фарса и социалистическо-азиатский опыт.

От администрации мог стерпеть многое. Но, бывало, пускался во все тяжкие и сиживал в штрафном изоляторе. Изолятор ему даже нравился – просить насущное не требовалось – крыша хорошо грелась. Попавшие в камеру после Курбана хвалили его за поддерживаемую чистоту и порядок.

Во мне Курбан нашел родственную единоверную душу и большую советскую энциклопедию. Сталкиваясь с неразрешимым вопросом, проблемой приходил ко мне.

– Салам алейукум рахматуло ибн ази… – приветствовал на азиатский манер. – Так дела?

Курбан не мог понять разницу между «как» и «так», и лепил когда как. Если при разговоре это не замечалось, то когда он писал малявы, а бывало и такое, буква «т», стоя не на своем месте, кренилась, как старый пляжный гриб на сухом песке.

Срок у Курбана был семь лет. За что сидит – не распространялся, говорил коротко: «За барана». Никто в душу ему не лез. Чем мог заинтересовать невзрачный таджик без поддержки с воли?

– За какого барана семь лет дают? За курдючного? Или золото-рунного? – подкалывал я его, понимая – темнит «воробской мужик».

Много позже, уже в лагере, Курбан поведал мне, что приехал в Воронежскую область, поселок Семилуки, на заработки. Дома у него осталась жена и дети. Ведь кормить семью как-то надо. А на родине гражданская война: Вовчики и Юрчики власть не поделят. Сеют свинец из оставленного после развала Союза оружия, собирают урожай мертвяков. И как простому человеку жить?

Сколотил Курбан какую-никакую строительную бригаду. Ни шатко, ни валко, пошло, вроде бы, дело: меси цемент, клади кирпичи… Тут нарисовался какой-то семилукский авторитет.

При этих словах Курбан понижал голос и озирался.

Начал приставать, угрожать, чтоб платил, мол, ты на нашей земле и все такое. В очередной визит местного рэкетира они снова не пришли к консенсусу. Блатные угрозы не возымели должного воздействия на пуганого таджикского прораба. Тогда авторитет схватил вилку со стола и воткнул Курбану в нос.

Пытаясь остановить кровь над раковиной, Курбан приметил в углу топор.

Сорок два удара зафиксировал криминалист на трупе потерпевшего.

Подавшись в бега, Курбан осел в приморской Одессе. Постепенно жемчужина у моря отогрела скованную страхом душу. Цветами акации зацвела новая жизнь! Курбан женился и народил двух дочек уже от дородной хохлушки. Он ласково называл жену Аксаначка, и скучал больше по одесской семье. Дома, в Таджикистане, его похоронили и даже не вспоминали.

– Сколько ты пробегал?

– Семь лет, – говорил гордо Курбан. – Одевался в пиджак и галструк…

– Галстук?

– Да. Галструк. Представлялся Насрединовым Фахредином Мухрединовичем, или наоборот… Документов не было. Участковый меня спалил и сдал. А сначала мы как приятели были. Его мамочку… Потом по этапу в Воронежскую область привезли и осудили.

– Еще нормально дали.

– Да, – соглашался задумчиво Курбан, хотя, по его мнению, он заслуживал орден. – Мало дали, потому что брат убитого претензий не имел. Сказал: «Знаю, кем был мой брат и чем занимался».

Курбан частенько меня навещал. Когда его сажали, если получалось, до изолятора, после обязательно первым делом шел ко мне. Рассказывал о положении под крышей: какая смена козлячая, кто из мусоров падла, а кто нормальный; какие рамсы между собой и кто прав, а кто нет (на его воробско-мужицкий взгляд). Поделившись, прояснив для себя тонкости арестантской жизни, прихватив гостинцы, со спокойной душой удалялся.

Вообще общался со мной, как с братом. И заодно поднимал себе рейтинг.

– Эти… видят, что я с тобой общаюсь, и не лезут. А так давно сожрали бы, – говорил откровенно.

Иногда, прогуливаясь, когда бывало многолюдно в локалке, он умышленно заводил разговор на серьезные темы.

– Пусть слышат, что мы с тобой не вата катаем, – говорил шепотом. Затем в голос: – Я на многих крытых бывал: в Новосибирске, Одессе, Караул-Базаре, Ростове.

Называл, в том числе, города, где не было крытых. Я тихо спрашивал:

– Ты имеешь виду крытые рынки?

Курбан ломался пополам, хватался за живот, будто требуха выпадет от смеха, и отбегал от меня. Высмеявшись, подстраивался под шаг. Делал серьезное лицо и громко говорил:

– Я честно рамсил на крытых.

– Да… Не повышал и не понижал цену.

И Курбан в приступе смеха снова отбегал от меня.

– Да! Да! Честно рамсил! Не повышал! Не понижал… Ха-ха-ха! – захлебывался он. – Ты один меня понимаешь.

Я его понимал и поддерживал как мог.

Как-то подарил ему добротную телогрейку. Курбан в швейке подшил к ней кучу внутренних карманов и все свое носил с собой, как улитка. Телогрейка стала ему первым другом: одеялом, плащ-палаткой, бронежилетом, и он всегда был собран и готов, как в изолятор и БУР, и даже на этап. Еще она, опять же, повышала рейтинг Курбана. Ведь в лагере просто так никто никому ничего не дарит. При случае это вворачивалось: «Тенгиз подогнал».

Так Курбан коротал срок. Ничего его не брало. Ни мороз, ни жара. Ни блатные, ни мусора. Ни изолятор, ни БУР. Ни холера, ни тоска.

Когда разменял последний год, повезли его в больницу.

Курбан похудел, почернел. В нем поселился какой-то страх. Ему пообещали актировку по состоянию здоровья. Он стал поддерживать этот имидж и чахнуть. Под комиссию Курбан подошел в нужной кондиции, но его не освободили, отказали, в силу того, что он нарушитель режима содержания.

Курбан поник. То ли больше переживал из-за отказа, то ли от приближающейся неминуемой свободы.

Как-то вечером, перед отбоем, Курбан подсел ко мне.

– Тенгиз, я умираю.

– Не гони… ты до семидесяти лет проживешь. Внуков своих увидишь. Просто ты гонишь перед свободой.

Курбан тяжело дышал, лицо застыло в мученической гримасе. Его потухшие глаза смотрели так, будто от меня зависела теперь его судьба. Он протянул ладонь.

– Посмотри.

Я взял его смуглую, чуть болезненно потную ладонь. Разгладил, как скомканный лист бумаги. Мельчайшие капельки, как капли росы, сидели по стеблю линии жизни, ума и сердца. Линия жизни, когда-то уверенно заходившая за холм Венеры, поблекла. Остался лишь еле различимый след. Конца жизни след простыл.

– Ты меня переживешь, – бросил я ладонь. – Не падай духом. Сколько осталось?

– Семь месяцев, – дрожащим голосом ответил он.

– Совсем чуть-чуть. К свободе все подганивают. Ты мне это брось.

Я дал Курбану чай, карамель и отправил спать.

Утром меня разбудили голоса сопалатников. Они сидели за пустой кружкой чифира, курили и вполголоса переговаривались: «Зверек крякнул. – Какой? – Да этот… Таджик, что ли? Курбан…»

Я присел на кровать. Протер глаза.

– Че базарите?

Они замолчали.

Весеннее солнце утренними лучами простреливало палату, золотило частички пыльного планктона, серебрило табачное курение.

В утекавшем в полумрак административного корпуса коридоре я прислонился к решке и посмотрел в щель. Напротив дежурки лежали носилки, покрытые белой простыней. Ничего не возвышалось над саваном, кроме бугорка ступней и носа.

Горбатый нос со шрамом, на грани восточного благородства и простонародного уродства, был как цифра «семь». Семь лет бегов. Семь лет тюрьмы. Семь месяцев до свободы…

Я зашел в палату к Курбану, как в келью. Присел на его шконку, заправленную и аскетичную – синее казенное одеяло, белая наволочка. Тихо, еле слышно играло радио. Пахло стариками и порядком.

Напротив сидел пожилой мужичок. На подоконнике по соседству с пророщенным луком стояли небольшие тихие иконки святых.

– Как умер Курбан? – смотря в одну точку, как бы сам у себя, спросил я.

Мужичок вздохнул.

– В пять утра поднялся. Умылся. Заварил чифир. Помолился. И умер.