Надежда ВЕНЕДИКТОВА. Магия перекрестка

ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ЗАВТРАКА

Рози вышла на балкон босиком, привычно лаская подошвой вытертую поверхность узорчатой зеленоватой плитки; почти сто лет назад дед выложил ее собственноручно для молодой жены, выходившей после ночных ласк задумчиво глазеть на сухумский залив – гладь утренней воды вытягивала негу из тела и растворяла ее в сияющем воздухе; в шторм же черная махина моря быстро загоняла ее назад в постель, где можно было еще несколько минут блаженно щуриться.

Протерев влажной тряпкой столик, притулившийся в левом углу балкона, под ветвями тянувшейся снизу лавровишни, Рози поставила розовые фаянсовые миски с лавашом и маслом и баночку аджики – сразу потянуло уютом завтрака, начавшего раскрываться под ее взглядом, как огромный цветок магнолии.

Четыре домашних куриных яйца уже закипали на кухне, и Рози зависла над кружкой, чтобы сосчитать девятнадцать кипящих секунд, после этого яйца еще пять минут отстаивались в горячей воде.

Муж уже сидел на своем месте, уткнувшись в недочитанную вчера местную газету – его полнеющий профиль висел над столом, как полумесяц, ноздри уже трепетали в предвкушении, он безумно любил домашние яйца и покупал их за любую цену только у жившей под горой старухи, читающей знаки на теле животных и шевелящей ушами во время грозы, чтобы смягчить удары грома. Старуха была капризна и продавала не всем, но когда он в очередной раз пылко говорил, что яйца фабричных кур, не знающих любви и свободы, пустое место в сравнении с белыми жемчужинами ее питомиц, она выносила ему три десятка и стучала костяшками пальцев по его лбу в знак одобрения.

Отложив газету, муж намазал лаваш маслом и аджикой, очистил первое яйцо, разрезал на половинки и, чуть присолив, начал есть с таким удовольствием, что Рози не удержалась от улыбки – желток сверкал и крошился, оседая в щегольской седой бороде мужа; процесс еды поглощал его – запрыгай она сейчас на одной ножке, как соседские девчонки, он бы даже не заметил; он был неотразим в своем плотоядном одиночестве, и ее влюбленность, давно отделившаяся от него и живущая сама по себе, выглянула из-за ее левого плеча и прикрыла рот ладошкой.

Послышался скрип входной двери, и скоро появилась толстуха Мадина, приходившая по утрам пить черный кофе, сегодня была ее очередь варить, и она принесла эмалированную джезву, вмещавшую как раз три чашки. Ее низкий грудной голос домашней кошкой расположился между супругами еще до того, как она подсела к столу, чтобы сообщить последние новости.

Рози слушала вполуха, все старые соседи были известны ей до таких подробностей, что даже новости, прибившиеся к их берегу, казались событиями позавчерашней давности – сама Мадина занимала в ее жизни такое же место, как бабушкин комод, переживший революцию, три войны, смену эпох и неизменно стоявший в углу, как посланник вечности. Тяжелые шелковые юбки Мадины отменяли моду, смену времен года и общественные катаклизмы как суету, недостойную женщины, пережившую двух мужей и воспитавшую семерых своих и одного подкидыша.

Только что съеденный помидор с собственного огородика за домом наполнил Рози детством – вкус и запах его сочной мякоти отозвались аж в коленках, и она мысленно юркнула в густой орешник на вершине холма, куда выходил их огород; отсюда можно было, забравшись на одичавшую хурму, увидеть большую часть города и сравнить хаотичность его крыш с равномерным блеском залива.

Проведенные на хурме часы остались в ней безмятежной пропастью счастья, куда не было доступа даже сыну и дочери, хотя в их младенчестве она и делала попытки окунуть их в этот сияющий поток, чтобы они прикоснулись к ее личному бессмертию.

Мадина пошла варить кофе, а Рози уловила приглушенной частью взгляда роение над столиком – завтрак, подражая радуге, расслаивался в мерцающем сквозь листву луче и разглядывал их с мужем: пожилая супружеская чета, жена с выкрашенной под тусклое золото головой и в присборенной кофте фисташкового цвета, седовласый муж в голубой сорочке, их общее пространство между лицами еле ощутимо вибрирует, так оно переполнено совместными трапезами и недомолвками; они сидят в позе, болтающейся на них, как разношенная обувь, и знают друг о друге так много.

Невесомое общение с завтраком, взаимный обмен удаляющимися вглубь взглядами, длившийся уже несколько лет, настраивал Рози философски – во всем была своя жизнь, утонченно-недоступная, своенравная до последней жилки и капли, оглядывающаяся вокруг с любопытством сороки, вот и сейчас завтрак пытается утащить себе на дно покой ее стареющего лица, подобного ранним сумеркам.

Покончив с яйцами, муж вновь взялся за газету и, перевернув страницу, хмыкнул – его присутствие с годами стало монументальнее, муж-особняк с парадной лестницей, и его немногословие хозяйничало в заваленных столярным ремеслом, книгами, рыбной ловлей, мужскими пирушками и прочим хламом комнатах с обстоятельностью преданного слуги.

Рози слегка дунула в его сторону, чтобы охранить его от неприятностей, и отправилась в комнату – надо подготовиться к визиту внучки, которую дочь приведет к обеду и оставит до вечера, одиннадцатилетняя егоза обязательно будет хватать все подряд и что-нибудь разобьет, как стеклянную цаплю на той неделе.

Не успела она смести безделушки в шкаф, как появилась Мадина с дымящимися чашками на черном лаковом подносе, привезенном сыном из Вьетнама – поднос был главным действующим лицом подобных посиделок, уже уставшим от своей популярности, но все еще притягивающим восхищенные взгляды.

Мадина запнулась о циновку и мрачно засопела: «Я сто раз просила тебя выкинуть эту дрянь!» – она ловко восстановила равновесие, не пролив ни капли, и величественно поплыла дальше. Запах кофе следовал за ней, как собака, и Рози машинально повернула голову вслед ему.

Циновку нельзя было выкинуть, хотя она отказывалась служить добросовестно и кочевала, как таракан в поисках пищи; облезлая и рассыпающаяся по краям, она была ступенькой в ад – в тридцать шестом, стоя на ней перед дверью, дед последний раз посмотрел на жену и сына и ушел в полночную мглу в сопровождении мундиров, надетых на одного дальнего соседа и двух незнакомцев.

Через месяц бесплодных хождений по инстанциям бабушка выбросила циновку во двор, потом после сильного дождя принесла ее, грязную, разбухшую, назад, закрылась с нею на кухне и ругала на двух языках, турецком и армянском, перемежая их русским матом.

Со временем циновка сделалась ее наперсницей, которую то поносили, то признавали ее невиновность, и лежала на сундуке в спальне – из опустевшей постели бабушка, бежавшая с родителями двадцать лет назад от армянской резни под Трабзоном и еще носившая этот ужас под сердцем, смотрела в темноте на циновку и допрашивала жизнь с той же дотошностью, с какой, по ее догадкам, допрашивали ее мужа там, откуда не возвращаются.

Перед смертью, застигшей ее на исходе второй мировой, она сказала сыну, что циновку надо снова положить на пол, следы мужа на ней уже истлели и уйдут вместе с нею, а циновка должна остаться как свидетель. Сын, в котором смешение абхазской и армянской кровей дало неожиданный результат, – невозмутимость на грани отсутствия, – кивнул и спустя неделю, закрыв дверь за родственниками после поминок, перенес циновку из спальни на старое место.

С тех пор циновка блуждала по дому, как вечный жид, преодолевая даже порожки, словно искала умершую или не могла найти себе места; сын, старавшийся не наступать на нее, через год привел светлоглазую девушку, показал ей циновку и сказал, что это главная часть его наследства. Девушка, ставшая женой, сначала попыталась найти с циновкой общий язык, потом оставила в покое и лишь регулярно чистила пылесосом.

Рози посмотрела на циновку и решила, что пора повесить ее на балконе, лицом к морю; после обеда она почистит ее, обрежет края и закрепит их ниткой, надо только повесить повыше, чтобы циновка могла видеть залив, тогда, может быть, они с бабушкой вновь встретятся и пойдут дальше вместе, храня прошлое, как путеводную звезду.

Мадина уже звала ее, сердясь, что кофе остынет – ритуал требовал полного соучастия; Рози пригубила свою чашку, аромат кофе витал над столом, сообщнически отдаваясь на языке; снизу, с улицы, доносились шаги и шум проезжающего автомобиля, от соседей слева потянуло жареным мясом, эти любят покушать основательно и с размахом, уже с утра жуют свинину.

Под требовательным взглядом Мадины все опрокинули чашки на блюдца, готовясь к гаданию на кофейной гуще; она считала, что лучше всего это выходит по четвергам, обозначающим середину недели, когда время покоится в равновесии и не так ревниво к своим секретам; муж дочитал газету и не уходил лишь из желания потрафить искусству соседки, хотя не ставил его ни в грош.

Мадина полуприкрыла тяжелые, с синеватыми белками глаза, ожидая пока гуща примет предначертанные судьбой формы – будущее призывно мерцало в полуметре от ее губ, готовых озвучить малейший намек или еле заметную на личном горизонте тучку.

Солнце и залив отражали друг друга с нарастающей яркостью, Рози погружалась в нее, ощущая, как август льется в ее кожу, насыщая тело гулкостью вздрагивающих на траве теней и зернистой сладостью инжира; мизинцем она погладила бороздку на каштановом поручне балкона, след автоматной очереди, вспоровшей тишину их переулка в последнюю, локальную, войну – бороздка стала привычной, как заусеница, и летний зной ложился в нее, как в трещины на коре эвкалипта.

Мадина кратко живописала томящемуся мужчине скудный набор ожидающих его событий: две мелких неприятности, встреча со старым другом, чьи-то похороны, поездка за город, неожиданные деньги, и после его ухода пересела на его место – в насиженном несколькими поколениями кресле ее способности обострялись, курчавясь и забредая в самые потаенные уголки неизвестного.

За их многолетние совместные кофепития она предсказала Рози замужество, перелом ноги и воспаление легких, переход на другую работу, смерть отца, правда, с болезнями мамы она несколько раз попадала пальцем в небо, но объясняла это чьими-то кознями; особенно Мадина гордилась тем, что за неделю предсказала Рози встречу с горбоносым красавцем, который оказался таксистом из соседнего города – Рози тормознула его, чтобы довезти до дома тяжеленные сумки с рынка.

Из этой встречи ничего путного не вышло, хотя он действительно оказался красавцем и даже обходительным кавалером, но Рози была слишком мечтательна, чтобы снизойти к реальности, носившей на безымянном пальце золотой перстень и метко плюющей на 5-6 метров.

Сегодня, как всегда в конце лета, Мадина была оживлена, переполненная впечатлениями курортного сезона – она сдавала отдыхающим две комнаты на первом этаже, позади кухни, и принимала активное участие в их жизни; хотя теперь ее бывшие постояльцы предпочитали ездить в Бретань или на Канарские острова, все же по старой памяти к ней наведывалось несколько семей, которым ее гостеприимство и неунывающий нрав отчасти заменяли современный комфорт. В их распоряжении был небольшой сад за домом и стена мощного плюща, взбираюшегося на холм – здесь они сидели в старых шезлонгах после пляжных бдений, разморенные и отдающие морскую соль тенистому ветерку, ели салат из свежих хозяйских огурцов и помидоров, сдобренный таким количеством мелко порубленной зелени, что, казалось, она самостоятельно шевелится во рту.

Рози роняла предсказания Мадины, как бусинки, в тайную ладонь, всегда открытую в сторону соседки, и блуждала в уютном хаосе воспоминаний, среди которых было и много не своих, ландшафты, в том числе и те, куда не ступала ее нога, люди, роящиеся в ее гуще: виолончелист Паша, кудрявый грек из соседнего класса, влюбившийся в нее после школьной экскурсии в Новый Афон и устраивавший сольные концерты под ее балконом; сапожник-горбун, чья будка стояла недалеко от школы, детям он чинил обувь и дарил леденцы, но его вдавленная в плечи голова и низкий лоб под рыжей челкой внушали ей безотчетный ужас, и она всегда обходила будку полуотвернувшись; тетка Клара, дальняя родственница матери, прохиндейка и чаровница, превращавшая домашние праздники в волшебство своими сумасбродными подарками и уехавшая в Калифорнию, где вышла замуж за ирландца-водопроводчика; смуглое лицо отца, всегда увертывающееся от взгляда, даже когда он склонялся над кроватью, чтобы поцеловать ее на ночь – лишь перед смертью он дал ей попользоваться его лицом, уже бледным и заострившимся, и она обнаружила в нем уходящую вдаль кипарисовую аллею, по которой она гуляла с отрочества, недоумевая, откуда этот пейзаж проник в ее грезы.

Мадина уже гадала себе, держа чашку массивной рукой с оттопыренным мизинцем и бормоча под нос – хотя многие соседки осуждали ее привычку гадать самой себе, это было нарушением местной традиции. Она упорно пытала кофейную гущу, приучая ее к дисциплине и большей четкости изображений. Ближайшие события ее жизни толпились где-то совсем рядом, шумливые, потные.

Когда Мадина ушла, захватив грязные чашки и в полноте недосказанного бытия, Рози закрыла за нею дверь и влипла в ручку, которая была более чем вдвое старше ее и привыкла властвовать, ибо все уходящие имели дело с нею – она говорила им последнее «прощай» и хранила прикосновение их пальцев.

Дом опять пытался втянуть ее в свою историю, он делал это ежедневно, без перерыва на обед, с настойчивостью календаря, он не только делился с нею прошлым, но требовал в жертву ее саму, до потрохов и сокровенных болячек; когда она уходила, он начинал гудеть, как дуб на ветру, выложенные мелкой галькой ступени, ведущие к калитке, незримо шествовали за ней по городу, и когда кто-нибудь налетал на них, чертыхаясь и потирая ушибленное место, Рози всегда виновато улыбалась.

С трудом отдернув руку, она поспешила на балкон, где завтрак в одиночестве истаивал в виноградной листве, и кинула свое молчание в залив, как приманку – там ее всегда понимали и щадили, и, стряхивая крошки со стола в тарелку, Рози наслаждалась подступающим покоем.

Пусть она каждый раз проигрывает сражение с домом, но ей все-таки удается отстоять свое поле битвы, находившееся вне – никто, к счастью, не знает, что она тихий безмятежный всадник, скачущий по воде к горизонту, не оставляя брызг и воспоминаний.

Рози причесалась у тусклого зеркальца, помахала всаднику и пошла мыть посуду.

Декабрь 2013

МАГИЯ ПЕРЕКРЕСТКА

Личная оптика в разрезе

Я родилась за год до смерти Сталина и выросла в парадной витрине социализма.

Уже в тридцатые годы ХХ века советская власть начала всерьез благоустраивать Черноморское побережье Кавказа, продолжая политику Российской империи, завоевавшей Кавказ в середине XIX-ого и осваивавшей его с имперским размахом и с имперским же безразличием к местным традициям и средневековому быту, терпкое благоухание которого еще не было подточено подползающим со всех сторон капитализмом.

К моменту моего появления в Абхазии, в июне 1953, черноморское побережье было самой ухоженной территорией СССР, куда для демонстрации достижений социализма и кавказского гостеприимства привозили знатных иностранных гостей – их размещали в домах отдыха для партийных бонз, где был среднеевропейский уровень комфорта, и возили по достопримечательностям, после которых было обязательное застолье.

Из разрушенного войной Новгорода, где родители, молодые специалисты-связисты, жили в полуподвальном помещении, меня перевезли к бабушке-юристу, в блистающий мир секретного института, где только что запустили первый в Закавказье циклотрон, предназначенный для исследования ядерных реакций и радиоактивных изотопов в широком диапазоне масс ядер.

Сразу после окончания Второй мировой войны в СССР были доставлены сотни немецких ученых, и тех из них, кто работал в Третьем рейхе над урановым проектом, сразу взяли в оборот – уже в 1946 году в Сухуме на двух секретных объектах работало около 200 немцев, среди которых были известные ученые, включая нобелевского лауреата по физике Густава Герца.

В закрытой до 1964 года зоне института, где действовала пропускная система, и посторонним вход был воспрещен, все цвело и благоухало – ухоженность ландшафта была на уровне престижного ботанического сада, запахи гардении и магнолии вплетены в мое детское восприятие наравне с закатом и сменой дня и ночи.

Полная безопасность позволяла нам, детям, вести беспечный образ жизни, особенно в теплое время года, когда можно было жить на улице в прямом смысле слова – прихватив из дома пару огурцов с хлебом, мы целыми днями шатались по окрестностям. В нашем распоряжении был не только парк, но и море с бесконечными пляжами, и выраставшие сразу за оградой института холмы, пустынные тропы которых хорошо вписывались в действие приключенческих романов. Вооруженные часовые знали всех институтских детей в лицо, и мы свободно шастали сквозь проходные будки, не задумываясь над секретностью, в которую играли взрослые. Родители, переехавшие сюда же в конце 50-х и подхваченные слабым ветром хрущевского обновления, давали нам с младшим братом свободу и сами с упоением носились по окрестностям своей молодости.

Детство, проведенное среди вечнозеленых листьев, запахов, морских брызг, игр с луной и солнечным диском, пронизанное золотистым светом и вечностью, завораживающей до блаженного столбняка перед мгновением, открывающимся вдруг, как звенящая пропасть, и уносящим тебя вверх, оставило мне на всю жизнь неприкосновенный запас счастья – стоит мне погрузиться в самый ранний слой впечатлений-воспоминаний, и первозданная реальность, дымящаяся от свежести и слоящаяся под моим восхищенным взглядом босоногого исследователя, нежно взрывает мой мозг!

Сейчас, снимая стружку биографии, типичной для ускользающе-романтичного совка, я пытаюсь отследить основу, позволившую прожить собственную жизнь сквозь советский мэйнстрим и последующую свистопляску, открывшись полноте и непредсказуемости процесса, играющего нами без правил и не требующего взаимности.

Внешняя жизнь, не пронизанная личным ракурсом, всегда изумляла меня своей необязательностью и вариативностью – временами ее абсурдность ужасала, но в целом это была явно любительская постановка, в которой прорывались моменты подлинной реальности; когда бытие выдавливает тебя из биографии, как пасту из тюбика, искренность воздуха принимает твое лицо за чистую монету и расплачивается ею везде – от попыток хромого воробья напиться в майской луже до замшелой неподвижности старика на скамейке, знавшей его потным ловеласом полвека назад.

Семь лет в Москве, учеба и жизнь в Серебряном переулке, в комнате тетки, съехавшей к первому мужу, возвращение к сухумскому заливу и постепенная социализация, подстегиваемая холерическим темпераментом, акробатические трюки при смене работ в поисках свободного времени, судороги империи, беженство и прочая – все это, конечно, имело ко мне отношение и формировало, но жизненный опыт подверстывал внешние события к мощному потоку, струившемуся внутри с языческой девственностью хаоса, ощутившего вкус к познанию и иронии.

* * *

Первой книгой, прочитанной в раннем детстве и захватившей меня целиком, были «Мифы и легенды Древней Греции» Николая Куна – мир богов и героев в античных рисунках и немудрящем пересказе органично лег на субтропический рай: муравьи-мирмидоняне заползали с балкона в мою комнату, Персей с головой Медузы в руках проносился в своих летучих сандалиях над заливом, аргонавты высаживались на наш берег (тогда я еще не знала, что Диоскуры, а скорее, ушлые греки-торговцы, ищущие новые пути, действительно основали колонию в полутора километрах от моей постели), Орфей спускался в Аид под вечнозеленым дубом перед моим балконом, а тень Эвридики безмолвно скользила в дальних зарослях кустарников.

Греко-троянская война была реальнее окружающей жизни, ее красочные подвиги совершались в нашем парке – Елена и Приам со старцами стояли на крыше физико-технического института, олицетворявшего Трою, и наблюдали за битвой, кипевшей на большой поляне, где мы в детском саду проводили свои дообеденные часы.

Ахилл оплакивал гибель Патрокла на том же клочке, где я лежала в траве, прячась от других детей и наблюдая за кузнечиками и прочей живностью; благородный Гектор был сражен под платаном, которого не существовало в гомеровском эпосе, но который был убедителен в своей мощи, не уступающей троянским героям, а змеи, погубившие Лаокоона и его сыновей, выползли из канавы, где мы часто ловили крохотных головастиков.

Изображения на древнегреческих амфорах и вазах, мраморные статуи, полунагие тела, полные то страсти и истомы, то боевой ярости, завораживали совершенством поз – это было другое пространство, в котором существовали незнакомые мне законы: полуосознанное столкновение с давно ушедшей цивилизацией, выработавшей свой неповторимый художественный язык, встряхнуло меня, как сосуд с неустоявшимся раствором, и в осадок выпало изумление – оказывается, мир способен принимать разные обличия, это настоящий Протей, не имеющий конечной формы.

Древнегреческая культура первой вспахала мое восприятие и поневоле стала базовой – именно на нее накладывались следующие слои, она с чувственной улыбкой отполированного мрамора просвечивает сквозь колесницы Урарту, архаичную роскошь Вавилона, водопроводы Рима, мудрость Лао-цзы и неуловимость недеяния, византийскую мозаику, рационализм Декарта, солнечную сущность Пушкина; она иронично, но панибратски скользит мимо средневековой мистики, унося на подоле аромат церковных благовоний и жар трансмутации металлов; ее босоногой логике я обязана здравым смыслом, который, подобно Вергилию, провел меня свозь юношеские страсти и меланхолию без тех потерь, что в зрелом возрасте сулят сухость и ригоризм – наоборот, полуденное легкомыслие арголидского перекрестка, где сновали боги и их отпрыски-герои, погружая ступни в горячую пыль, подпитывает мою жадность к жизни во всем ее многообразии.

Возможно, именно энергия чернофигурной амфоры, замешанная на ошеломляющей полноте мгновения, спровоцировала неожиданную вспышку в восьмилетнем возрасте: слова вдруг проступили в мозгу, а потом легли на бумагу, это был шок – жизнь расслоилась: неведомая прежде реальность затрепетала передо мной, сразу отделившись, хотя только что изошла из меня. Хотелось оглянуться, чтобы убедиться в своем одиночестве – это был урок самости, которая оказалась безграничной: пытаясь определить ее пределы, я не смогла нащупать берег, куда можно было бы высадиться. Бесконечность впервые поразила меня в самое сердце, ибо исходила изнутри, органично сливаясь с непостижимым пространством.

Этот опыт поставил под сомнение убедительность внешней реальности и ее первородство – значит, не только древние греки, но и я, еще ребенок, могу извлечь что-то существенное как бы из ничего, которое на самом деле таит неведомые сокровища; и тут античная ясность пришла на помощь сумбуру новых ощущений – если им удалось отчеканить свой опыт в таких совершенных формах, возможно, и другие способны нащупать свой путь в обвальной плотности происходящего.

Когда учишься нащупывать мысль внутри проступающего рассвета и утреннего бриза, несущего теплую влагу залива на остывший за ночь берег, шелест листьев ласкает мозг и настраивает его на чувствительность паутины – каждая вибрация пространства, забитого до отказа сущим, отзывается в тебе и создает отражение, осваивающееся в твоих дебрях основательно и по-пластунски.

В полдень июльское солнце сносит тебя, как дрейфующий парусник, и навязывает обжигающую наготу реальности – воздух слоится над пляжным песком, подчеркивая относительность зрения и космическую мощь зноя, несущегося за миллионы километров; эта разновидность одиночества в южной толпе, подчиненной курортному безделью, великолепна, как боевой поединок меча с отсутствием врага; раскаленная вечность шлет из Млечного пути немую весть, проходящую мимо сознания, но роняющую зачаток крыла на красные спины, стремящиеся к загару в безумии статичного отдыха.

Чем ярче было солнце, тем могущественнее становилась тень – ее отражение в зрачках отливало красноватой глазурью, ее глубина и ярость сопротивления свету так явно и подлинно утверждали двойственность сущего, его неистребимую контрастность, что взгляд из тени в залитую солнцем реальность учил диалектике задолго до абстрактного знания.

После изнуряющей жары сумерки скользят над землей, обволакивая легчайшей, как движение ресниц, прохладой и уводя взгляд в жемчужно-серые тени между прохожими и эвкалиптами – свет и тьма отдают первенство и жгучую силу полутонам, которые колышутся между предметами и сулят тебе утонченность перехода от времени к мгновению, утекающему сквозь пальцы со струйностью песка.

Вечерняя звезда над горизонтом навсегда осталась нежнейшим спусковым крючком, побуждая к собственной организации пространства.

Луна была самым интимным собеседником отрочества – когда она вставала над холмами и плавно шествовала по сине-черному небу, ночная тишина обретала светоносную глубину, в которой каждая подробность говорила на своем языке; полнота существования изливалась неоскудеваемой волной, пронизывая даже глазные яблоки и кожу предплечий. Юная кожа была чувствительна и сумасбродна, откликаясь даже на свет звезд и полет ночных мышей.

Открытое небо над головой приучало к родству, я исползала на животе все окрестности, каждый куст знал мое затаенное дыхание, когда во время пряток я старалась слиться с травой и слышала косноязычный шепот земли – ухо становилось раковиной, улавливающей глухие тоны, неведомые мне взаимодействия, от которых холодело сердце, предупреждавшее, что будущее и прошлое уже тут, они смешаны в пропорции, запрещающей их разделение; время и пространство тоже были в одной упряжке, а неподвижность деревьев подчеркивала их скорость, одновременно обтекающую меня и уносящую с собой – двойственность этого ощущения сохранялась подолгу, сбивая меня с толку в обычной жизни, надежно прикрепленной к повседневному распорядку и однозначности явлений под руководством взрослых, которых я еще воспринимала всерьез.

Мой вкус воспитан влажными субтропиками и двуединством моря и неба. То, что другим дали живопись и архитектура, мне подарила роскошь субтропической растительности – изысканность многослойного цветка фейхоа и матовая белизна-вальяжность цветка магнолии с его убойным запахом-хищником, агрессивно плывущим в знойном воздухе. Барочная чрезмерность природы окружала меня с естественностью материнской ласки – изощренные формы, сочные цвета и головокружительные ароматы сплетались в арочные перспективы и утонченные нагромождения, рождавшие ощущение сложного чарующего мира, льнущего к человеку в страстной истоме.

Эта воздушно-чувственная страсть, проступавшая во влажности лепестков и яркости молнии, стремглав стекающей с черного неба в буйную ночную зелень, проникала в кровь и струилась во взгляде, которым я была соединена с окружающим – зрительное восприятие долго доминировало над мыслью и лишь позднее начало оплодотворять ее, соединяя вакхическое буйство внешнего с желанием найти необходимый отклик – потребность откликнуться и соответствовать нарастала незаметно, исподволь, как воспоминания гусеницы о будущей бабочке – задом наперед, пятясь сквозь перевоплощение.

В гармонии с чрезмерностью субтропиков был аскетизм залива – лаконичный горизонт приучал к выразительному молчанию линии, разделявшей и соединявшей море и небо, что сводило меня с ума – эта линия выполняла одновременно две прямо противоположных функции, оставаясь безупречно-недостижимой.

Морская вода зачаровывала своим объемом и подвижностью, она уносила тебя с такой беспечной легкостью, что сила притяжения исчезала, как сон после обеда, и в этом могучем движении сливались нежность прикосновения и таинственная безмерность глубин, тоже побуждающих к молчанию, но более плотному, почти лишенному света, древнему, как океан, грозному и безъязыкому, подни-мающемуся из вечности и хаоса древнегреческих мифов.

Первый урок независимости тоже дал древний грек – прислонившись спиной к бочке, Диоген взглянул снизу на Александра Македонского, только что спросившего, что он может сделать для нищего философа, и насмешливо попросил не заслонять ему солнце. Эта сцена живет в моем внутреннем взоре много десятилетий – молодой полководец, опьяненный победами и славой, окруженный роскошной свитой, и нищий философ, выбравший эпатаж как единственный способ образумить окружающих.

После чтения Монтеня на ветвях земляничного дерева, когда мудрый скепсис француза, жившего на четыре столетия раньше, высвечивал сложную вязь эпохи, отражающуюся в его личном опыте, школьные уроки вызывали скуку – кто из учителей мог соперничать с этим едким умом, мягко развенчивающим самого себя, чтобы продраться к индивидуальному пониманию жизни.

* * *

Где-то на заднем плане маячила советская власть, тускло отсвечивающая официозом и роняющая затертые слова в мое звенящее пространство – разными способами она пыталась кастрировать реальность, допускаемую к моему сознанию; ощутимое убожество навязываемой картинки вынуждало яростно бороться за свое зрение.

Нестерпимо яркие воспоминания детства соперничали с выразительностью и лаконизмом росписей на древнегреческих вазах – это двойное совершенство задало такую планку, что происходящее вокруг долго казалось сырой глиной, явно требующей моих собственных усилий.

Среднерусские корни слабо отражены в моем самоощущении, ибо я выросла в многонациональной среде и в субтропиках. С русской природой у меня сложные отношения – береза, даже в яркий солнечный полдень, вызывает во мне грусть, она дорога мне, как незнакомка со сложной трагической судьбой, в которую я не смею вмешиваться, остро осознавая непостижимость чужого пространства.

Но российские просторы, обжитые предками, осознанные Чаадаевым и прописанные Платоновым с беспощадностью зрячей любви, живут во мне во всей сложности их причинно-следственной связи с историей – даже в комфорте античной позы я ощущаю за спиной отчаянную хрупкость затерявшегося в чрезмерной территории человека, его судорожные попытки обустроить чудовищный сквозняк родины.

Культура общения с собой как точка отсчета оформилась где-то после тридцати, когда жизненный опыт уже начал прорастать сквозь непосредственные реакции – роскошь индивидуальной настройки позволила осознанно впитывать самое существенное из чужого опыта, расширяя внутреннее пространство до границ познаваемого.

Богемный образ жизни с пьянством и ерничеством скандального толка изначально казался мне скверной карикатурой на самопознание – в нем не было естественности, стекающей с походки перипатетика, втягивающего мысль в движение тела и игру света и тени на окружающих стволах и листьях; единство тела и духа было античной константой моего поиска.

Древние философы чувственно осязаемы – легко представить молчание сидящего Пифагора и даже отстраненность Лао-Цзы верхом на буйволе, но нет позы, в которой бессознательно фиксируешь Витгенштейна или Сартра, они растворяются в подробностях современного быта.

Искус пустыней и отшельничеством, остро и исподволь, как подземная река, пропитывавший мою тоску в молодые годы, обогащал одиночество – бездонная ночь аскета, оставшегося наедине с вечностью в ладони Бога живого, гулкость зодиакального бега над шепотом молитвы, холодок за спиной над впалым желудком, сбитые в мозоль, очерствевшие ноги, – эта пронзительная попытка уйти от жизни в физиологию духа, поправ свою плоть, вела к инобытию, властно овладевшему человечеством задолго до моего рождения, и ее инерция бродит в моей крови с дисциплиной вируса.

Цивилизация одиночества пластовалась непрерывно как сохранение собственного способа существования, в ход шло все – от мелких уловок, позволяющих ускользать от навязчивого желания окружающих вылепить из меня свое подобие, до иронии в адрес государства; изнурительная борьба с усреднением постепенно стала привычной и даже вдохновляла на неожиданные курбеты – абсурдность контекста провоцирует создание альтернативы, глубина которой шаловлива и одновременно внимательна: все боковые дорожки исследуются всерьез, с царапинами и упрямством сердца, подзуживающего мозг на приключения и авантюры.

Со временем русское солнце Пушкина стало сливаться с субтропическим, а пленявший в молодости экзистенциализм органично сплелся с дзен и учением дона Хуана, образуя тот сплав личного сумасшествия, который принято называть личностью.

Архаика Кавказа, сплетенная с тяжелой гроздью средиземноморских мифов, начала подпитывать позже, проступая из повседневной жизни абхазов, умудрившихся сохранить в глобализованном мире языческую свежесть древних обрядов – даже советская власть с ее бульдожьим атеизмом не отлучила их от традиций предков, и жрец, вызывающий дождь во время засухи, не кажется здесь нелепой фигурой, ибо он плоть от плоти своих односельчан и худо-бедно выполняет свои обязанности.

Абхазский пантеон языческих богов отличается от древнегреческого, как непроходимый лес от первых поселений бронзовой эпохи, когда уже устоялось существенное разделение функций; в абхазском эпосе еще царствует неуемный матриархат – прародительница нартов Сатаней-Гуаша неотразима именно слитностью женских ипостасей: нестареющая обольстительница с огромной физической силой, ударом ноги валящая деревья, одновременно прорицательница и чародейка, заботливо охраняющая свое семейство.

Эта сбивающая с ног неразделимость природы в человеческом сознании особенно ощутима в семидольном божестве Айтар – покровитель домашнего скота и плодородия имеет семь лиц, луна и qnkmve здесь соседствуют с лошадью, собакой, коровой, козой и неперсонифицированным божеством урожая Анапой-Нага.

Двуединство абхазского побережья, где за две тысячи лет отметились все крупнейшие цивилизации Средиземноморья, и горного хребта, позволившего традициям отсидеться в засаде, создает парящую объемность восприятия – поднимаясь по горной тропе, ты несешь в себе змеящуюся сложность культуры, а босые подошвы считывают прошлое, в котором человек и дерево еще нерасторжимы, а вой шакала привычнее звука захлопнутой двери.

Любопытно, что и в художественном поле со мною теперь откровеннее архаика, чем мрамор древних греков и Ренессанса; Каирский музей и коллекция цюрихского Ритберга, где собраны скульптуры из Африки и Дальнего Востока, наполняют меня восхищением бесконечного падения в эпохи, когда человек только начинал вычленяться из природы, нащупывая собственное одиночество в одиночестве единой материи и выплескивая свое лицо из звериной морды, а руку из крыла или щупальца…

* * *

Распад СССР и грузино-абхазская война начала 90-х взяли за шкирку уже состоявшуюся особь, которой стало скучновато – убогая стабильность начала отбрасывать темно-фиолетовую тень, как взгляд с отложенной смертью, даже на способность восхищаться или отказ от судьбы как очередной шалости эволюции.

Война обнажила абсолютное равнодушие жизни к человеку – откровение такой пугающей глубины, наверное, испытывали библейские пророки, хотя в их времена эта пропасть должна была быть еще чудовищней и притягательней, ибо вела к Богу; в моем случае пропасть стала учителем, цинизм которого вызвал обратную реакцию – хрупкость живого существа, его святость и низость, неизбежность его смерти стали новой точкой отсчета, резко нарастившей масштаб универсума до ощущения вечности как личной мастерской, в которой можно экспериментировать со знобящим пониманием того, что бегство от реальности – удел каждого, только бежим мы в разные стороны, запуская собственное время и расшифровывая немоту своего языка уже с помощью разлуки.

Мир стал фундаментально зыбок.

Война хранится в моем опыте, как мешочек с драгоценным ядом, заброшенный в колючие заросли – жесткая мудрость осела в памяти и зорко напоминает о себе в минуты сомнений; без войны я бы никогда не стала тем, кто я есть.

Прошло лет восемь, прежде чем дождь и солнце смыли отвратительный привкус насилия с травы и деревьев, но с людьми все сложнее – ползущая гусеницей с пыльными присосками архаизация сознания в постсоветских дебрях возродила обаяние силы как мохнатого аргумента, оставляющего за собой последнее слово-всхлип.

Неуловимые следы агрессии, всплывающие даже во время завтрака, когда поглощаешь овсянку или яйцо, с каждым годом все отчетливее – диалектика совместного выживания, харизма симбиоза, трапеза кровосмесительного самоедства; чарующая невинность взаимного поглощения даже интригует, вот где истинное бессмертие, настоящее приключение для воина, меняющего родовую принадлежность в зависимости от аппетита и пищеварения.

В возрасте, который китайцы считают самым счастливым, я достигла объемного ощущения, что все происходит внутри меня – даже отдаленные войны и зудящий кошмар пыток, когда человеческое гниет на корню; конечно, мне приходится дистанцироваться от постоянно происходящего в мире насилия и лицемерия, чтобы не задохнуться от боли и гнева, но, по крайней мере, чувство родства и несовершенства всего человеческого пронизывает повседневную ткань существования.

Это изматывает и отнимает много энергии, но избавляет от самодовольства и высокомерия, которые незаметно прокрадываются в жизнь, когда ты уже спускаешься с вершины, оставляя позади могилы не только сверстников, но и младенцев; научившись хотя бы немного страховать себя и близких от опасности, давать непрошенные советы вовремя и поднимать средний палец перед торжествующей гримасой пошлости, получаешь на выходе свободу, которая частенько действует самостоятельно, по-дружески оставляя тебе синяки и трофеи.

В то же время собственная жизнь дистанцировалась от меня и существует сбоку и вокруг, тоже ведя свою игру и позволяя мне прелесть забвения – отдыхая от себя в потоке вечности, я резвлюсь в звенящей избыточности бытия, бездонного до головокружения.

Другие воруют деньги и драгоценности, а я пытаюсь присвоить чужую оптику – подводный взгляд знакомых и встречных, неуловимость их внутреннего ландшафта, интимную сущность всех эпох, уязвимость логики в объятьях инстинкта, ритм взаимного танца истории и философии, зоркость ночи, крадущейся за пьяницей, одержимость дервиша и схоласта, затухающую энергию ритуала, – жадность моя не знает границ, ибо сама граница открывается навстречу.

При этом я умудряюсь вести общественно активную жизнь, ибо она не дает расслабиться и забыть о той реальности, которая откровенно банальна и потому неуязвима.

Я не только участник, но и исследователь, пропускающий жизнь сквозь острую реакцию на ее бесстрастие и всеядность – ее нежность и жестокость продолжают сражать меня, но теперь я понимаю безвыходный оптимизм живого и торжество смерти, бесконечность поражения, ищущего все новые формы победы; порой мне кажется, что я второе ее лицо, оборотное, которым она вгрызается в человеческую природу, пробуя на вкус наш ответ и собственную реакцию. Мы в постоянном контакте, от которого веет миллиардами лет и влажными следами микроорганизма, только что выползшего на сушу в приступе самоотречения и надежды.

И все-таки в основе многоканальной оптики, которой я наслаждаюсь как осознанно, так и бессознательно, на уровне любознательной и ироничной клетки, где-то в недостижимой, уносящейся вдаль глубине, просвечивает античный философ-бродяга, живущий под открытым небом и прикидывающийся перекрестком, где встречаются солнце и отпечаток стопы, приключение и безмятежный сон осла, где мысль исполняет роль Сократа, а потом его судей и чаши с цикутой, чтобы завершить цикл, обреченный на повторение, но разбрасывающий семена; этот перекресток с улыбкой ребенка и бородой старца передразнивает походку слепого Эдипа, но тайком подбрасывает гиацинты в подол его дочери; и сама я античный перекресток, комфортно раскинувшийся в вечности и пропускающий сквозь себя эпохи, остроконечную тень кипариса и бесконечное разнообразие человеческих лиц.

Ничто не спасет мир – ни красота, ни религия, ни наука, ни даже победа человека над самим собой, но неописуемо прекрасна эта вспышка сознания в бесконечности времени и пространства – возможно, это единственная роскошь, которую смогла выцыганить себе вечность…

2017, 2019