Армен АБРАМЯН. День отца

РАССКАЗЫ

КАРТИНА

Гладь речки отражала ссохшуюся ветку с парой сероватых лепестков. С берега мерцающее отражение сука в колеблющихся водных кругах напоминало хрестоматийные пейзажные вставки в пасторальных лубочных полотнах, или же отдельные картинки «природного» содержания. Селиванов был далек от теорий искусства и прочих ученостей, но что-то ему казалось неживым в этой картине. Картина. Это слово так и запечатлелось в голове. Непонятный выросток из земли, с толстой короткой щербатой корой, сужающийся к макушке, расходящийся парочкой тоненьких отросточков по бокам. Ветки были чуть погуще коры, но все равно неизвестное дерево давно умерло и непонятно на какой живительной силе держится уж не первый год, смущая своей искусственностью в сочетании с податливо-прозрачной водой, глаз бывалого рыбака Селиванова. Картина. В смысле живопись, к коей Селиванов отроду не был расположен и, наверное, за все полвека, которые топчет родную Мохновку – деревеньку в пятьдесят дворов, не знал и имени даже какого-нибудь известного живописца. Фотопортреты руководителей в кабинетах – вот и вся живопись селивановского мира. А тут картииина! Откуда взялось ЭТО? Неживое. Не мертвое, а неживое. Безжизненное дерево, которое и деревом-то трудно назвать, и такая же безжизненная река, в которой и рыба-то особо никогда не водилась, а в последнее время… чего уж говорить… хоть днище сотрясай. Не отдыхает взгляд на игривых водяных кругах с трухлявым содержимым, но приманивает.

Метра два наискось, с пенька смотрит Селиванов и силится вспомнить, откуда взялась висячая труха и как трухой стала. Не может же земля старое рождать враз. Надобно молодостью осыпаться вначале. А вот какая молодость была у того, что ныне мертвое, Селиванов не помнил. Более тридцати лет рыбачит на этом самом месте: редко что ловит… так, о родном думает, речку наблюдает, молчит и шорох каждый улавливает, дождь по первому облачку с края земли видит… все же чует. Все помнит. А сук, будто всегда здесь был сухим суком из земли, скудной на растительность, торчащим. Но ведь когда последний раз с отцом здесь рыбачил – не было его. Это он точно помнил. Тот день как сейчас перед глазами, хоть и прошло уже не десять и не двадцать зим. Вот тебе и картина! А это что? Уродливость одна.

А в тот день отец Селиванова двух жирных карасей изловил. Себе да сыну. Так и явились они домой, ногой дверцу приоткрыв и держа в зубах одну леску на двоих, на которой болтались насаженные поперек двигаемой пасти еще живые рыбки. Мать посуду протирала, да так одну тарелку и выронила, как увидела мужа с сыном, а точнее головы их, сдвоенные в дверце, с улыбками до ушей, будто чудище двухголовое с растопыренными руками. С одной стороны большая рука – мужнина то есть, а другая, поменьше – сынова. И связует их руки нитка белая с серым от пыли отблеском. Нитка, туловище которой за зубами голов скрылось, по разделу которой твари хвостатые из стороны в сторону трепыхаются. Мать так и обмерла. Секунда понадобилась, чтоб признать в большой голове мужа, в малой – сына, а в нитке с туловищем – леску из пыльного мотка в сарае. Вот так картина была! С рыбами узнавания не получилось. Не носил Селиванов старший до сего дня таких чешуйчатых пузатиков. Мельче рыбка оседала в доме ранее.

Праздничный тот день был. С ужином царским: картошечка, запеченная с кожурой в качестве застольной мякины, а жареные караси – главное блюдо. Для запивки – настойка хлебная. Селиванов в тот день впервые спиртное попробовал. Немного отец налить разрешил, но для хмеля хватило. Мужчины шутили над придумкою с леской. Женщина охала и вздыхала с улыбкой, с показными сетованиями за тарелку разбитую. Никто не жаловался, что рыбы на жарку мало осталось, что хребтов с хрящиками, как и полагается речной оказии – с океан. Хорошо в тот день было. Вкусно. По-семейному. Срисовать бы тот денек да воткнуть в землю вместо этого суховища. Враз бы Земля жирностью усладилась и всходы бы зеленые дала. Реку бы заразила, чтоб такими карасями воду заполнить. Картина.

На второй день тоже картина случилась. Отец умер. Не проснулся, и все. Иди пойми, как здоровый мужик без хвори взял и отошел от живых. Давно это было. Мать через полгода опочила. Она и при отце здоровьем слаба была, а тут… будто кони понесли болезни адовы в и без того хрупком тельце. Не было в тот день дерева здесь. И через полгода не было. На кладбище путь через берег лежит. В те дни только кажется, что не помнишь ничего и как в бреду существуешь. После голова все вспоминает, всеми штучками да плодами незаметными сыплется. В картину ясную складывается. И нет в картине дней тех ни дерева зеленого, ни сука сухого.

А что в днях-то тех было еще печального ли, радостного? Как ни чесал седую головушку, как ни теребил неряшливую бородку, не мог вспомнить Селиванов. День рыбалки помнил. Как шутка отцу мыслью с леской обернулась – помнил. Как мать тарелку разбила и смотрела вытаращенными глазами на них с отцом – хоть бы сейчас выложил в самых цветастых словах, какие знал, с подробностями всяческими. Грустно даже стало Селиванову, что большие серые материнские глаза и в тот день, и в день смерти красотой и теплотой полны были. Вот это глаза! Какая там картина! Мелкое слово для таких глаз. А дальше пропасть какая-то. Отца хоронют. Мать хоронют. Жизнь дальше вроде бы… смерти нет боле места. Армейка. Плотника специальность. Жена. Детей двое. В городах все. Мохновка все уже и уже, тоньше и тоньше. Будто и не было всего, а вроде и было. По документам точно было. Вот же удочка, сыном в прошлом году бандеролью присланная, после того как в письме Селиванов сказал, что отцовскую мыши погрызли. Удочку с леской заграничной прошлым августом получил. А когда самого сына видел… на картину щербинок тут не наберешь. Вот ОНА картина! В паре метров-то. Дерево старое, и водичка гладкая. Коли ближе двинешься, может, и кваканье из речки услышишь. Да какое там кваканье, баловство ветра одно!

Когда отца хоронили, Селиванов не просыхал от слез. Плакал и плакал. Чуть ли в падучей не бился. Зато как гроб землей забросали, просох вмиг. И больше не плакал. Ни когда мать умирала, ни когда жена к полюбовнику уходила, ни когда письма от детей читал, хоть и печалью с бумаги частенько веяло. Не плакал, и все. Вспомнил Селиванов это – то, что глаза от сухости многолетней песком исходят. Хотел было заплакать, глазами моргал, да не смог. Смежил веки и уснул, а перед тем только и видел, что картину с сухим деревом, отражающимся в воде и себя, облокотившегося на трескучую кору с ладонями, скрепленными поверх живота.

ДЕНЬ ОТЦА

Сентябрь подходил к концу, знаменуя наступление Дня отца. Дата важная для нашего дома, нашей семьи. Мой отец родился в один из последних дней сентября и умер тогда же. Не в день рождения, а двумя днями позже. С каким промежутком в годах – вот это точно не важно. С его смерти прошло достаточно времени, чтобы образ его померк в моих воспоминаниях, но недостаточно давно, чтобы из дома выветрилось это ощущение некогда здесь жившего, являвшегося хозяином, мужем, отцом, чьим-то родственником, коллегой, просто человеком. Я чувствую его присутствие до сих пор. В вещах, в глазах и слезах матери, в разговорах с младшей сестрой, в ободряюще-грустных взглядах гостей. Это странно, когда человека вроде бы нет, но он как бы все равно есть. Это, если быть честным, бесит. Порой бесит нереально. А еще систематические походы на кладбище: могильный камень протереть, подмести участок, поставить свежие цветы в вазу. Я не вижу здесь смысла. Но если посмею выразить свое отношение вслух, то моментально огребу на словах или подзатыльником, а потом еще много дней мне будут давать молчаливыми укорами понять, какой я неблагодарный и недостойный сын своего отца. Был опыт – повторять более не хочу. В такие дни меня будто глист поедом выедает. Вчера перед телевизором, когда уже все спали и поэтому без включенного света, колол в чеснокодавилке орехи, смотрел фильм. Наевшись до засухи во рту, до неприятного шелушения пыли от ореховой скорлупы на руках, вышел на кухню выпить воды. Вынес с собой и поднос, на котором горками и посыпанными черепками лежали коричневые очистки. Выпив воды, я потянулся к чеснокодавилке, чтобы сполоснуть ее, и рефлекторно отстранил руку. По кайме подноса ползло что-то жирное, размером с мизинец, молочно-белое, но с темно-охряным напылением, как пирожное. Пирожное, присыпанное сладкой пудрой. Я знал, что червь в орехе – это такое же нормальное явление, как и червь в яблоке. Ну, одно дело знать это из чьих-то рассказов или из школьного учебника, а совсем другое видеть такого самому. Хотя он значительно меньше яблочного, но вид его вызвал у меня оторопь. Я сидел в темноте, не отводя глаз от экрана телевизора, ломал оболочку, очищал плод и подносил к губам. Все на слух, на ощупь, на автомате. Червь мог оказаться у меня на языке и сосем не факт, что я не съел в азарте потребления другого червяка или его личинок. Ореховая масса сухая, сытная, она обезвоживает рот и притупляет ощущения, поэтому… Поэтому я выпил еще стакан воды. Как ни странно, но мысли о том, чтобы вытошнить из себя съеденное, у меня не возникло. Думаю, это потому, что я не знал наверняка, съел ли я червя или нет, съел ли я тот самый орех, из которого эта тварь выползла, или же нет. Пока я пил воду и размышлял над этим, червь уже добрался до края пластикового сгиба и вот-вот должен был сползти на стол. Вооружившись пачкой салфеток, я аккуратно зажал его пальцами, чтобы, не дай бог, не почувствовать кожей его шевеления и не раздавить, завернул его в бумажный пельмень, разве что узлом не перевязал, и отправил в унитаз. Плотный салфеточный комок смылся только с третьего опорожнения бачка. Мне вспомнился один страшный рассказ, в котором из раковины вылез человеческий палец, увеличивающийся в размерах и наводящий ужас на героя рассказа – обычного человека, зашедшего в ванную умыться. В желудке стало тяжело, во рту теперь было, наоборот, повышено влажно. Завтра же День отца – пронеслось в голове и тяжесть одолела уже все тело, веки же сами слипались. Я выключил телевизор, очистил поднос от орехового мусора, лег в кровать, практически сразу уснув.

Еще накануне я твердо решил прогулять школу и вообще появиться дома как можно позднее, чтобы застать минимум родственников и друзей семьи, навещающих нас обычно в такой день. Не то чтобы эти люди были мне неприятны. Они все-таки родственники и друзья семьи, но в этот день мне не хочется никого видеть. Мне вообще не хочется, чтобы этот день чем-то выделялся или обозначался красным крестиком в календаре. Сколько еще должно пройти лет, чтобы все осталось позади, чтобы из дома ушла грусть. Порой кажется, что она действительно ушла и дома все спокойно, даже весело, но внезапно, посреди разговора или мытья посуды или еще какого-нибудь обычного действия, мама впадает в ступор и долго молчит, застывает, как мебель, и полное ощущение, что в комнате ее нет. Или же начинает плакать, а это совсем невыносимо, потому что плач этот не из обычных всхлипывающих стенаний. Слезы просто текут по лицу, но никаких вздохов или сморканий нет. И если не посмотришь в лицо, не увидишь своими глазами, то и не поймешь что стоишь рядом с плачущим человеком. Не просто с человеком, а с мамой. Это по-настоящему жутко. Это как если бы из каждого ореха выползал червь, даже хуже – если бы каждая ореховая мякоть превращалась в червя, мутировала, изменяла свою извилистую форму с изгибами и впадинами под ленточную ползучую гадину. Ведь она же мама, а не мебель, и от нее идет тепло, а в эти минуты, иногда долгие минуты, тепло это как туман, стелящийся по стенам и потолку, парализующий как химический газ, сковывающий все у тебя внутри. Потому что никак его не прекратить и сама мысль о том, чтобы вмешаться приводит в ужас. Она же словно в гипнозе и словно не понимает, что есть я и есть сестра. Что мы-то живые. Я-то после пары таких внезапных маминых провисаний научился себя обособлять, тоже своего рода отделяться от себя и смотреть со стороны, дожидаясь, когда все кончится. Но сестра – это кошмар. Ей как бацилла передается, как будто туман заполняет ее, и она дышит им. Она тоже впадает в ступор, она тоже плачет. И бывает, мама обнимает ее и что-то тихо говорит. Но я знаю, в эти минуты они не вместе. Они просто сцеплены как две черешенки с одной ножкой-рогаткой, но каждая сама по себе. И каждый такой поминальный день словно придает силы тому, что внутри ее и внутри меня и сестренки – тому, от чего давно пора избавиться как от болезни. Пролежать в горячке, пропотеть вдоволь и умыть лицо ледяной водой. Но такого не происходит. Повтор, еще повтор, и опять оно: еле-еле душа в теле. Потому что и душу, и тело обезжиривает оно – ореховое чудовище.

По чему я скучаю, так это по нашим с ним походам в кино. Помню, как в семь лет я впервые посмотрел взрослый фильм, то есть фильм, не предназначенный непосредственно для детей. Его любимый фильм. «Великолепная семерка». Он смотрел его черт знает какой раз, а я в первый. Следующим днем было первое сентября, мой первый день знаний, а сегодня последний день лета. Но рубеж этот гораздо более глубокий. Это граница между детским садом бестолкового детства и началом некоей осмысленности жизни, волнение перед незнакомыми ощущениями. Сейчас-то я понимаю, что школьные годы не чудесные, а каторжные и гадостные, но тогда, тогда думалось по-другому. Тогда не думалось, а предчувствовалось. Они поругались с мамой. Отец увидел в газетной афише, что будут показывать «Семерку» и вознамерился пойти со мной. Мама же возразила: фильм такой мне, мелкому, будет смотреть тяжело, и вести на него меня нельзя. Этот пустячок перешел в непонятную мне (и что главное, крайне нетипичную для нашей семьи) истерику, оборвавшуюся захлопнутой дверью. Когда мы с отцом оказались на улице, он спросил, хочу ли я пойти на «Великолепную семерку». Я сказал, хочу, хотя не знал, хочу ли этого. Для меня эти два слова из эпитета превосходной степени и числа значили не больше, чем крибли-крабли-бумс. Но этого хватало моей глубинной сути, ведь кинотеатр – лучшее волшебство на свете. Не то, что этот цирк, на котором мы были в то лето, вызвавший во мне чувства, которые до того ни разу с такой отчетливостью мною не ощущались: паника (размалеванные смеющиеся мужики разной раскраски и разного роста, рассказывающие несмешные анекдоты), брезгливость (дикие животные с картинок в книжках, с послушанием как у побитых собак), страх (акробаты и канатоходцы, рискующие жизнью ради аплодисментов жующей гамбургеры публики), ярость (толпа вокруг из малышни вроде меня и их родителей, укомплектованных под куполом красного круга). Большой белый экран, показывающий фильмы и мультфильмы с тишиной в темном зале, с единым на всех, сидящих в нем, настроением – это другое, совсем другое. Тот показ «Великолепной семерки» изменил меня. Первые же кадры: яркие насыщенные тона желтого, голубого, красного завораживали. Ковбои на лошадях. Бедные крестьяне. Убийство ковбоем крестьянина. Первое убийство в кино, какое я увидел. Дальше в этом фильме убивали не раз, в том числе и тех, кто составлял ту семерку, и каждое убийство одного из смельчаков душило меня. Мне стоило колоссальных усилий, чтобы не разрыдаться, когда в зале зажегся свет, когда мы вышли в сумеречную улицу. Только ночь отделяла от фанфар следующего утра, новых знакомств и пьянящего аромата сирени. Одна ночь, полная невыразимых впечатлений, все еще далекая от дня, когда отца не станет и когда из гущи ореховых очисток явится молочно-охряной выползень, от дня, когда я задумаю прогулять школу и припоздниться домой. Еще не открыв глаза утром, я уже знал, как проведу этот день. Я пойду в кино. На все фильмы, которые будут доступны, чтобы потянуть время. Сбережений должно хватить. Разве может быть что-нибудь лучше такого поминовения того, кто так любил кино и кто приобщил меня к этой любви. Никаких слез и в миллионный раз пересказанных воспоминаний, никакого горестного безмолвия и могильной сырости, никаких сожалений о невозможности радости внукам и правнукам и невосполнимости утраты для малых, внезапно осиротевших детей. Магия белого полотна и движущихся картинок – чистая, непредвзятая. А если в расписании окажется вестерн, то лучшего почтения от меня (и от судьбы) не выдумать.

На лоб опустилась тяжесть. Это мужская ладонь, съезжающая ниже к бровям, к закрытым векам, застывающая. Таким движением в фильмах прикрывают глаза покойникам. Но мои глаза еще в дреме и я не мертв. «Это спорно», – послышался голос, негромкий, но четкий, знакомый, но и чуждый. «Мое сердце бьется», – отвечаю я, не открывая рта.

«Сердце бьется… пока, но ниже, внутренности уже отмирают».

«Но я ничего не чувствую».

«Потому и не чувствуешь, что все мертвеет».

«Червь? Из ореха».

«Паразит твой работал всю ночь, пока ты грезил о том, как опять уйдешь с уроков, как пойдешь в кино на деньги, которые умыкал с магазинной сдачи, как в очередной раз огорчишь маму…».

«Кто ты? Я знаю твой голос. Но это не можешь быть ты».

«Почему?».

«Потому что ты мертв».

«Это спорно. Вот пойдем «Великолепную семерку» смотреть и сам во всем убедишься».

«В чем убеждусь? Убежусь? Убедюсь…»

«Эх ты, неуч. Ну как, хочешь посмотреть отличное кино о ковбоях и индейцах?».

«Там нет индейцев. Там бедняки. Мексиканские крестьяне».

«Будто бы есть разница».

«Мы уже видели этот фильм. И в кинотеатре, и по телевизору, и на видеокассете…»

«Знаю, знаю. Ну и что? Вчера ты тоже не в первый раз видел червяка, тем не менее, это последнее, что ты унесешь с собой».

«Куда унесу?»

«В Фатерлянд, конечно. В место, где каждый день празднуют День отцов».

«Нет. Его проводят один раз в году. В конце сентября. В этом доме. И это не праздник».

«Когда ты откроешь глаза, то поймешь, что в этом доме отныне будут праз-дно-вать… День сына. По молодым горюют сильнее, чем по старым. Слышишь? Оно уже не бьется».

«Оно бьется. Я его чувствую».

Я услышал надсадный смешок. Тяжелая ладонь отстранилась от лица и теперь я не мог вспомнить, была ли она холодной, какой должна быть у трупа, или нормальной температуры. Чужая рука взяла мою руку и приложила ее к правой стороне туловища через одеяло. Никаких сигналов или стуков. Зато над моим лицом было слышно шуршание или шипение. Что-то пощекотало ноздри, а на губы посыпалась мелкая крошка, как плотная пыль с давно не протираемого подоконника. Я сомкнул губы, цепляя нижней верхнюю, чтобы ощутить вкус сыплющегося вещества. Ореховая стружка, измельченная в порошок. В кинотеатре «Октябрь», где мы смотрели тот вестерн, был второй этаж с кафе и баром. В тот день и в другие разы мы всегда поднимались наверх до или после сеанса, в зависимости от времени суток. Отец заказывал нам мороженое. Самое вкусное мороженое на свете. В блестящих металлических креманках – очень широких и глубоких, куда погружали крупный шар из морозильной камеры, зачерпываемый специальным половником. Камеры эти квадратными тумбочками стояли в ряд, и в каждой из них был свой сорт со своим цветом. Я более всего любил белый сливочный пломбир, потому что с ним лучше всего сочетались добавки: джемы, начинки, присыпки. Я любил, когда мою порцию посыпали тертым шоколадом и ореховой стружкой. Точно такой же, какую сейчас я чувствовал на языке, блуждая во тьме то ли сновидения, то ли параллельной реальности в присутствии… в присутствии монстра, пытающегося заставить поверить меня, будто…

«Ты не тот за кого себя выдаешь».

«А за кого я выдаю себя?».

«Ты монстр. Глупое чудище, не знающее даже, с какой стороны тела у человека сердце. Червь, которого я по глупости проглотил вчера и поленился сблевать. Не знаю, откуда ты взялся и как тебе удается говорить и принимать формы человеческого тела, но теперь ТЫ хочешь проглотить меня. Нет никакого Дня сына. Есть только День отца. Но ты не имеешь к нему никакого отношения, ты слизняк из ореховой скорлупы. И когда я открою глаза, ты исчезнешь как кошмарное видение. Ты будешь маленьким и ничтожным, и в этот раз я тебя размажу первой попавшейся под руку книгой».

«Хорошо. Тогда не медли и открывай глаза».

Сентябрь подходил к концу, знаменуя наступление важного дня. Мама встанет первой, растопит печку в стене, поставит чайник на плиту. На столе появятся заварник и чашки с блюдцами, а также хлеб, масло, сыр, колбаса, крекеры, сахар. Вначале она разбудит сестру, потому что та дольше сидит в ванной, а потом она войдет в дальнюю комнату, где спит ее сын. Возможно, спит. Возможно, уже успел остыть. Она поймет это когда положит горячую ладонь ему на лоб. Она не предаст значения холодной коже, и по-прежнему будет ждать пробуждения. Надо только открыть глаза, успокоив этим и себя, и ее, и всех тех, кто уже собрался торжественно заместить День отца Днем сына. Надо только открыть глаза.