Ирлан ХУГАЕВ УРОК Рассказы

ЭРАТО

Уже неделю гостит у меня Эрато, обворожительная, неутомимая в любви Эрато. Она пьет мой кофе, курит мои папиросы; вставая с постели, посматривает, чуть разведя шторы, во двор и смеется над нелепым нарядом прохожих, или листает книги, беря их с полки.
– Так, посмотрим; кто здесь у нас?.. Гесиод!.. «С Муз, геликонских богинь, мы песню свою начинаем…» На что тебе зануда Гесиод?.. ведь ты не читаешь его… Даже я не читаю его. Так… А это кто? Бодлер?.. О да, я помню многострадального Шарля! Его сгубил абсент. Ужасная вещь. Твой кофе и тот лучше. А это?.. Ницше, бедный Ницше… Его Зулейка и Дуду прелестны; обеих он писал с меня… О, Тютчев!.. глубокий и мрачный, как туча… Ага! Конечно: Пушкин. Куда ж без Пушкина!.. Знаешь? – он обожал яблоки. Он ел их с косточкой. Из-за него мы часто ссорились с Клио… А это?.. Хетагуров. Милый, милый Коста!.. Он любил, но он совсем не понимал женщин. Кроме одной. Догадайся, кто она?.. Вот за что я любила его, – и смеется.
– Оставь их, – говорю я, – иначе я их сожгу.
– Не смей, иначе я разлюблю тебя. Они твои братья. Они тебе ближе, чем я…
Не уходи, Эрато, любимая. Я уже не могу отзываться на твои ласки, но дай мне немного полежать, склонив голову на твои колени… Погладь меня, мой лоб и волосы. Хорошо ли тебе со мной? Хороший ли я любовник?.. Куда ты теперь? Кто он?.. Мое сердце разрывается от ревности. Ладно, не говори. Только возвращайся, гетера. У меня никого нет, кроме тебя.

УРОК

Когда телесная свобода безгранична, дух всецело прикован к телу; смена внешних впечатлений не дает ему сосредоточиться на самом себе, и он часто упрощается и коснеет, становясь невосприимчивым к тонким вибрациям жизни. Когда же телесная свобода стеснена, нравственная получает возможность расширения. В этом и заключается смысл всякого ограничения свободы, выступающего формой принудительной аскезы; тюрьма – образ чистилища…
Однажды, когда я учился в первом или во втором классе, меня поставили в угол. Помню, я не был ни в чем виноват: я всего лишь дал сдачи соседу, ткнувшему мне под ребра карандашом.
Я не захотел оправдываться. Я покорно занял место в углу класса, но, чтобы показать, что у меня есть на этот счет особое мнение, я не опустил головы, а гордо уставился в стену. Через минуту, когда я немного успокоился и кровь перестала шуметь в ушах, я вдруг различил на стене барельеф сочувственно улыбающегося человеческого лица; от неожиданности я даже немного отшатнулся… Очертания этого лица были такими явными и живыми, были так четко и убедительно прорисованы, что я поначалу не мог поверить, что оно образовано случайным сочетанием неровностей стены, видимо когда-то наспех и кое-как прошпаклеванной малярами. Присмотревшись, я разглядел рядом поднявшегося на дыбы коня; чуть правее – дерево с изломанными ветвями на скальном утесе, под которым бурлила настоящая горная речка, а ниже – кусок зубчатой Красной стены и Кремлевскую башню со звездой… – и все на пространстве каких-нибудь двух дюймов!.. Впервые в жизни я увидел так близко грубую фактуру материи – ее щербинки, пупырышки и царапины, волнистую чешуйчатую корочку пересохшей краски, окаменелые слезы ее подтеков, – и каждая ее подробность была огромна, незыблема и таинственна, как лунные кратеры; я будто созерцал ландшафт незнакомой планеты, облетая ее на космическом корабле. Мысленно я бродил по кромкам глубоких каньонов, взбирался на одинокие голые сопки, преодолевал безжизненные степи с растрескавшимся грунтом… Я совсем забыл о реальной жизни, оставшейся у меня за спиной, только голос учительницы бубнил невнятно и потусторонне, как досадная помеха. Ей пришлось дважды окликнуть меня, чтобы вернуть за парту, – так я был зачарован открывшимся мне целым миром…
Сразу после звонка сосед убежал, опасаясь моей мести. А я про него и думать забыл. Я думал об уроке. Это был мой самый лучший школьный урок. С тех пор я знаю, что любая стена, если близко-близко к ней подступить, интереснее звездного неба.

ХЛЕБ

Наконец-то закончился день, долгий и бессмысленный, полный тщетных забот, лицемерных улыбок, напрасных, нелепых реверансов, пустых разговоров, случайных обещаний, о которых помнишь не более минуты, – и я вышел из конторы.
Был синий прозрачный летний вечер; жара спала; воздух увлажнился пролетевшим с полчаса назад слепым дождем; трава и листва деревьев еще блестели на солнце, а асфальт подсох, и только в тени бордюров виднелись клочья свалявшейся, как
войлок, мокрой дорожной пыли. Надеясь развеяться пешей прогулкой, я, не дойдя до трассы, свернул в незнакомую улочку, успев заметить на угловом доме табличку с надписью «ул. Русская, № 1».
Это была одна из тех старых, не задетых модернизацией улочек, каких еще немало в нашем городе; но, едва ступив на нее, я будто оказался в другом мире и с каждым шагом все глубже проникался особенностью ее атмосферы; трудно было поверить, что в двухстах метрах отсюда носятся туда-сюда иномарки, гудят на переходах эскалаторы и бликуют холодные, как рыбий глаз, витрины бутиков.
Я шел по узкой, местами вздымавшейся плавными волнами двухполосной дороге мимо одноэтажных домиков из имперского темно-красного кирпича с округлившимися от времени гранями. Дома с двух сторон утопали в вишневых кущах, пронизанных звенящим закатным солнцем; под низкими окнами с деревянными ставенками пышно цвели розы, а в таинственной сиреневой глубине комнат то и дело мелькали белые лица и руки; воздух пах васильком и петрушкой, слышалось шипенье сковородок и кудахтанье кур; кругом царило какое-то ярморочное оживление; у калиток, на ярко выкрашенных скамейках, поставленных среди ромашек, восседал праздный народ: старушки в цветистых платочках лузгали семечки, о чем-то любовно пререкаясь с внучатами, приступом бравшими их крепкие колени, и перекрикивались с соседками, сидящими через улицу напротив; мужики в кепках, повернувшись друг к другу полубоком и закинув ногу на ногу, играли в нарды и шашки, покашливая и попыхивая «Беломором» и «Примой» и добродушно переругиваясь; толкались под заборами, беспорядочно пиная мяч, голые по пояс мальчишки, прыгали на расчерченном мелом асфальте девочки, прижимая ладонями к бедрам легкие платьица; повсюду сновали маленькие шумные собачки с задранными и дрожащими от восторга хвостами, и только кошки сидели на перилах крылец недвижные, как сфинксы…
Праздничное, лубочное сияние жизни озадачило и очаровало меня; оно напомнило мне картинки из старых детских книжек, в которых каждая подробность была прописана с умилительной прилежностью, и мое сердце исполнилось предчувствием какого-нибудь фантастического разрешения всех вопросов и сомнений, томивших меня в последнее время. Я насторожился и, испытывая некоторую неловкость за свой хмурый штатский облик, способный омрачить любую идиллию, все-таки замедлил шаг, чтобы ничего не пропустить.
Мне даже пришло в голову приостановиться и закурить, когда на одной из скамеек впереди раздался смех, звонкий и привольный, каким смеются почти без причины и просто потому, что хочется смеяться, от избытка здоровья и силы. Это были три молодые женщины, белые и плечистые, полноватые, в косынках и пестрых передниках, которые, очевидно, оставили ненадолго свои домашние хлопоты и выбежали на улицу, чтобы немножко поболтать. Перед ними стояла детская коляска, над бортиком которой раскачивалась алая младенческая ступня, – из чего я решил, что все они непременно невестки. Поравнявшись с женщинами, я увидел между ними на скамейке буханку разломанного руками хлеба: у всех во рту был хлеб; они жевали, продолжая посмеиваться, словно были обязаны высмеять свой смех до последней смешинки. Случайно я встретился взглядом с той, что сидела посередине; она на мгновение смешалась, как будто ее застали врасплох в чем-нибудь неприличном, и, зардевшись, быстро подняла руку и прикрыла пальцами смеющиеся губы.
– Хлеб кушаем! – вдруг сказала она просто и весело, пожав плечами, и они снова покатились со смеху, налегая тугими бюстами на коленки.
– На здоровье! – крикнул я и тоже рассмеялся.
Когда они остались позади, их смех на секунду пресекся, после чего тот же голос громко сказал:
– Обойдется!..
Было очевидно, что одна из них засомневалась, не следовало ли меня угостить. Мне очень хотелось оглянуться, чтобы еще раз, хоть коротко, полюбоваться на них, на их смеющиеся лица и белые плечи, а заодно показать, что я тоже не лишен юмора и вовсе не обижаюсь, но я постеснялся.
Хлеб кушаем, повторил я про себя, уже завернув за угол и закурив. Что это значит? Зачем они кушают хлеб? Разве они голодные? Куда там!.. И дома у них наверняка есть и блинчики с вареньем, и пельмени со сметаной, а на плите борщ варится… Хлеб кушаем: хотела ли она тем самым объяснить свой беззастенчивый счастливый смех, или сказала от смущения то, что пришло в голову, или… или это было такое приветствие?.. Хлеб кушаем: надо же, какие… вкусные слова!..
Едва прибыв домой, я направился на кухню, отломил кусок хлеба и положил в рот. «Хлеб кушаем», – сказал я себе еще раз и, улыбаясь и жуя, пошел раздеваться.

СПАСИБО

Он сидел на мостовой, подобрав острые коленки и припавши к ним грудью; его сжатые в кулак кисти были судорожно втиснуты в карманы пиджака, а лицо погружено в бесцветное подобие шарфа, которым была обмотана до ушей его голова с жидкими русыми волосами, и быстрые снежинки таяли на его проплешине. Немного замедлив шаг, я приготовил одну купюру и, проходя мимо, быстро пригнулся и бросил ее в лежавший у его ног шерстяной беретик.
Я уже успел сделать несколько шагов, когда зачем-то оглянулся. Он оставался в прежней позе, в том же напряженном оцепенении безнадежности и безразличия. Сложенная пополам купюра трепетала, как бабочка, готовая упорхнуть. Я вернулся, встал перед ним и тронул его плечо:
– Гражданин.
Он поднял голову, потом открыл глаза.
– Положите это в карман. Ограбят.
– О, спасибо, – произнес он с бледной улыбкой и убрал деньги.
Мне показалось, что он сделал это только из вежливости.
– Знаете что?..
– Что? – спросил он и прислушался.
– Спасибо в карман не положишь.
Он немного помигал веками, как бы нахмурился, а потом рассмеялся тихим и теплым смехом.
– Спасибо, – сказал он. – Спасибо, спасибо.
– Прощайте, товарищ, – сказал я. – Помолитесь за меня.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

В первый раз я влюбился в пятом классе. У нее были золотистые вьющиеся волосы, синие глаза и стройные гладкие икры. И ходила она очень красиво, как не ходят пятиклассницы. Каждый ее шаг отдавался музыкой в моем сердце, словно она носила на лодыжках невидимые браслеты с бубенцами.
Она занималась балетом. С тех пор как я случайно об этом услышал, балет стал интересовать меня больше, чем футбол и хоккей. Балет в то время показывали по телевизору не реже, чем спортивные состязания. Я узнал, что такое деми-плие, батман тандю и рон де жамб, а также тюники и пуанты. Я не сомневался, что она будет знаменитой балериной, как Адырхаева и Плисецкая. В каждой балерине я видел ее, и я смотрел и томился невнятными желаниями. Я никак не мог понять, что меня беспокоит. Я словно хотел схватить рукой парящее в солнечных лучах перышко, но оно снова и снова ускользало из моей ладони вместе с воздухом.
Я никогда с нею не говорил. Из всех девочек нашего класса с ней одной я никогда не перемолвился ни словом. Не то что я избегал ее, но мне ни разу не представилось повода, а без повода это было невозможно. К кому угодно я мог подойти, чтобы сказать какую-нибудь глупость, но не к ней. Только однажды мы столкнулись в школьном гардеробе: наши куртки оказались на соседних крючках. Одновременно потянувшись к крючкам, мы посмотрели друг другу в глаза, а потом быстро разошлись в разные стороны, каждый со своей курткой, будто чем-то друг друга обидели. С тех пор я смотрел на свою куртку как на предмет незнакомый и таинственный, потому что она соприкасалась с ее курткой, и надевал ее с благоговейным трепетом.
В то время у девочек была мода на анкеты: они заводили толстую тетрадь, украшали ее наклейками и собственными рисунками и виньетками и записывали в ней вопросы, на которые кому-нибудь предлагалось ответить. В одной из таких анкет я случайно увидел ее страничку. Я узнал, что ее любимое блюдо – московский салат, любимый напиток – лимонад «Буратино», любимая книга – «Хоббит, или Туда и обратно», а любимый популярный исполнитель – Джо Дассен. Салат я ел, лимонад я пил, хотя никогда не сознавал, насколько это изысканно; а вот Джона Толкина не читал и Джо Дассена не слушал.
Книгу я нашел только в городском читальном зале и прочитал ее, вместе с предисловием и примечаниями, в три присеста, просиживая над ней до вечера. Так я узнал, что есть наука филология и профессора, которые пишут ни на что не похожие сказки. Весь мир Средиземья, от Хоббитона до Железных холмов и Бурых равнин, был озарен ее призрачным присутствием, и нередко мне мерещились ее синие глаза в теснинах Туманных гор или в чащах Лихолесья; меня восхищало, что она тоже ходила этими опасными тропами вслед за гномами и эльфами и отважные люди Эсгарота, несомненно, помнили ее… Потом я выпросил у папы денег и купил грампластинку с песнями Джо Дассена в красивом картонном конверте с его портретом. Я с грустью отметил, что совсем на него не похож, и внимательно, с пристрастием прочитал статью о его жизни, которая была напечатана с обратной стороны. Так я узнал, что есть шансон, Таити, Полинезия и французские евреи американского происхождения.
Благодаря ей у меня развилось шестое чувство. Или открылся третий глаз: я научился видеть не глядя. Ее парта была сзади и справа, через ряд, но я каким-то образом угадывал каждое ее движение и слышал каждый вздох. Всякий раз, подходя к школе, я заранее знал, в какой она стороне, в какой толпе девочек она стоит, и тем более я безошибочно предчувствовал, если ее нигде не было. Когда она простужалась и пропускала уроки, я искренне недоумевал, что уроки проходят по-прежнему, что школу не закрывают.
А потом ее семья переехала в другой город. Потому что ее папа был военный и получил новое назначение. Далеко, на Север. Я нашел на карте город Полярные Зори и всматривался в эту едва различимую точку, впервые осознав огромность мира. Я стал изу­чать Север. Я забывал о домашнем задании, зато, набрав в школьной библиотеке книг о Севере, читал про белых медведей и песцов, про оленей и тюленей; я узнал о северном сиянии, о Полярной звезде и полярной ночи, о вечной мерзлоте, о заснеженных степях, в которых добывают алмазы, нефть и газ. Мне было это очень важно, важнее всего на свете. Я похудел и стал получать двойки и тройки.
– Что с тобой? – спросила мама.
– Он влюбился! – крикнула моя младшая сестра.
– Правда?.. Ничего, пройдет. Первая любовь всегда проходит. Потому она и называется первой.
Мне было неловко узнать, что я влюбился. Нет, я, пожалуй, и сам знал, что влюбился, а все-таки мне было стыдно и как-то жутковато услышать это со стороны, как если бы речь шла о предательстве. Я знал про любовь, что можно любить маму, папу, сестер… Но постороннего, чужого человека, даже не соседа – с чего бы?.. Я призадумался; что-то подсказывало мне, что для этого чувства нужно было другое, особенное слово. Потому что в нем было что-то как бы неправильное, потаенное и запретное, как во всем, что особенно сладко, как в дефицитном тогда шоколаде.
Потом передали по радио, что умер Джо Дассен. Я представил себе, как она горюет в своих Полярных Зорях, и горевал вместе с ней. Я целый день слушал пластинку Дассена и завидовал его бессмертной славе…
Прошло сорок лет, и однажды ночью, бессмысленно глядя в темный потолок, я вдруг почему-то ясно и близко увидел ее золотистый хвостик, перехваченный черной резинкой, гладкие ровные икры и большие синие глаза, которыми она на меня взглянула тогда, в гардеробе. Я с особой остротой заново пережил то мгновенье, и почему-то мне пришло в голову, что она тоже если не любила меня, то как-нибудь меня отличала, выделяла среди других мальчишек. Улыбнувшись этой праздной догадке, я представил себе ее нынешний облик и образ жизни, ее дом, большую семью и мужа – возможно, бородатого полярного исследователя, с которым они, обнявшись у окна, любуются северным сиянием. Я знал своим шестым чувством, что она, хоть и не стала знаменитой балериной, была счастлива, и был счастлив за нее.
Первая любовь – наш первый учитель. Через нее мы познаем мир по-настоящему, бескорыстно, не ради отметок. Да, все прошло, как обещала мама. И все же что-то осталось. И то, что осталось, не проходит и никогда не пройдет. Я уже не люблю ее так, как любил когда-то, зато люблю так, как никогда: как девочку, которую когда-то любил. Любить родных – это одно, а чужих – другое. Любовь к родным в чем-то походит на любовь к самому себе, а через любовь к чужим мы любим весь мир и роднимся с остальным человечеством. И все же не зря два этих разных чувства называются одним и тем же словом. Любовь – наш третий глаз и шестое чувство. Любовь – конец одиночества. Любовью связаны все люди на земле. И те, что есть, и те, что были.

W

Я лежал, не открывая глаз, под впечатлением только что увиденного сна. Мне приснились стихи. Точнее, мне приснилось, как я, встав с постели, освежился в ванной, почистил зубы, прокашлялся и, сварив кофе и устроившись в кабинете, закурил, – и тут мне пришли в голову стихи, которые я и записал сходу, почти ничего не поправляя, мгновенно решая в уме десятки коллизий и выводя оптимальные формулы. Потом я сидел и перечитывал их снова и снова, крайне собой довольный.
Фабула сна была тривиальна и даже глуповата ввиду методичности, с которой мой герой выполнил утренние процедуры, но стихи были очень хороши – это я, когда проснулся, знал доподлинно
и поэтому был сильно раздосадован тем, что никак не мог их вспомнить. Я помнил утреннюю негу, шум воды в кране, запах кофе, изящную струйку папиросного дыма, край светового пятна от торшера, который лежал на отброшенном в сторону тапке, а стихов не помнил. В памяти удержалась только первая строчка, а остальные пятнадцать – там было, в этом я тоже мог себе поручиться, четыре великолепных катрена – испарились, оставив на ментальной сетчатке только мутный негативный отпечаток строф, первая из которых завершалась приметно более длинной строкой, и эфемерный образ развития мысли, почему-то ассоциируемого моим подсознанием с латинской буквой W. Лежа в кровати, я предпринял несколько судорожных попыток восстановить разом все построение, опираясь на этот с каждой минутой все более ветшающий образ целого, лихорадочно поворачивая его так и этак, ставя вверх тормашками и кладя то на один бок, то на другой. Когда я увидел, что мне это не удается, я решил действовать иначе.
Поднявшись, я записал, от греха подальше, запомнившуюся первую строчку, затем освежился, не спеша почистил зубы, как следует прокашлялся, сварил кофе, сел за стол и закурил. Усилием воли я заставил себя отрешиться от случайных вибраций, сопутствующих моему сновиденному опыту, и сконцентрировался на записанной первой строке, замерев, как паук в центре своей паутины или как ловец снов, подвешенный на гвоздик.
Передо мной было пять самых обычных слов, из тех, что в течение дня мы повторяем по нескольку десятков раз. Я неотрывно и внимательно, словно под лупой, рассмотрел каждое в отдельности, прислушиваясь ко всем порождаемым ими обертонам, затем их совокупность, заставляя звучать их одновременно, затем их последовательность, снова и снова проделывая один и тот же путь, но отмечая новые обстоятельства и нюансы. Я перебрал все возможные рифмы, но ни одна из них не намекнула на разгадку; напротив, они казались совершенно чуждыми и банальными. Однако, проделывая шаг за шагом различные мыслительные операции, я сталкивался с явно знакомыми дилеммами. «Так, здесь я уже был, был…» – говорил я себе, зайдя в какой-нибудь тупичок и рассеянно осматриваясь, и это укрепляло мою надежду найти, рано или поздно, выход из лабиринта. У меня уже зарябило в глазах, и буквы заплясали, как живые, когда, отвечая волнительному предчувствию – так что я успел шепнуть: «Тепло, тепло…» – вдруг будто треснула нежная древесная корка – и саженец строки пустил знакомый из сна боковой побег. Боковой – потому что был обусловлен не столько значением всей строки, сколько провокацией, таившейся в третьем слове. И сразу же в моем сознании вспыхнула перекрестная рифма третьей строчки – именно одна из тех, что я отвергал с упорством и презрением; потом, чисто логически, я восстановил вторую строчку, и уже сама собой восстала из праха забвения четвертая, самая длинная ввиду большого количества согласных букв, – и я с удовольствием признал, что контур первой строфы в точности совпадает с отпечатком негатива, сохранившимся в моей памяти.
Я значительно продвинулся: теперь у меня было целых четыре строки, а неизвестных оставалось всего лишь двенадцать. Всего лишь! – повторил я с горьким сарказмом: ведь, с другой стороны, у меня не было уже ни одной рифмы, – и холодок отчаяния пробежал у меня между лопаток. Я, казалось мне, стоял уже перед неразрешимой задачей, ибо я никак не мог увидеть, при всем техническом качестве первого катрена, что из него следует; лучше сказать, в нем, именно ввиду афористически отточенной формы, было все, чтобы считать его законченным текстом. Присмотревшись, я различил умозрительно несколько возможных его метастазов, разнящихся по пафосу и содержанию, но ни один из них не сулил ожидаемого эффекта. Я перечитывал катрен и вслух, и про себя, и наизусть, закрыв глаза, пытаясь попасть в ту единственно верную смысловую и ассоциативную колею, которая, как мне почему-то стало казаться, в конце четвертой строчки должна была подбросить меня вверх, как на трамплине. Мимолетная аналогия с искомым трамплином, пришедшая мне в голову, но никак не согласующаяся с заданной стилистикой, меня насторожила и заставила затаить дыхание; машинально переправив точку в конце катрена на запятую и добавив тире, я вдруг осознал, что первый катрен характеризуется мерно понижающимся тоном. Я тут же сопоставил это наблюдение с буквой W, именно с первой ее нисходящей чертой, за которой следует восходящая: стало быть, здесь, в первой нижней точке синусоиды, синтаксис требовал сдержанно-оптимистической антитезы. «Тогда в следующей верхней точке, за вторым катреном, – быстро сказал я себе, – ищи значение уступки, вероятно придаточное уступительное!..» – стало ясно, что символ W представляет собой график эмоциональной функции и вербально дешифруется как «нет – но – хотя – зато». Этих озарений было уже достаточно, чтобы я со второй или третьей попытки нащупал два первых стиха второго катрена и уже путем чисто технической работы придал им должную лаконичность, а затем, опираясь на отработанные алгоритмы и образ W, восстановил, торжествуя, все стихотворение.
Оно было прекрасно. Четыре катрена стихотворения развивали мысль и образ непринужденно и последовательно, словно это были строки одного катрена; все члены конструкции были плотно притиснуты друг к другу, так, что комар не подточил бы носу; ее отшлифованная поверхность переливалась перламутром и была подобна голограмме; в каждой строчке стихотворения, как во фракталах Мальденброта, заключалось семя целого, матрица целого; если б не так, как бы оно проросло заново?..
«Ай да Пушкин, ай да сукин сын, – прошептал я. – Тебе приснился вещий сон. Ты дважды сочинил одно и то же стихотворение. Ты дважды вошел в одну и ту же реку, протек тем же руслом к единственно неизбежному устью…» Я откинулся на спинку кресла, чтобы потянуться, и вдруг ощутил, что весь продрог, потому что остался сидеть в одной майке, забыв набросить халат. Тело было как деревянное. Дрогнувшей рукой я схватил чашку и хлебнул кофе – он был совсем холодный; папироса потухла. Я посмотрел на часы: я был уверен, что сидел никак не более получаса; оказалось – два часа и три минуты. «И зачем мне это?.. Так и вся жизнь пролетит – не заметишь», – подумал я и уже было встал, чтобы пойти размяться, но прежде решил еще раз взглянуть на свои стихи и насладиться их красотой.

2020–2022