Эдуард КАЗИЕВ. Игра

ГЕРАКЛИТ

Всегда находятся люди, которые хотят упорядочить весь окружающий их мир так, чтобы он не мешал объяснять им свой собственный. Они хотят понять то иное, что лежит вне их самих настолько, насколько это позволяет мерило всех вещей. То ли от безысходности, то ли от нетерпения, а может, еще по каким причинам, но поздно или рано такие люди начинают копать землю. Со временем копание земли поглощает их и превращается в привычку – в ту единственную вещь, которая о них помнит и мерилом которой они теперь являются. Оставшись один на один с землей, люди получают надежду – надежду на уверенность земли в самой себе, земли, которая молчит и не кончается, так же, как молчат и не кончаются их мысли.

Продолжая копать, люди начинают смотреть на мир двумя глазами и разделять мир поровну между двумя полушариями, откладывая лишнее в уме справа. Очень быстро лишнего становится достаточно, и оно превращается во многое, а многое со временем дает течь. Когда течь становится потоком, люди вспоминают о том, что вещи уже давно забыли о них, и пробуют выбраться из земли. Теряя счет попыткам, люди осознают, что попали в ловушку, упустив свой шанс: они уже не могут выбрать ничего из выкопанной ими ямы, даже самих себя. То лишнее, что было надежно забыто когда-то справа, а потом потекло, теперь стоит, как стоит течение забытой всеми реки, у которой нет ни дна, ни конца, ни начала. Пугаясь этого омута, люди начинают все время думать о реке. Они стараются вспомнить о реке в настоящем, чтобы заставить ее снова течь, но течь вспять, в прошлое, или стараются окончательно забыть о реке, чтобы поставить на ней плотину. Но реке уже некуда деваться, и она начинает уносить или затоплять людей глубиной своей бездонности, которая осталась у них под ногами грязным и скользким пятачком давно забытой земли.

Самые упрямые из них, блуждая в своем маленьком твердом сумраке, тешат себя мыслью о том, что копошась на месте, они каждый раз выходят на новый берег новой реки. Однако перед ними давно уже море, на котором всегда шторм, потому что всегда страшно. От страха люди понимают, что море носит их имя, в котором из-за того же страха они видят для себя табу. Это табу наложили они сами,потому что от страха в вырытую яму всегда что-нибудь кладут. От ужаса и отчаяния эти люди начинают кричать другим о том, что нельзя войти в одну реку дважды или даже единожды. Но те, другие, их уже не слышат. Лишь эхо, повторяя все тишиной своего безмолвия, говорит всем о том, насколько глубоко вросли в землю одни и оглохли другие.

АГАСФЕР

Земля всегда была в его жизни самой главной вещью – вещью, которая никогда не кончалась. Он родился вместе с землей, рос вместе с ней, а когда повзрослел и окреп, она стала для него единственным мерилом всех вещей, потому что любая другая вещь без земли теряла всякий смысл.

Будучи еще совсем молодым, он как-то нашел в земле камень, затем еще один и еще, и еще… Камни были разные, но после того, как он нашел второй, их объединяло одно – камней было много. Когда он понял, что мерил вещи землей, а земля мерила себя камнями, у него появилось время, которое он считал себе неподвластным, но существующим все в той же земле. Он не копал землю каждый день, а копал ее от камня к камню. Их множество становилось все большим, а их размеры – все непредсказуемей.

Однажды, когда он как обычно резал лопатой землю, железо скрипнуло о что-то крупное и неподвижное. Вытащив лопату из земли, он увидел, что ее острие треснуло. Бросив треснутое острие обратно в землю, он пошел в дом за киркой. Острие кирки было и тверже острия лопаты, но камень все равно не кончался и не двигался. Покой и неподвижность нового камня лишали смысла кучу уже вывороченных булыжников, и ему пришлось разменять неспешный ритм времени земли на еще не обузданную его азартом вечность этого камня. Много земли ушло вслед за разменянным временем, но азарт не проходил, а вечность все наступала: камня становилось все больше и больше. Наконец он вспомнил, что голоден, а вспомнив голод, забыл на мгновение о камне. Но в этом мгновении голод вслед за временем вдруг оказался уже просто давно забытой мыслью, а камень только что превратился в инстинкт, и это мгновение быстро закончилось.

В одну из ночей он с кем-то опять забыл о камне и понял, что давно не спал, хотя каждую ночь проводил в кровати. Утром у него сломалась кирка, землю засыпало снегом, и ему пришлось снова вернуться обратно в постель, чтобы спать до весны.

Всю зиму камень был его сном, и с шумом первых весенних капель ему пришлось встать и вспомнить об этом. Выйдя во двор, он увидел висящие на веревке пеленки, которые показались ему обрывками таявшего на глазах сна. Этот сон представлялся таким чужим, что он не стал его вспоминать, а сразу пошел к камню, который тоже проспал всю зиму и теперь, как и он, выходил из земли. Но камень делал это молча, без снов, потому что у него не было времени и ему нечего было вспоминать: его время давно заменило кому-то вечность, а потерянные воспоминания стали чьим-то сном.

На следующий день от камня отвалился кусок, а упавший вместе с ним ком налипшей земли открыл пропасть, в которой не было ничего, кроме шума свежего ветра. Надышавшись ветром, он заметил, что Солнце давным-давно скатилось за горизонт, и теперь его лучи освещают бездну открывшейся пропасти: они освещали ее дно – дно бесконечного каньона. Не думая долго, он бросил кирку и пошел. Он шел всю ночь, но каньон не кончался, а ночь становилась все темней. Наконец он понял, что пока не заснет, ночь и дорога не кончатся. Он смог забыть все и, забыв это, просто лег на дно пропасти и уснул. Проснувшись после сырого, как дождь, ночлега, он снова увидел Солнце, которое освещало вершины далеких гор. Ему нечего было вспомнить из своего сна, кроме страха брошенной им тьмы, и он удивился вновь взошедшему светилу. Оно согрело его окоченевшее за ночь тело и вернуло ему способность думать и вспоминать. Он рылся в своей памяти, но не мог вспомнить ничего, снова и снова спотыкаясь о знакомый ему страх брошенной тьмы. То же, что вспоминалось, лежало у него под ногами – это был все тот же каньон, который теперь звал его обратно.

К полудню он подошел к дому и, проходя мимо своего порога, увидел воткнутую в землю лопату. Он остановился, собираясь наконец вспомнить все то, за чем он вернулся. Спустя мгновение кто-то дернул его за руку. Опустив голову, он увидел глаза ребенка, которые узнавали в нем отца. Чтобы вспомнить хоть что-нибудь, он спросил ребенка о его имени. Ребенок молча протянул ему свою руку. В ней был камень…

ХРИСТОФОР

У человека родился сын, которого познакомили с Господом посредством крещения и нарекли Христофором. Быстро росло время, а вместе с ним рос и Христофор: ясли сменялись садиком, садик -школой, а где-то между ними радужной змейкой стелилась улица, выползающая из глубокого двора-колодца и расходящаяся густой сетью дорог и тропок по безбрежной земле. Больше всего любил ее Христофор и при каждой свободной минутке старался улизнуть туда, забывая обо всем на свете. А что же, кроме нее, для несмышленых детей человеческих есть еще на свете? Ведь именно там в кругу сверстников своих упиваются они свободой своей, свободы этой не осознавая.

Но свобода не была бы до конца свободой, если бы не наложила на Христофора железные оковы своей необходимости. По-разному проявлялась эта необходимость: то мусор сбегай отнеси, то хлеба купи, то уроки сделай, то дома прибери – да мало ли еще чего. Только Христофор брался за все порученное не задумываясь, ибо знал всегда несмышленыш, что дальше двора-колодца все равно никуда убежать до поры до времени не сможет.

Хоть и крещен был Христофор, да о Боге вспоминал иногда, а родители мальчика и того реже, ибо молоды они были, а молодость легка на подъем, да неразборчива в дороге. Детство на подъем поболе молодости скоро и в путях несведуще, только желаниями да чувствами оно распаляемо -все дороги его манят, за всеми ему одно видится, от того ни на какую оно решиться не может, а бегает и бегает по одной проторенной улице-змейке, ведущей из двора-колодца и в него же приводящую. Вот и Христофор вскорости все понимать понимал, но мало ему было одного понимания да разумения. Лишь чувства еще выручали несмышленыша, но с годами ум за мальчика браться начал, а чувствам за ум браться не хотелось.

Читать Христофор поздно выучился – все не до того было, от улицы отстать боялся. Но со временем полюбилось ему чтение, хоть и читал он так, как и в Бога верил – иногда, да метко. Однако, чем больше читал мальчик, тем больше вопросов ему открывалось. И прежде вопросов было много, но вопросы эти душою он чувствовал и ответы на них тем же образом находил, – ответы, в которых не сомневался он, ибо правильными они были. Да и не могло быть иначе, ведь сам он спрашивал, сам и отвечал, а себе самому чувствами своими и пытаться солгать не стоит. Разум же вопросы задавал в муках, в муках и ответы на них искал, да только тщета было все это. Не тягаться разуму с чувствами, не ровня он им, чужого в нем много, чужого от другого разума, от чувств и мыслей посторонних. И если находил Христофор вдруг ответы на вопросы те разумные разумом своим же, то до конца их однако понять не мог: много пустого и суетного в этих ответах было, из книг чужих почерпнутого. Даже чувства ему помочь здесь не могли, ибо не сомневались они в правильности своей собственной, а чужая правильность или ложность не занимала их вовсе.

Шел вслед за временем Христофор как-то по улице своей и зашел в Дом Отца своего, в церковь его крестившую. Первый раз после крещения зашел, а до этого не ходил – не хотел. Чувства ему церковь заменяли и на вопросы свои отвечали, а возмужав, разум взял его за руку и привел туда, куда прежде идти не хотелось. Привести то привел, да вот оставаться там причин у Христофора не было, потому что не получил он в этом месте того, за чем шел. А чувства его же, напротив, родное здесь увидели и уходить не хотели, зная всегда о том, что связаны они с сердцем Того, Кто на кресте в церкви распят был.

Но вернулся домой Христофор и за ум-разум свой решил взяться, решил тьму его чужую светом новым озарить. И читал Христофор Священное то писание, долго читал да тщательно, и наполнились ответами в душе его слова праведников, да только не в предел – щелочка малая все равно осталась. И сомнение жгло Христофора через щелку ущербности разума его, и разуверился бы в себе самом Христофор, но чувства вдруг за Слово Писания ухватились, как за крест в церкви давеча. Слова же те просты да понятны оказались, и пока продолжал читать Христофор Завет Священный, чувства слова те норовили всякий раз опять между строк вставить, и понимал Христофор, что суть Завета того к этим словам и сводилась, ибо никто не приходит к Отцу, кроме как через Сына Человеческого. Но на отчаяние вдруг сменилось понимание это важное, потому как не было Его сейчас рядом с Христофором, был Он с апостолами своими и с паствой своей, хоть и Слово живое оставил. Слово то апостолы, как велено было, горячо и страстно подхватили и понесли. Но подхватив, убить не убили, хоть и ополовинили – чувств его лишили, превратив речь живую в речь письменную. И онемел разум Христофора от мыслей таких, а чувства его притихли, и хотел он было сдаться перед бессилием своим и ленью мыслей чужих, но тишина внутренняя, тишина не покоя, а ожидания, волю дремавшую разбудила. И заставила воля Христофора читать дальше.

Другие слова хватал теперь разум его, слова о том, что в сердце собственном можно найти Вознесшегося, а чувства вновь доверились словам этим, ибо не от разума слова те шли, а от них самих. Разум в тиши своей внял словам этим, ибо понял Христофор, что негде больше стало искать Сына Человеческого, кроме как в сердце человеческом, в своем сердце собственном. А поняв сие, уразумел он себе что, где и как искать надобно.

Но трудно было искать в сердце своем Сына Человеческого, ведь сокрыт Он там за пеленой дел человеческих. Утратил вместе со временем Христофор свободу свою детскую, засорились переулки и закоулки, да дворы-колодцы детские необходимостью суеты жизни взрослой: не видел больше Христофор дорог других, кроме все той же дороги с детства проторенной, а время дальше идти пришло. Превратилась свобода Христофора в права да обязанности пустые, а необходимость его стала рутиной суетной. Но как только понял Христофор, что ни с чем в жизни своей остался, так сразу вспомнил о прошедшем да упрятанном. И закрылась щелка сомнения в разуме Христофоровом, и чувства его укрепились, а воля, разум и чувства спаяв в пути нелегком, волей и осталась. Не смогла рутина дурная противостоять напору такому и рухнула, впуская свободу, свободу детскую, непосредственную. Увидел наконец Христофор в свободе своей Сына Человеческого им покинутого и его ожидавшего. А как понял это, так враз и Писание читать закончил. А закончив, решился Писание то словом от себя дополнить, словом малым, да важным, ибо в слове том вся суть Писания для Христофора и заключалась. Дописав же, захлопнул Книгу Ту и в огонь чистый Ее бросил, потому как думал, что Писание это уже не апостолов, а его собственное, а значит и поступать он с ним волен так, как сам пожелает. А желал он поступить так, как ему верилось должно было поступить, ибо “никто не приходит к Отцу, кроме как через себя и собою же, но вслед за Сыном Человеческим, первым последним сей путь указавшим”.

ВОРОНКА

Внедрившаяся за последние время в наше сознание метафора изобилия не позволяет нам увидеть истинное значение этого слова, которое состоит в чем-то вращающемся и уходящем вглубь себя.

Однажды это, теперь уже немолодое, значение перестало состоять в чем-то и выбралось наружу в виде человека, который мерил свою жизнь не днем и ночью, а ветром и дождем. В один день этот человек понял, что любая вещь, которая попадает в его жизнь, предполагает предыдущую, а не наоборот. Поняв это, он решил дойти до последней вещи, надеясь получить выигрыш, который бы стал для него шансом – шансом объяснить каждый поступок и каждую мысль в его жизни. Человек знал, что каждый шанс, будучи возможностью, не всегда ею становится, оставаясь просто мечтой. Но его шанс оказался удачным, и человек выиграл. Однако получив свой выигрыш, человек понял, что расстался со своей мечтой и остался только с возможностью. Не зная, что с ней делать, человек завязал возможность на первый узелок и назвал его свободой. Но свободы оказалось так много, что она не уместилась в одном узелке и путалась под ногами, грозя рано или поздно превратиться в петлю. И человек снова вспомнил о том, что любая следующая вещь предполагает предыдущую, и завязал еще один узелок, а затем еще один, и еще, и еще… Узелков становилось все больше и больше, но возможности оставалось все так же много. Возможность перестала вмещаться в человека, в его мысли, вещи, слова и поступки, потому что оказалась возможностью без мечты.

Оставшись без мечты, человек понял, что ему некуда идти, и побежал, волоча за собой свои узелки, которые затягивали его общей с ним веревкой. Однажды человек наступил на эту веревку, споткнулся, упал и, больно ударившись о камень, понял, что камень стал еще одним узлом, оплетающим его ноги, и что все его узелки – это лишь встреченные им по пути вещи, которые сыпались на него как из рога изобилия. Чтобы ускользнуть от этих вещей, человеку было необходимо двигаться быстрее них. Несмотря на путающиеся в узелках ноги, ему необходимо было суметь опередить вещи на один шаг – необходимо было уснуть вчера, а проснуться в послезавтра.

Проснувшись однажды, человек не узнал места, где находился и понял, что смог обогнать свои вещи. С тех пор вещи его всегда догоняли, а он от них убегал, оставляя им не себя, а свое сегодня. Он жил в будущем, а его вещи жили в прошлом. Настоящее же оставалось нейтральной территорией, где копошилось время. Теперь вещи горели на человеке огнем, слова – бредом, а мысли -отчаянием. Люди начали пугаться человека, потому что вслед за ним приходил ураган мчащихся вдогонку вещей. Все уже знали о том, что любая вещь предполагает предыдущую, поэтому никто не хотел иметь с человеком дела.

Человек остался один, и в то редкое время, когда у него не дрожали руки, он лепил землю, а когда земля переставала слушаться его дрожащих рук, он метался в горячке. Когда горячка однажды закончилась, человек понял, что в гонке с вещами он разогнался настолько, что теперь, оставаясь всегда в послезавтра, он уже не знает того, что произойдет с ним в следующий миг, потому что любой миг в его ставшей шансом возможности уже был, а он продолжает еще на что-то надеяться. Тогда человек захотел умереть, но смерть тоже, как и любая вещь, осталась в его сегодня, где он еще был молод, весел и глуп, а потому там с ним было интереснее. Так смерть лишила человека будущего, решив умереть с его настоящим, решив умереть в его вещах, которые не могли за ним угнаться.

Сейчас он плачет – плачет о самом себе, о том, кого он когда-то пропустил в своих узелках, о том, кого он когда-то бросил. Если вдруг его плач закончится, он почувствует на лице соль. Попробовав ее, он поймет, что это его высохшие давным-давно слезы. Все, о чем он молил в своем сердце Бога, давно превращено им самим в едкие кристаллы, а еще раньше – выплакано, ведь любая вещь есть лишь причина предыдущей. Человек поймет тогда, что соль это единственное, что у него осталось, единственное, что еще не стало возможностью. Очень скоро он начнет есть эту соль, надеясь ею отравиться. Однако ее горечь не позволит ему наесться досыта, обрекая его тем самым на встречу с давно забытым своим сегодняшним днем, в котором его молодой хозяин уже умер и сгнил своей каждой вещью, оставив смерть стариться одну. Когда она состарится до вида старухи, иссушенной соленым ветром чужого времени, она возьмет косу и отрубит от человека его комковой сгусток вечных возможностей, не требуя взамен ничего, кроме души, лежащей на дне этой воронки.

ИГРА

Я делаю первый ход, и мертвая структура оживает. Ее символы просыпаются, впуская в себя мое время, а затем начинают растекаться все дальше и дальше по ограниченному пространству поля. Первая буква, первая цифра, первое число, первое слово -туда ускользает значение моих мыслей, пытаясь стать там порядком первых попадающихся под руку фигур. Они строптивы и своевольны, они могут пойти туда, куда сами захотят, я только помогаю им в этом, реализуя их движением жалкие потуги своего ущербного рассудка на всеобъемлемость бесконечности. Фигуры и символы дурачат меня, обыгрывая спотыкающийся ритм моей образности своей изначальной самодостаточностью. Все происходит так виртуозно, что вскоре мои мысли начинают вжиматься сами в себя, не успевая за своим самовыражением, которое с каждым следующим ходом ускоряется все больше и больше, оставляя мне лишь ненужный покой режущих сознание самоограничений. Я начинаю проигрывать и ничего не могу с этим поделать. От безвыходности я останавливаюсь и начинаю чего- то ждать. Я надеюсь, не зная на что, дотрагиваюсь до фигур, вставляю друг в друга символы, но кроме незнания у меня ничего не выходит: все торопится ускользнуть или сгинуть, разрушая пойманный было узор мозаики отточенной бритвой неведомых мне комбинаций, засасывая мою безвыходность в замкнутый перечень устойчивых форм безысходности.

Время идет, а игра замирает, но долго так продолжаться не может, и фигуры уже недоуменно взирают на меня, неназойливо побуждая меня к действию своим бурлящим потенциалом переполненного нуля. В самом начале игры я взял не ту фигуру, оживил не тот символ и теперь растерянно жду какого-то чуда, зажатый клеткой собственных битых шансов. Я понимаю, что должен как-то поймать ежесекундно размазывающийся по полю смысл своей игры, но трудно поспеть за тем, кто уже достиг своей цели: трудно переиграть противника, зная, что он заранее помещает твой каждый новый ход в эталонную структуру своей мозаики. Он -лучший игрок, хотя до сих пор не сыграл ни одной партии; он вообще не играет,он сам есть игра, ее поле, символы и фигуры, ее суть и бессмыслие. Я сражаюсь с создателем игры, пытаясь пробить брешь в его совершенной системе, пытаясь ухватить эту систему за ахиллесову пяту возможных несоответствий и противоречий, но всюду натыкаюсь на собственное незнание, которое, накладываясь на извечно полую цельность взаимодополняющихся категорий, превращается в илисто-мглистое пятно моего невежества. Я упорно сопротивляюсь, но мой противник снова и снова ставит меня в тупик, всякий раз неожиданно извлекая на свет новые смыслы, значения, комбинации и варианты. Я пробую начать учиться на ходу, но от этого только дольше думаю и чаще колеблюсь, сопоставляя одну нелепицу с другой, и инициатива окончательно проваливается из моих рук в разбуженную мною неизвестность лабиринта. Я стараюсь вспомнить заученные когда-то правила или прояснить контекст чужим примером, но мой противник тут же превращает любое правило в абсурд, а любой ход в чужом контексте просто становится моим очередным тупиком. Он все знает наперед, поэтому ко всему готов; у него нет мыслей, но есть знание, которое я воплощаю в жизнь, деля с ним свое время. Он вяжет из нити моих мыслей свой собственный узор, оставляя в нем для меня образ пропущенного слова. Он издевается надо мной, намекает на мою рафинированную временем глупость, подсказывая правильные ходы в уже отыгранных комбинациях. Подставляя пропущенное слово в навязанный образ, я еще больше теряюсь и распугиваю прочь свои последние коченеющие в ознобе мысли. Им некуда пойти и не во что выражаться: пропущенное слово их ограничило, а вместившая их фигура две минуты как бита.

Желая избавиться от растерянности, я вспоминаю о том, что может бежать само по себе и ни за что не цепляться, я вспоминаю о времени, но оно, как обычно, куда-то торопится, боясь остановиться, и в этой спешке еще больше путает мои мысли, которые, начав кружиться в суматохе, сбивают друг друга с общего стержня и разрушают последние рубежи моей обороны. Время предало меня и теперь играет за противника. Оно связывает его ходы в последовательную цепь четких форм, которая вот-вот замкнется вокруг темных закоулков моего рассыпающегося бреда. Я хочу и уже готов сдаться, но непредсказуемое в своей скоротечности время, горя желанием продолжить игру, вдруг начинает благоволить мне, срываясь частицами своих строгих эманаций с кончика моего языка, расставляя по-новому мои оставшиеся усталые фигуры.

Впрочем, несмотря на появляющийся иной расклад, напор моего противника не ослабевает, он почти прижал меня к пропасти, заставив в панике метаться по ее скользкому краю. Мой проигрыш, кажется, становится неизбежным, и я, осознавая это, перестаю играть и начинаю доигрывать, выпуская свои рассуждения из русла в самотек. Я бросаю цепляться за свои мысли и, сам того не замечая, получаю свободу, которой мне так не доставало на протяжении всей игры. Даря противнику символ за символом, фигуру за фигурой, я неуклонно сбивал его с толку, я сделал свой абсурд частью его сознания, и это начало разрушать изначальное совершенство всей его чудесной системы. Время теперь со мной, и я никуда его не тороплю, будучи уверенным в том, что в любом случае не уйду от поражения.

Однако картина игры вдруг снова меняется: я увлекся набросками возможных способов реализации своего невежества и заимпровизировался, превратив весь этот фарс абсурда в необдуманную комбинацию становящегося бытия, следующий ход которой невозможно предсказать. Забыв о победе, я перестал думать, а перестав думать, начал знать. Я сам стал замкнутой структурой, в порядок которой воплощается хаос чужой бесконечности. Мы с противником поменялись местами – теперь я знаю заранее все, потому что мне уже известен любой результат; ему же приходится копошиться в собственных мыслях, любое возможное выражение которых будет лишь частью моего целого. Противник начинает играть за меня, заплетая в узор своих хитрых ходов значение моих символов и ранги моих фигур. Мы раз за разом загоняем друг друга в тупики, снова и снова помогая друг другу выбираться оттуда. Нас захватила игра, и мы не хотим с ней расставаться. Он еще продолжает хвататься за прожеванные смыслы былых комбинаций, силясь выжать из них что-то неуловимое для меня, но все это предполагать и представлять буду только я. Очередной пассаж, грозящий уничтожить мой всегда последний шанс, и я, чувствуя, как что-то безвозвратно уходит, ставлю нам “шах”. Его следующий ход – и все, что я знал об игре, сейчас оборвется. Я опять колеблюсь и чего-то жду, но выхода нет – последние звенья цепи сошлись, осталось только щелкнуть тяжелым и ржавым навесным замком. “Мат”, – говорю я себе и проигрываю партию.