Ст. НИКОНЕНКО. Путешествия из Санкт-Петербурга в Париж

РОМАН

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

Несмотря на то, что за прошедшее десятилетие произведения Гайто Газданова стали достоянием русских читателей – его книги изданы в сотнях тысяч экземпляров, особенно если учесть журнальные публикации, – имя этого замечательного писателя мало что говорит массам. Если провести выборочный опрос уличной толпы, то, думается, из тысячи найдется один-два человека, слышавших это имя, а читателей может и вообще не встретиться. Своей книгой в меру своих сил я попытаюсь познакомить тех, кто еще не прочитал ни одной строки этого чародея слова, с его жизнью, странствиями, мыслями, замыслами и, конечно, творчеством.

Понимаю, что берусь за рискованное дело, поскольку, очевидно, живы люди, которые знали Гайто Газданова и захотят уличить меня в каких-либо ошибках, неточностях, в неверном воспроизведении фактов или вообще их искажении.

Потому-то я и выбрал такую литературную форму, как роман, в которой позволителен и вымысел, и домысел. От обычного бытового или авантюрного романа моя книга отличается лишь тем, что его герой – реальная личность, какой она мне видится. И, быть может, некоторым извинением за ошибки и неточности в передаче реальных событий и воспроизведении реальных характеров мне служит лишь то, что я люблю этого писателя, этого человека, он мне настолько близок, что, кажется, моментами наши существа сливаются, он говорит и мыслит моими словами, совершает действия, поступки, которые мог бы совершить я в подобных ситуациях. Или, точнее, я мыслю и чувствую, как он.

И потому-то и повествование ведется от первого лица.

АВТОР

I

Я приступил к автобиографической книге на закате своих дней, так по крайней мере мне кажется, и тороплюсь ее завершить. Очевидно, ей предстоит оказаться последней моей книгой: рак – враг неотступный и коварный, и Бог весть сколько он мне позволит еще протянуть на грешной земле: месяц? два? полгода?

Конечно, нужно было написать книгу раньше, но ведь когда мы молоды, о такой книге не думается, а когда еще пишется что-то другое, то просто некогда. Повседневная рутина засасывает: нужно сделать то, нужно подготовить передачу на радио, нужно думать о летнем отдыхе, что-то стал барахлить карбюратор в машине, надо бы съездить в Париж, и обязательно в мою любимую Венецию, снова ощутить влажный, обволакивающий воздух, запах воды, опускающийся вечерний туман, полный призраков тысячелетий… А Париж, Елисейские поля, «Куполь», «Ротонда», эти бесчисленные автографы людей-легенд на стенах внешне столь обычных, тривиальных рестораций.

Когда бродишь по любимым улицам, проходишь мимо знакомого до последней щербинки на карнизе окна дома, когда дышишь испарениями потных тел в заплеванном парижском метро, уже перестаешь все замечать, все обыденно, скучно, неинтересно; и каркас Эйфелевой башни воспринимается как деталь детского конструктора, вброшенная на городскую свалку среди прочего мусора. Но вдали, ночью, здесь, в Германии, когда все затихает и редкие машины вдруг прорезывают тишину уснувшего города фырканьем мотора и скрежетом тормозов на перекрестке улицы, я уношусь мыслями в Париж, город моей юности, а затем и зрелости, да и просто – жизни. А вслед за тем мои мысли улетают в какие-то фантастические времена и страны. Я их почему-то боюсь. Боюсь, потому что все это так далеко, несбыточно и – нереально. Лев Николаевич Толстой утверждал, что помнит себя с младенчества, помнит свое возмущение и протест, когда его пеленали и тем самым лишали свободы. По-моему, я помню себя с первой минуты, едва появившись на свет. Могучая рука нашего семейного доктора держит меня за обе ступни, а я вишу вниз головой, я возмущен, мне хочется кричать, но я упорствую, извиваюсь в воздухе, машу ручками, мое лицо наливается кровью, и лишь когда доктор хлопает по моей сморщенной попке большой горячей ладонью, я наконец разражаюсь криком и вижу сквозь мутную пелену слез смутную улыбку женщины, лежащей на кровати, – моей матери, ее мокрые от пота волосы, слышу радостный смех молодого мужчины с короткой бородкой и тонкими усами – моего отца и его слова:

– О, какой славный джигит у нас, Вера!

А может, все это видение при тусклом свете люстры и ночника у изголовья матери – лишь моя фантазия? Кто знает… Но я так часто переживал эту картину, что сроднился с ней и могу заверить кого угодно, что все так и было. А кто может меня опровергнуть? Отца и матери давно нет в живых. Доктора – тоже. Он умер позже отца, но раньше моей матери. И убили его белые во время гражданской войны. Он сначала служил у добровольцев в госпитале. Потом, захваченный красными, спасал их раненых. Отбив небольшой городишко на юге России, наши части застали доктора за операцией – он ампутировал гангренозную ногу красному комиссару. Солдат из моей части – так уж совпало – застрелил и доктора, и комиссара. Наш полковник отдал его под трибунал. Но тут снова атаковали красные, и солдат погиб в бою. Его звали Антон, я с ним на бронепоезде немало вечеров провел, беседуя о святых апостолах: Антон был очень религиозен и расспрашивал меня о всяких подробностях из евангелия. Меня удивляло, как такой, в общем-то, неглупый мужик не сумел научиться читать и писать. Впрочем, вывески он прочитывал правильно.

Я родился на севере, ранним ноябрьским утром. Много раз потом я представлял себе слабеющую тьму петербургской улицы и зимний туман, и ощущение необычайной свежести, которая входила в комнату, как только открывалось окно.

Я помню и большой дом на Кабинетской улице, 19, дом моего дяди, и квартиру на четвертом этаже, где мы жили. Из-за своей любознательности я едва не лишился возможности вспоминать вообще. Меня заинтересовало ритмичное позвякивание и какой-то всхлип, периодически доносившиеся со двора. Подтянув кресло к окну, я вскарабкался на подоконник, нажал на раму и свесился наружу, вглядываясь в глубину двора. Два мужика пилили дрова, и их действия производили те загадочные звуки, когда пила вгрызалась в дерево и затем с шелестом выплевывала опилки. Мать, неслышно войдя в комнату, едва успела схватить меня за ноги и втянуть в комнату. Не понимая, какой опасности избежал, я сидел рядом с ней на ковре и тихо дожидался, пока она очнется от обморока. Никто меня не ругал. Но что-то во мне защемило, и вечером за чаем я расплакался.

– Что это с нашим джигитом? – удивился отец.

– Просто хочет спать, – скрыла нашу общую тайну мама. Взяла меня на руки и отнесла в кровать. Мне еще не было четырех лет и, хотя я уже умел немного читать, предпочитал слушать мамины сказки. Скоро я уже засыпал, слыша сквозь мягкое навалившиеся на меня одеяло сна шелест слов моих родителей, обсуждающих мою впечатлительность.

II

Я родился 23 ноября 1903 года. Никогда почему-то не придавал значения ни астрологии, ни хиромантии, и, хотя в начале века едва не во всех газетах и журналах печатались астрологические прогнозы, всевозможные предсказания судьбы, я в них не верил, разумеется, когда сумел их прочитывать. А сегодня, протянув руку к книжному стеллажу – мои комнаты почти до потолка забиты книгами и журналами и в Париже, и здесь, в Мюнхене, – я почти наугад вытянул книжку «Петербург в 1903-1910 годах» Сергея Минцлова, которого никогда не принимал всерьез, относя его к потомкам Решетникова, Помяловского, Мельникова-Печерского, Гусева-Оренбургского и прочих с двойными фамилиями, хотя таланта в них вряд ли набиралось на одну фамилию, – и вот, вытянув эту уже изрядно потрепанную книжицу с пожелтевшими ломкими страницами, но со столь милым моему сердцу изображением Петропавловской крепости в голубоватом овале на обложке, на сорок седьмой странице прочитал: «27 ноября. Движение в учебных заведениях усиливается; слышал, что были сходки и скандалы в Лесном институте, у путейцев и т. д. Арестован профессор университета Аничков, провозивший через границу пресловутое «Освобождение», превратившееся для него в «Заключение». Толкуют о производящихся многочисленных арестах и обысках; предвещаются крупные беспорядки среди студенчества и рабочих».

Раскрывая книжку, я вовсе не надеялся найти там какие-либо специфичекие обстоятельства, сопровождавшие мое появление на свет Божий. Однако меня привлекло именно 27 ноября (мне всего-то исполнилось три дня отроду), потому что я заметил там упоминание Лесного института. Дело в том, что отец мой учился именно в этом институте, но с момента моего рождения несколько дней почти не отходил от матери – она была очень слаба. Так что в беспорядках участвовать ему не пришлось, иначе, при его стремлении вставать на сторону обиженных, он непременно выступил бы с зажигательной речью перед своими однокашниками из Лесного института и загремел бы в кутузку.

Сколько я его помню, он всегда был восторг и – молния. Он быстро передвигался по комнатам и даже в темноте не налетал на предметы, а двигался бесшумно. Как привидение, сказал бы я. Сегодня он мог бы явиться мне действительно как привидение.

Я его очень любил. До сих пор помню его запахи – принесенный с улицы аромат свежего снега, таинственный запах дыма, пронизывавший его студенческую тужурку, от его усов, чуть покалывавших мою тонкую детскую кожу, когда он меня целовал, исходил какой-то притягательный дух – дух мужчины. Мама, наверное, лучше знала этот запах и потому часто ревновала отца, хотя, я думаю, поводов для того вовсе не было. Да, отца часто окружали девушки во время вечеринок в нашем доме. Он был как бы центром притяжения. Но, по-моему, его усы здесь вовсе ни при чем. Объяснялось все его молодостью, энергией, веселостью и серьезностью одновременно. А к кому еще должны были тянуться приходившие к нам в дом девушки – к дяде Магомеду? к тете Фатиме? к дяде Габли? Ведь они же были очень старые в то время! Дядя Магомед – совсем глубокий старик, наверное, под пятьдесят.

Отец устраивал игры, забавы: играли в фанты, в ручеек, а то просто танцевали под граммофон – он стоял на высокой тумбочке из бамбуковых палочек, и его огромная труба, отражавшая пучки света от люстры, издавала громкие, ритмичные звуки. Граммофон считался чудом ХХ столетия, чуть ли не восьмым чудом света. Проницательные молодые люди предвещали, что двадцатый век потомки нарекут веком граммофона. Они ошиблись. Уже во второй половине века про граммофон забыли. Так проходит земная слава. Не только у людей, но и у вещей. Век атома, век телевидения, век кибернетики… Каким его еще назовут за оставшиеся тридцать лет до конца века и тысячелетия? Веком трех мировых войн? Хочется надеяться, что Бог пронесет. А что вообще будет после меня? Такие мысли бродили у меня в голове во дни моей молодости, когда наше общество «Восьмерки пик», как я его обозначил в одном из юных рассказов, занималось экспроприациями, шныряло по всем подпольным и полуподпольным заведениям вольного города Харькова, где закон и порядок часто выглядели убийством и разбоем, и, наоборот, благородные жулики и разбойники, хотя и не дружили с законом, но зачастую несли веру и надежду в людские массы.

Мы были молоды, дышали полной грудью, не верили ни в бога, ни в черта, ставили на удачу – и выигрывали, а иногда проигрывали, но проигравший часто об этом уже не знал, ибо проигрыш, как правило, равнялся небытию.

III

Впрочем, еще до харьковской моей жизни, я прожил достаточно долго, кое-что начинал понимать и кое-что пробовать.

Для себя я сделал открытие, что наша жизнь – жизнь моей матери, отца, моих сестер, моя собственная жизнь – не что иное, как непрерывное путешествие. Для каждого оно начиналось с определенного момента, и у каждого был свой собственный пункт отправления. Но никто не знал ни направления, ни цели своего путешествия. Мои младшие сестры достигли цели первыми, а вслед за ними и мой сильный, храбрый, веселый, умный отец. Смерть – такой оказалась их общая цель. Помню, как радовалась сестренка Римма, когда ей на пасху подарили плетеную корзинку с яркими, блестящими фруктами из папье-маше. Она подходила ко всем и хвасталась этой корзинкой. И папа захотел нас сфотографировать, чтобы запечатлеть навечно и корзинку с фруктами, и белый бантик в ее волосах – будто большая белая бабочка отдыхает на цветке. А я на той фотографии стоял в матроске и в белой фуражке с высоким верхом. Где теперь эта фотография, – не знаю, и сохранилась ли она вообще?

Петербург – моя родина. Может, потому я себя ощущаю не осетином, а русским? Сколько себя помню, думал я всегда по-русски. И что имеет какое-то значение, осетин ты или армянин, грузин или русский, татарин или хохол, я узнал лишь когда учился в полтавском корпусе.

У меня там оказался приятель, очень смышленный парнишка, здорово решавший арифметические задачки. Иногда я у него списывал. А он искал у меня защиты: я был храбр и нахален, а он всего боялся. Однажды, чтобы мне угодить, он притащил огромную жабу в фуражке, прикрыв ее лопухом.

– А что мы с ней будем делать? – удивился я.

– Можем кому-нибудь подложить. Например, физику, чтоб контрольную сорвать. То-то смеху будет! – и Володя (так его звали) тихо, прерывисто засмеялся.

– А может, лучше еврею какому-нибудь подложим? – возразил я (я слышал от взрослых, что над евреями хорошо подшучивать, такой это народ – для шуток и битья).

– Не-а, ведь я еврей, – тихо запротестовал Володя.

– А я и не знал. Тогда отпустим лягушку.

И Володя радостно и преданно посмотрел на меня своими большими голубыми глазами.

Фамилия мальчика Кац-Коган (опять двойная фамилия) мне ни о чем не говорила. А еще мне непонятно было, как же он, еврей, изучает наш закон Божий и ходит в храм вместе со всеми. Ведь они, евреи, предали нашего Бога Иисуса Христа, отдали его на смерть и поругание, – так говорили некоторые простые мужики, с какими изредка мне приходилось сталкиваться. Но, оказывается, то были другие евреи, они верили в другого бога, и их звали иудеями. А те, что признавали Иисуса, были христианами, такими же, как и я, как мама, папа, и, значит, хорошими евреями. Так я впервые узнал, что еврей может быть православным и носить погоны, как все русские.

Позже я узнал, что и среди евреев, которые верили в своего бога Иегову, Яхве, или как там еще его называть, тоже много было хороших людей. Но знание это приходило с годами.

А тогда, когда я впервые глядел на серые громады петербургских домов, катаясь в пролетке с родителями по городу, когда мы проезжали по нешироким мостам через Мойку или Фонтанку, когда мы неслись по набережной Невы и глазам моим открывалась необъятная ширь воды, я впитывал своим детским сознанием образы города – прямоугольники зданий, блестящие, таинственные глаза домов, крики извозчиков, скрип колес, резкие крики чаек летом и ожесточенную ругань ворон – зимой, я ощущал запахи воды – пахло то сырым мясом, как у нас на кухне, перед тем, как кухарка приступит к приготовлению отбивных, то прелыми листьями, то какой-то гнилью, а зимой – свежестью от покрытого снежком заледеневшего наста…

Мне нравилось смотреть на крыши домов, я задирал голову и видел бескрайние струи дыма, вьющиеся из труб, они терялись среди облаков низкого серого зимнего неба, меня завораживало их движение, их самостоятельная жизнь, я считал их живыми существами, такими же, как сибирский кот Порфирий, друг нашей кухарки, как пес Васька, принадлежавший нашему дворнику, лохматый и сильный дворняга, которого боялись даже лошади, косясь настороженно на него глазом – они, конечно, не догадывались, что пес ничего худого им не сделает: он слушался всегда дворника, а дворник пугал им лишь подвыпивших мастеровых, случайно забредавших в наш двор.

Меня удивляло, что дядя мамы Магомед откликался и на другое имя: Иосиф. Он был красивым, хотя и старым. И все его беспрекословно слушались. Я спрашивал маму, почему Магомеда зовут Иосифом. Мама сказала: у нас, осетин, есть имена, идущие от предков, и есть имена, которые дают в церкви, во время крещения. Мне все равно тогда не удалось это понять, я даже не понял, что такое осетин. И лишь потом, в корпусе, когда подружился с Кац-Коганом, я постепенно начал что-то понимать. Для меня открылось, что я какой-то осетин, хотя я всегда считал себя русским. Я вглядывался в сидевшего в классе неподалеку от меня в правом ряду кадета Иванова – он приехал откуда-то из Сибири и был одним из лучших учеников – Иванов, звали его Тимофеем, был приземист, крепок, широкоскул, и глаза его глядели в узкие щелочки век. Он не походил ни на меня, ни на многих других учеников. Я прямо его так и спросил:

– Ты русский?

– А то! – напыжился он. – Что, я похож на твоего жиденка?

Я невольно глянул на Володю Кац-Когана – он зубрил что-то, уткнувшись в книжку у окна в коридоре, он всегда таскал с собой книжки.

– Да нет, – ответил спокойно я. – Володя похож на рыжего лисенка, а ты на подслеповатого крота. Так что вы вовсе разные звери.

– Ну ты, осторожнее! – вскипел Тимофей. – За такое можно и по хребту заработать.

– Не думаю, – равнодушно ответил я. – Кстати, мы все православные – и ты, и Володя, и я. Значит мы все русские. Доволен? – Я повернулся и неторопливо пошел к Володе. Спиной я ощущал жар, полыхавший в груди и в сжатых кулаках Тимофея. Но я так же знал, что он не посмеет меня тронуть. Учился он на казенный счет, и любой проступок грозил ему исключением. Позже мы с Тимофеем на некоторое время даже подружились. Мы вместе занимались гимнастикой, и кроме нас никто в корпусе не мог пройти на руках весь рекреационный зал туда и обратно.

IV

Обо мне на удивление много написано. Кто только обо мне ни писал: и желчный, умный Ходасевич, и интуитивно-проницательный Георгий Адамович (неожиданно мы с ним стали друзьями в последние годы), и Вейдле, и Хохлов, и, можно сказать, крестный мой отец Марк Слоним, и Глеб Струве, и мой старший незабвенный друг Михаил Осоргин, и вовсе мне не известные журналисты из Берлина, Риги, Ревеля, Праги и прочих русских городов (их вполне можно назвать русскими, поскольку культурная их жизнь первой половины века немыслима без вклада тех русских, которые жили здесь, привнося краски в серое обывательское существование).

Многие указывали, что моя проза автобиографична, что я подражаю Прусту (поток сознания) и вообще люблю все иностранное, и потому героиней своего первого романа выбрал француженку Клэр (хотя она и попала во Францию из России). Все это пустое, и вообще, по-моему, любое критическое сочинение больше говорит о его авторе – его пристрастиях, образованности, симпатиях или антипатиях, его художественном вкусе и личных амбициях, чем об объекте оценки. Большинство критиков вообще смутно себе представляют, что такое произведение искусства, как оно рождается, существует, живет. Для меня произведения искусства – живые существа, ибо всякий настоящий художник – Пигмалион. Вкладывая кусочек своей души, своей жизни в книгу, пьесу, картину, скульптуру, симфонию, он их оживляет, заставляет жить самостоятельной жизнью, и здесь уже невероятно трудно добраться до истоков, да и нужно ли? Конечно, иногда это представляет интерес, когда художник – гигант, когда созданный им мир сложен, многообразен, открыт, когда он не замкнут на какой-либо идее, а весь – жизнь.

Быть может, я слишком амбициозен, но чем тогда вызван интерес критиков ко мне?

Так вот, разумеется, во всех своих романах и рассказах (более того – даже в литературных эссе) я автобиографичен. Мой жизненный опыт, моя память так или иначе запечатлены во всем мной написанном. И вместе с тем ни одно произведение не является слепком с моей биографии (включая «Вечер у Клэр» и «Ночные дороги»). Да, сложись моя жизнь иначе, я написал бы многое по-другому, тогда могли бы появиться романы «Утро у Клавы» или «Дневные пути» и т.п.

В моей нынешней книге я не хочу все объяснять, раскрывать тайны художественной кухни (пользуясь жаргоном советских литературоведов), тем более не хочу называть конкретных людей, явившихся прототипами моих героев. Наиглупейшее свойство советского, так называемого, литературоведения – выискивание подлинных людей, которые стали основой для создания писателем тех или иных персонажей. Они, эти литературоведы, до сих пор не поняли, хотя и прочитали много книг, что реальный человек, реальный случай – лишь импульсы к созданию новой реальности – искусства, и эта новая реальность живет своей жизнью, вовсе не похожей на свои источники, на эти самые импульсы. Так прекрасная благоухающая роза или же огромный сочный арбуз вовсе не похожи на сероватую почву и кишащий червяками навоз, на которых они выросли.

Думаю, что и эта моя книга, где я пытаюсь быть в высшей мере объективным, правдивым, искренним, тоже содержит элементы фантазии, приукрашивания, а может, и самоуничижения. Не знаю.

Вспоминаю, как моя жена Фаина и ее юная племянница Мария хохотали, слушая мои рассказы за обедом в нашей маленькой парижской квартире. Они искренне верили каждому моему слову. А между тем я специально напрягал всю свою изобретательность, чтобы придя домой после встречи с подпольщиками в мрачном оккупированном Париже, представить мои свидания с обросшими, плохо одетыми, часто голодными, но мужественными людьми, как эпизоды нескончаемого водевиля с переодеваниями, путаницами, случайными совпадениями и неожиданными веселыми развязками. Им хотелось верить, и они верили. А правду, очевидно, я и сам бы не смог бы извлечь из своих рассказов. Разве что действие их разворачивалось в парижских кафе, подворотнях, театрах, бильярдных и подвалах.

V

Сколько себя помню, всегда жил в мире книг. На Кабинетской, 19, у нас была особая комната, которая так и называлась: библиотека. Высокие стеллажи мореного дуба поднимались к самому потолку, и на них стояли стройными рядами – Книги. У них был особый запах, и он мне нравился. Мне нравился и запах керосиновой лавки, что была за углом – мы иногда проходили мимо с нянькой, когда гуляли, и я её просил:

– Давай постоим.

– Ну что за каприз, барчук! – восклицала Маша, но не выпуская моей руки, останавливалась у витрины, а я вдыхал резкий запах керосина и всяких москательных изделий, который вырывался теплым облаком изнутри, когда посетители входили в помещение или выходили с покупками, распахивая дверь.

Книги пахли совсем по-другому. Их аромат был едва уловим. Я и сейчас не смогу его определить: это смесь запаха кожи, краски, старинной бумаги, пыли, запах времени, тонкий, струящийся, как будто живой. Иногда я закрывал глаза или чуть прищуривал их, и тогда полки с книгами мне представлялись крышами петербургских домов со струйками дымов.

В этих книгах вся мудрость мира, говорила мне мама. Я не знал, что такое мудрость, но мама произносила это слово уважительно, и я понимал: это что-то хорошее и доброе.

По вечерам отец долго сидел в этой комнате за большим письменным столом, на столе громоздились книги, большие листы бумаги, пестрящие многоцветием красок, – географические карты, твердые листы с четкими линиями, стрелками, кружками, квадратиками, треугольниками – это называлось чертежами и графиками.

Когда у отца выдавалось несколько свободных минут, он сажал меня к себе на колени и показывал, где на карте что находится: за голубыми, синими, зелеными, коричневыми, желтыми пятнами скрывалось так много, что я не мог в себя вобрать – там были моря, океаны, реки, озера, пустыни, горы, леса, пашни, овраги, ущелья, кустарники, скалы – и мириады зверей, рыб, птиц, ящериц, змей, насекомых.

Отец мог говорить бесконечно о бесконечном земном мире. Но приходила мама и забирала меня, уже уснувшего, с папиных колен. Она не была очень сильной, моя мама, но так осторожно и ловко несла меня к моей кровати, что я, не проснувшись, раздетый ее заботливыми руками и укрытый легким, теплым одеялом, погружался в еще более глубокий сон. И мне снились джунгли, слоны, ящеры, белки, шумный морской прибой, глубокая тьма тайги, ослепительно сияющие на солнце снежные вершины гор.

Я не успел ни полюбить Петербург, ни узнать его, ни прочувствовать его. И новый мой дом скорее был перемещением во времени, чем в пространстве. Новый город, я даже не знаю его имени – Иркутск? Красноярск? Тюмень? – явился для меня теми же домами, стуком колес по булыжной мостовой, дымами, выходящими из труб. Библиотека отца как будто бы сама собой перелетела из Петербурга, и все так же стол отца был завален картами, таблицами, чертежами, графиками. От кого-то я слышал слово «инженер», от кого-то «лесовод». Этим словом называли отца. Его дело – лес. Отец нас выводил в лес, за город, лес подступал вплотную к городу – кто-то говорил: тайга, другие говорили: урман. Для меня это был лес. Огромные деревья, верхушками подпиравшие небо. Зимний снег, испещренный таинственными следами. Мы гадали с отцом, приглашая к нашим догадкам и маму: чей это след? лисы? медведя? куницы? зайца? тетерева? оленя? а вдруг – тигра? Было весело и совсем не страшно. Лишь однажды было очень страшно, но испугался больше всех папа. Мы с мамой просто не успели. Мы разглядывали на полянке чьи-то следы, как вдруг за моей спиной где-то неподалеку раздался хруст сломанной ветки. Отец глянул куда-то поверх моей головы и вскинул двустволку. Грохнул выстрел, и эхо затрепетало в мохнатых лапах сосен и елей. Мать прижала меня к себе, прикрыв мою голову своей пушистой беличьей муфтой.

я глянул на отца. Он был бледен, как снег, лежавший на ветвях деревьев и у нас под ногами, а в глазах горел огонь решимости и силы.

Рев зверя, в которого выстрелил отец, был короток и визглив; я думал: наверное какой-нибудь заяц или дикая козочка попалась ему на глаза. И не угадал.

Уже успокоившись, перезарядив ружье, отец подвел нас к убитому им зверю.

– Не надо, Бабпи, – сказала мама (иногда она называла папу осетинским именем).

– Пусть смотрит, – возразил отец. – Он уже не маленький. Гайто, глянь-ка на этого зверя. Его зовут кабан.

Я выглянул из-за маминой муфты и тут же прикрылся ею. Но я успел заметить и огромный окровавленный клык, направленный в небо, и грязно-коричневую тушу, и мощное копыто, грозившее мне.

Кабан сейчас не был страшен и не угрожал нам, но что-то зловещее еще таилось в мощном, уже мертвом животном.

Наверное, там, в Сибири, я научился читать. Первой книгой, которую я сам прочел, стали «Приключения барона Мюнхгаузена». Многого я там еще не понял, но был ужасно горд, что одолел книжку самостоятельно, чуть ли не за один день.

Когда я вечером взахлеб рассказывал ее содержание родителям за вечерним чаем, они переглядывались и, мне казалось, восхищались моими успехами.

Своими успехами, однако, в первую очередь я был обязан маме и отцу. Мама научила меня читать буквы, а папа своим примером заставил меня поверить, что в книгах заключено много мудрости. Сын горца, мой отец стал человеком города и – одновременно – земли. Он говорил: «Лес – это легкие земли. Земля дышит лесами. От лесов – все: и цветущие поля, и полноводные реки, и сытые кони, и веселые дети. Мы все вышли из леса». Не знаю, прав ли он был. Но если верить Дарвину, что человек произошел от обезьяны, то прав и отец – ведь обезьяны жили на деревьях.

Удивительно то, что мои родители, принадлежа по крови к народу южному, впитав с молоком матерей своих любовь к родным обычаям, родному языку, природе, совсем не похожей на ту, которая окружала нас в Сибири, питали такую любовь к сибирским просторам, сибирским рекам, к неожиданным поворотам их могучих вод, к неувядающему, преследующему их запаху, издаваемому смесью трав, цветов и земли. Эту любовь они несли в своем сердце и тогда, когда мы оказались в маленькой древней Твери, и позже, когда мы переехали в Белоруссию, а потом и в Малороссию. Видимо, и я ее полюбил по их рассказам, не потому, что сам бродил по таинственной тайге или плыл на пароходах по Амуру или Енисею или Байкалу. Я не помню себя там, на этой древней воде, в этих древних лесах, но я ощущаю, что я там был, был, был. И это чувство в большей степени делает меня русским, чем редкие летние наезды на родину моих предков – во Владикавказ – сделали меня осетином. Я никогда не отрекался и не стыдился своего происхождения, не считал, что оно умаляет мою значимость. Однажды Бунин меня спросил:

– Скажите, Газданов, а что это у вас имя такое чудное – Гайто? Вы сами его придумали?

– Нет, – ответил я. – Я осетин, и имя это осетинское.

– Ааа… – протянул он. – Помню, есть, кажется, такой народ на Кавказе.

Другой мог бы и обидеться, но я хорошо знал Ивана Алексеевича. Он относился ко мне по-доброму и никогда не допустил бы бестактности. Бестактным он был лишь, когда хотел, и по отношению к тем людям, которых считал заслуживающими бестактности.

Не знаю, много ли он прочитал из моих писаний, но доподлинно мне известно его отношение к «Вечеру у Клэр»: он прочитал мой роман на едином дыхании и очень тепло отозвался о нем. А то, что я осетин, он узнал незадолго до своей смерти и, по-моему, воспринял примерно так, как если бы я сообщил, что я – вегетарианец. «Да, – сказал бы он, – кажется, есть такая диета». И еще мог бы добавить: «Вот и Лев Николаевич, помнится, был таким». Но здесь уже пошла моя фантазия.

VI

Мои младшие сестры умерли одна за другой. А вслед за ними последовал и мой отец.

Я и сегодня поражаюсь мужеству, крепости духа моей милой мамы, я пытаюсь понять, откуда брала она силы, простые физические силы, чтобы вынести все невзгоды, все горе обрушившееся на нашу счастливую семью.

Уж не знаю, тогда ли, раньше ли, позже, я усомнился во всеблагости, всеведении, всемогуществе Божьем. Я, стоя на коврике у своей кроватки, умолял Бога смилостивиться над нами и дать здоровье сестренкам и папе, изо дня в день я молился, шептал молитву, засыпая, укутавшись одеялом. Но Бог не проявил ни своей благости, ни великодушия, ни простой заботы, ни даже внимания. Он перестал для меня существовать как-то незаметно, хотя я продолжал, чтобы не огорчать маму, выполнять все традиционные ритуалы, ходить в храм по праздникам, читать евангелие и Жития святых.

Все в жизни непросто. Постепенно я усвоил эту истину.

Отец мой, который умел так радоваться жизни, природе, всему окружающему, обладавший недюжинной силой – однажды он держал нашу коляску за заднюю ось, пока меняли сломанное колесо, при этом приходилось и удерживать лошадей на месте, и на лбу его даже не выступило ни капельки пота, лишь вздулись жилы на висках и на шее, неутомимый – мы часами бродили с ним по полям и лесам, взбирались в сопки (я говорю мы, потому что всегда с нами была мама и, к тому же, мы означает то, что нередко я находился на загривке у отца и при возвращении спал, склонившись к его уху и крепко держа его за шею), дерзкий, жадный ко всему – к наукам, развлечениям, картам, охоте, мой отец вдруг умер, кажется, от легкой простуды, а может, то была не простуда, а какая-либо порча (так говорила мне няня).

Справедливо ли это? И вообще – что такое справедливость? Я искал ответа у мамы, у других взрослых, наконец, в книгах. По-видимому, стремление знать, постичь, разобраться – у меня от отца. Как и стремление к путешествиям. Отец мечтал поехать со мной в дальние страны, за моря-океаны, но, увы, за море я отправился уже без него.

А папа совершил свое путешествие к месту последнего предназначения в сопровождении родных и друзей, под мелкий холодный дождь и сердитое завывание ветра.

VII

Когда отец успевал читать книги, я не знаю. Но я хорошо помню, как он во время разговора в узком ли кругу нашей семьи, или же во время приема гостей, – а они появлялись довольно часто – хорошие знакомые, едва знакомые и просто-напросто незнакомые (он их иногда приводил с работы или с улицы, разговорившись в какой-либо лавке или в клубе, если таковой существовал в городе, где мы жили в тот момент), – и вот отец, затевавший очень часто дискуссии по сложнейшим вопросам философии, социологии, мироздания, физиологии или физики (его очень заинтересовали открытия х-лучей и атома), вскакивал из-за стола, бросался, как барс, изящно и быстро, к нужной ему полке и вытаскивал необходимую книгу, почти не глядя, и читал строки в подтверждение своей правоты, а иногда опровергал автора или подшучивал над ним.

Уже повзрослев, я, вспоминая отца, размышлял, почему он связал себя лесом, изучением системы лесопосадок, выращивания нужных пород в нужных местах, при том, что его интересом являлся весь мир. Он мог быть философом, публицистом, журналистом, путешественником… Столько всего нереализованного осталось. Наверное, уже тогда я задумался, что каждому человеку дана не одна жизнь, а несколько. Одну он проживает для близких, для семьи, для знакомых, для отечества, наконец, создавая какие-то блага. А другие – для себя, так, как ему хотелось бы прожить, или, по крайней мере, как он себе представляет свою настоящую жизнь. На самом-то деле это и есть его настоящие жизни. Но человек не всегда успевает их прожить. Как мой отец. И потому вспоминаются лишь фрагменты, кусочки, осколки этих других, до конца не прожитых жизней.

Меня никогда не удаляли из комнаты в присутствии гостей, как и моих сестер. Лишь когда наступало время сна, мама потихоньку уводила нас. Отец считал – и по этому поводу спорил горячо и страстно с моими дядьями и тетками, – что нахождение детей в комнате во время разговоров взрослых не только не вредит молодым созданиям, но, напротив, заставляет работать быстрее и четче их мозг – пусть они, дети, почти ничего не понимают, зато некоторые слова попадают в кладовые их памяти, дети, машинально слушая интонации, проникаются мелодией и ритмом человеческой речи – а что может быть прекраснее музыки языка?

Сейчас я пытаюсь вспомнить хоть что-нибудь, какой-либо неэтичный, грубый поступок отца – и ничего не могу вспомнить. Его облик для меня всегда светел, так же, как и облик мамы. Я не слышал ни разу, чтобы они ругались или повышали друг на друга голос. Более того, у меня почти стерлись из памяти их разговоры. Я помню мои разговоры с отцом, мои разговоры с мамой. Но я почти не помню, как они разговаривали друг с другом. Мне кажется, что их общение проходило на каком-то более высоком уровне, чем тот язык, каким мы все говорили. Они понимали друг друга без слов. Какое-то неуловимое движение руки, взгляда, поворот или наклон головы, вздох, смешок, изменение в походке и мало ли что – говорило им больше, чем слова, высказанные вслух. И в этом было какое-то противоречие – обилие книг, газет и журналов, которые всегда грудой лежали на столе у отца, умные разговоры за столом, и бессловесное, полное глубокого смысла общение родителей между собой. Неуловимая гармония высоких сфер пронизывала их неслышный разговор.

Но я все время оговариваюсь и повторяю слово «почти». Ибо, конечно же, они произносили слова, причем слова, которых я не мог услышать ни на улице, ни в корпусе, ни на кухне. Много позже я узнал: то были осетинские слова, слова того языка, на котором говорили мои предки. Но родители считали, что их дети, и в первую очередь я, сын, будущий мужчина, не смогут добиться хоть какого-то успеха в жизни, если не будут в совершенстве владеть русским языком, и далее следовала фраза из Тургенева о великом и могучем русском языке. Хрестоматийные слова Тургенева мне тогда казались слишком простоватыми и мало убедительными.

«Всяк кулик хвалит свое болото», – размышлял я про себя, вслух, однако, не высказываясь.

Мама меня научила читать по-французски, и я прочитал «Три мушкетера». Вот это да! Звон шпаг, блеск бриллиантов, громкая музыка балов, погони, похищения, драки, коварство – и любовь! Господи, как все прекрасно! А тут какие-то рассуждения о русском языке и какие-то грустные рассказы о горемыках и пьяницах. Нет, прелести русского языка я в ту пору не ощутил, хотя и начал сам сочинять, писать свои первые рассказы.

VIII

Отец однажды сказал, что критик Писарев в возрасте четырех лет уже умел читать и писать и знал пять языков. Мне уже шел шестой год. Я умел читать и писать и знал, по крайней мере, два языка – русский и французский.

Я решил стать писателем. Я долго сидел над листом бумаги, думал, каким будет мое сочинение, и решил, что напишу роман в виде дневника. Примеры были: например, «Вертер».

«…13 января 19.. года. Я выглянул во двор. Занесенный снегом, он был весь белый. Но вот вышел во двор сын городового Пантелей и начертил прутиком слово «ДУРАКЪ». Он увидел меня в окне и быстро убежал.

14 января 19.. года. Ничего существенного не произошло.

15 января 19 .. года. Ничего существенного не произошло.»

Мой роман застопорился. Потом я заболел и почти месяц не притрагивался к бумаге. Чернила в чернильнице высохли, а попросить новые я стеснялся. Роман мной писался тайком. Я был очень слаб после болезни и ничего не хотел делать – ни играть, ни сочинять роман, ни разговаривать. Я ощущал страшную усталость, и мне временами являлись страшные видения, которые впервые возникли у меня в голове во время болезни. Из обрывков разговоров родителей я узнал, что я, очевидно, бредил. Виной тому была высокая температура – около сорока, державшаяся несколько дней. Я видел страшные рыла – кабаньи и ощерившиеся волчьи морды – клыки, клыки и клыки, и бежавшие по ним кровавые струи, и ожившие, черные, как смола, черти (я их видел нарисованными в какой-то книжке) – и все они издавали жуткие звуки, пронизывавшие и воздух вокруг меня, и стены, и потолок, и пол, и все двигалось, не останавливалось на месте, куда-то летело и иногда возвращалось обратно. Люстра на потолке, большая и красивая, то вдруг начинала расти и раздуваться, как воздушный шар – она летела, но не вверх, а на меня и – чудилось – вот-вот меня задушит своей громадой, то вдруг стремительно начинала удаляться, превращаясь в маленькие бусинки на веревочках…

Кажется, все это происходило в большом сибирском городе.

Эта болезнь и эти видения не исчезли для меня бесследно, даже когда я поправился и снова стал бегать, заниматься с мамой музыкой, изучать язык, отправляться с папой в путешествия по географической карте. Мне эти путешествия нравились даже больше, чем действующая модель железной дороги с семафорами, мостиками, железнодорожными станциями, фигурками дежурных на переездах. Папа рассказывал так живо и с такими подробностями про фантастически красивых птиц на островах в Индийском океане, про шторм у мыса Горн, про ледяные горы Гренландии, про американские племена ирокезов и навахов, и многое-многое другое, что я видел это воочию, и когда мы с ним плыли на каноэ по реке, которая превращалась в гигантский водопад Ниагару, и должны были рухнуть вместе с бурным потоком в бездну, я ощущал, как брызги воды окатывают меня с ног до головы, я слышал грохот могучей стихии, я видел радугу, играющую в тончайшей водной пыли над пенящимся гудящим валом. Нам с отцом удалось спастись чудом, уцепившись за корни гигантского дерева, плывшего по реке – оно застряло в расщелине скалы, и мы по нему, скользя, прилипая к его мокрому, вздрагивающему стволу, исцарапав руки и ноги, перебрались наконец на берег…

Болезнь прошла. Но позже, может, через год, через два, я опять ощутил себя как бы в другой стране, в другое время, а может, вне пространства и времени. Я сознавал, что я нахожусь здесь, в данном месте, в комнате или на улице, в гимназическом классе или в компании друзей, и в то же время я оказывался где-то в другом месте, где не было ни времени, ни места, либо то было такое место и время, признайся я кому-либо, меня сочли бы за сумасшедшего: я оказывался в Испании во время боя быков и вместе с публикой следил, как тореро, взмахивая мулетой, втыкает шпагу в шею гигантского быка. Я оказывался где-то на льдине в северном море вместе с капитаном Гаттерасом, я чувствовал под собой мерную поступь верблюда, вышагивающего по бесконечным пескам Нубии.

Сначала я пытался понять, откуда и почему возникают эти видения. Я не считал себя больным, нет. Я даже книжки читал в поисках ответа на мои вопросы, но, увы, их не было. И тогда я перестал задумываться над ними. У других, возможно, есть свои странности.

Я пытался писать рассказы о своих видениях, но ничего не получалось. Я понял, что не смогу написать об этих чудесных для меня явлениях лучше, чем Гоголь, Эдгар По или Гофман. Иногда мне даже представлялось, что мир их произведений просто переселился в меня. Меня это немножко напугало, и я стал искать другие книги, которые не обладали бы столь чудовищной осязаемостью и способностью проникновения в мое сознание и душу. Я нашел такого писателя. Александр Дюма. С его героями я себя не отождествлял, зато мне с ними было весело, интересно, увлекательно. Все, что появлялось на русском языке, я тут же проглатывал. А кое-что читал и по-французски. Мне попадались дешевые издания приключений Ника Картера и Шерлока Холмса; откуда эти книжки появлялись в доме я не знал – ни мама, ни отец их не читали и просили не прикасаться к этой «дряни», книжки эти и в самом деле были часто засаленными, изрядно взлохмаченными, и от них несло запахами кухни, махорки, керосина, а порой и дешевого одеколона. Я подозревал, что книжки эти попадали к нашей горничной Маше от ее ухажеров, а она их теряла повсюду – аккуратностью она не отличалась, видимо, от природы, и мои родители относились к ней терпимо, жалея одиннадцатую дочь бедных крестьян, которую те отправили «в люди», в город. Маша витала в облаках, мечтала о прекрасном принце. Во мне она принца не видела, я был мал и возрастом, и ростом, своих принцев она искала среди конюхов и старших лакеев в богатых домах. Нашла ли она, я так и не узнал. Она попросила, чтобы ее оставили в Сибири, она якобы подыскала хорошее место, и ей не хотелось переезжать в другой город. Родители ее отпустили. А мы после недолгого житья в Твери и Минске оказались в Полтаве.

Мои родные были разбросаны по всей Руси великой, а вот в Полтаве мы остались с мамой одни. Мамин дядя оставался в Петербурге, там же, только в другом доме на той же Кабинетской улице (кажется в доме № 7) жил мамин брат, инженер. Родственники мамы и папы жили и в Кисловодске, и во Владикавказе.

В Полтаве мы с мамой остались вдвоем. Мне предстояло учиться. Мама собрала нужные документы (особенно важными оказались документы об участии моих дедов и дядьев в русско-турецкой войне).

Время летело молниеносно, калейдоскоп городов, поездов, домов, квартир, лиц мелькал передо мной, как в детской игрушке, стоит ее лишь слегка повернуть в руке. Я плыл по течению, я был маминым сыном, я во всем ей доверял и целиком ей покорялся. От нее исходило ощущение уюта и надежности.

Кадетский корпус стал первой ступенькой во взрослую жизнь.

Я почувствовал самостоятельность и отдельность. Я – сам, сам по себе, я – кадет. На мне новенькая форма, я отдаю всем честь, поскольку самый младший, хоть и военный.

И страх, и гордость, и жалость по отношению к маме – чувства во мне перепутались, и я не мог в них разобраться. Первую ночь в казарме я почти не спал. Слышал разномастный храп, доносившийся со всех сторон, видел слабый свет в конце прохода – то горел светильник в коридоре. Было душно и жарко. Я думал вовсе не о маршальском жезле – о маме. Как ей помочь в нашей бедности? Думал, я буду учиться, хорошо учиться, чтобы маме не было стыдно.

Мне очень хотелось домой. Я уснул, когда утренний свет проник в окно.

IX

Не один я был слегка подавлен и растерян в первые дни в кадетском корпусе, но я понял, что без друзей здесь вообще пропадешь. И они у меня появились. Но не спасли от тоски, набегавшей волнами на меня неизвестно откуда.

Спустя почти двадцать лет я описал свои кадетские дни и ночи в романе «Вечер у Клэр»; я помнил хорошо и тех, с кем учился, и тех, кто нас учил. Временами мне хотелось забыть все, выбросить из головы, вырвать из памяти эти серые страницы жизни, заполненные муштрой, тупостью, запахами хлорки, щей, пшенной каши, криками дневальных, неумолчным топотом сапог по коридорам здания.

Я чувствовал, что просто не выдержу продолжения этой бесконечной повседневности. Когда умер отец, мне казалось, что все остановилось, застыло на месте, я все воспринимал, как картины волшебного фонаря, застывшие на белой стене на целую вечность, а потом со щелчком сменявшие друг друга. И запах отца долго-долго еще чудился мне по утрам, запах табака, кофе, его усов, щекотавших и колющих. А теперь я понимаю – и стал понимать очень давно вообще-то, – что мое восприятие и действие, реакция на реальные события, расходятся во времени. Я понимал, что этим я как-то отличаюсь от других моих сверстников, но объяснить для себя это мое свойство и тем более избавиться от него я не мог. Возможно, так выражались последствия моей болезни. Но и не только в этом они выражались. Обладая великолепной памятью, я тем не менее порой совершал перестановки моего бытия во времени.

Так, я написал о мальчике Володе Кац-Когане, с которым якобы встретился в корпусе. На самом же деле мы с ним учились в реальном училище, куда я попал после смерти отца на несколько месяцев, – подошло время куда-то поступать, а мама, лишившись крепкой поддержки отца и не успев определиться с моим будущим, отдала меня в училище рядом с домом в том городе, где мы тогда жили, кажется, в Белоруссии.

Однажды, кажется, то было в субботу, и завтра утром не нужно было идти на занятия, я долго не мог уснуть. Полоска света лежала внизу под дверью, где была наша гостиная. Мне стало любопытно. Я потихоньку подошел к двери и потянул круглую ручку на себя. Дверь бесшумно подалась, и я ступил в гостиную. Мама сидела за столом и перед ней лежала карта, похожая на те, по которым мы путешествовали с отцом. Я, мягко шагая по шелковистому паркету, подошел к маминому креслу и стал рядом. «Планъ-панорама города Санктъ Петербурга», – прочитал я надпись наверху. Эта карта, или панорама, мне очень понравилась.

– Мы ведь здесь жили, да, мама? – спросил я, прижавшись к маминому плечу.

Она как будто даже не удивилась, не рассердилась, что я встал ночью с постели, а, продолжая смотреть на план, проговорила:

– Мы все здесь жили, да, Гайтюша, и ты здесь родился.

И мама положила палец правой руки на план, и я прочитал над ее пальцем: «Кабинетская». Церковь и красивые высокие дома были нарисованы там. И даже деревья. Я поднял голову и хотел сказать, какая красивая улица, но увидел, что по маминой щеке медленно стекает слеза, и промолчал. У меня защекотало в носу и зачесались глаза. Я догадывался, почему мама плачет: ведь для нашей семьи в доме на Кабинетской улице прошли самые счастливые годы. Нас было много, мы были веселы. А теперь семья наша была маленькой, и мы не были счастливы.

Я снова посмотрел на план. «Фонтанка, – читал я. – Невский пр., Мойка, Б. Московская.» А вот и желтый купол Исаакиевского собора, а правее – Александровская колонна. За Большой Невой – Петропавловская крепость. Я вдруг ощутил, как весь план стал оживать – услышал шум реки и ее запах, увидел экипажи на Невском, гвардейцев, гарцующих на конях на Марсовом поле. Сияют витрины магазинов, куда-то спешат горничные и стайки гимназистов в мундирах. Гуляют бонны с детишками в Летнем саду. Я все это ясно видел, но тут мама положила свою теплую нежную руку мне на голову, и теперь я видел только ее лицо, улыбающееся и доброе.

– Давай-ка, спать, а завтра опять посмотрим этот план.

Я действительно хотел спать и позволил себя увести от стола. Мама обняла меня за плечи и довела до кровати, не зажигая света в спальне. Когда она выходила из комнаты и закрывала за собой дверь, над ее головой, вовсе не темноволосой, а ставшей светлой и блестящей в отблесках настольной лампы, возникло как бы свечение, подобное нимбу на иконах, и я тогда решил: моя мама – святой ангел-хранитель и будет оберегать меня всю жизнь, и никогда не покинет меня. И теплая волна любви захлестнула меня, и я уснул. Она, моя мама, действительно не покидала меня в наших странствиях. А вот я покинул ее. Позже.

А после того вечера мы часто вечерами сидели над этим планом Санкт-Петербурга и разглядывали дома, улицы, храмы, вокзалы. Мы снова, как с папой, отправились в путешествие, но только не в заморские страны, а в столицу нашей родины, моей родины.

– Мама, а почему папа не путешествовал со мной сюда? – как-то спросил я.

– Потому что при папе еще не было такого прекрасного плана. Видишь? Он напечатан в 1913 году, всего лишь несколько месяцев назад. А папу боженька забрал от нас уже почти два года назад.

Произнося слово «боженька», мама слегка запнулась и даже, мне показалось, покраснела. Я не стал ее больше расспрашивать. Я понимал, что она и сама стыдится столь неубедительного объяснения. Но так говорили все, так было принято. Говорила и мама. Я же себе не представлял, как может всемогущий, добрый бог забирать из семьи отца и детей! Всемилостивый, всезнающий, всемогущий, он лишил меня сестер и отца! В чем же его всеблагость? Я сознавал: думать так – кощунство. Но не думать так все же не мог.

Эти прогулки по Санкт-Петербургу кончились столь же внезапно, как и начались. Мы переехали в другой город, маме стало не до меня. А у меня началась новая жизнь: в кадетском корпусе.

Здесь у меня появился новый друг, и опять Володя. Он очень ловко танцевал, когда для нас устраивали вечера с девочками. Более того, он умел играть на гитаре и петь. Не думаю, что он был слишком умен или образован, но пользовался признанием ребят. Чисто внешние какие-либо способности или умения притягивают к себе. Подспудно мне тоже хотелось чем-то выделиться, в чем-то преуспеть. Учился я средне, хотя, наверное, мог в чем-то и преуспеть.

Наш математик как-то поймал меня в коридоре и, вертя пуговицу моего мундирчика, наставительно говорил:

– Кадет Газданов, у вас явные математические способности, вы находите оригинальное решение задач. Вы могли бы вырасти в нового Лобачевского, если бы не ходили слишком много вверх ногами.

– Так точно, ваше высокоблагородие, – отвечал я, тупо уставясь в его переносицу и стискивая кулаки так, wrn ногти впивались в ладони, – меня всегда смешили его неровные усы, которые почему-то двигались, когда он говорил, в разные стороны: один ус полз вверх, а другой – вниз.

– Что так точно? – возмущался майор.

– Что мог бы вырасти, если бы ходил вверх головой.

Преподаватель отпускал пуговицу, некоторое время смотрел на меня и не решался понять, смеюсь я над ним или просто туп.

– Идите, кадет Газданов, горбатого могила исправит.

Не думаю, что мной руководила жажда выделиться, жажда эпатажа, хотя и такое возможно. Но постепенно начинаешь понимать, что ты такой, какой есть. И все стремление к совершенству ограничено нашим характером, нашими возможностями, внешними условиями жизни (жить в обществе и быть свободным от общества, – нельзя. можно как угодно относиться к Ленину, но этот его афоризм, трюизм или аксиома – как ни назови его фразу – неоспорим). И хотя в мои кадетские годы я еще не читал Ленина и его писания априори представлялись мне занудной профессорской писаниной – я предпочитал Эдгара По, Мопассана или Гюйо, – но впоследствии убедился, что он во многом, очень многом был прав.

В детстве, да и в отрочестве, а с некоторыми такое случается и позже, – нас часто ведут, увлекают за собой более умные, опытные, волевые, целеустремленные люди, и не обязательно, чтобы они были живыми, осязаемыми, иногда герои книг становятся для нас более материальными, чем находящиеся рядом человеческие существа. И я никогда не довольствовался общением лишь со своими сверстниками, меня привлекали и старшие поколения – моя мать, мои дядья, двоюродная сестра Аврора, вымышленные книжные герои в равной мере были мне интересны.

И не только люди. Природа: солнце, горы, река, трава, птицы, собаки, лошади – все было достойно и внимания, и интереса.

Помню, как впервые увидел Кавказский хребет весь целиком. Мы с дядей ехали на лошадях – простая прогулка во время моих каникул – дядя приотстал, я обернулся и увидел Кавказский хребет в его непередаваемой красе – он уходил в бесконечность, переливаясь всеми цветами радуги. Вставало солнце, самые ближние горы находились от меня в сотне верст и бежали в даль. Будто волны, застывшие каменные волны бушующего моря. Я одновременно ощутил и высокую красоту природы, и свою сопричастность этому миру, и свою малость, и огромность сил внутри меня. Я могу и должен, я могу достичь многого и достигну! Но чего именно и как? Этого я еще не знал и не понимал. Я плыл по течению, которое меня бросало из стороны в сторону.

Я стал отдаляться от матери. Меня стало тянуть к сверстникам, которых я мог чем-то превзойти.

Теннис, борьба, плаванье, гимнастика – в здоровом теле здоровый дух, старая римская формула – я до изнеможения и с увлечением отдавался всем видам спорта, хотел в этом найти себя или, по крайней мере, не потерять, раскрыть свои возможности. Правда, Мопассан признавал аристократическим другой набор: фехтование, плаванье, академическая гребля. Но фехтованием я не увлекся.

Да и вообще, добившись успеха в хождении на руках, я считал свою спортивную миссию выполненной. Тем более, что свои успехи я продемонстрировал Тане. Это произошло уже позже, в Харькове. Так все переплелось – революция, гимназия, кадетский корпус, мой соученик по корпусу, который тоже ходил на руках (а к тому же играл на гитаре и пел), мы встретились с ним снова в Харькове, после Полтавы.

Полтава пронеслась как-то очень быстро. Одноэтажные дома, по немощеной площади бродят гуси и свиньи, а посреди стоит памятник. Глубочайшая провинция, никаких укреплений. Как Полтава могла выдержать осаду Карла XII?

Я лазил с другими ребятами по окрестностям и все-таки обнаружил хорошо сохранившиеся земляные укрепления. Стоя возле них, я ощущал себя приблизившимся ко времени Петра Великого, и грезились мне грозные схватки, звон сабель, громыханье мушкетных выстрелов, дым, взлетавший над выстрелившей пушкой.

Харьков явился для меня первым большим городом, который я увидел, уже обогащенный кое-каким опытом. Петербург жил в моей памяти фрагментами, кусочками, пятнами, разрозненными, не сливающимися в одну объемную картину. Я видел мысленно города Сибири и Белоруссии, города центральной России. Я как будто бы вырос, стал юношей – старательным, умненьким, дерзким и немного наивным, начитанным и нахальным.

В Харькове я увидел Таню.

Х

Гимназия, возможно, явилась моей первой настоящей, свободной школой, она вся жила ожиданием перемен.

Россия была беременна революцией, как сказал кто-то из классиков марксизма. И этот образ я считаю весьма ярким и точным. Не буду его развивать, только отмечу, что уже в конце февраля город стал красным: ленточки в девчачьих косичках, ленточки, приколотые к шляпам уважаемых господ, красные галстуки, флажки. Веселые лица на улицах. Свобода! Вот только что нам принесет эта свобода, и от чего мы освободились?

Говорили разное. Гимназистов в первую очередь интересовала свобода от уроков, свобода выбора знаний и отмена экзаменов. Но никто в полной мере не осознавал, какова она на самом деле, эта свобода, где ее граница, каковы ее пределы, и потому, пошумев и прокричав несколько лозунгов, толпа гимназистов все же разбрелась по классам. А далее пошло все, как обычно, хотя каждый учитель сказал вступительное слово перед началом своего урока. Не знаю, сговаривались они или нет, но почти у каждого прозвучала мысль: это только начало новой эры освободившейся от самодержавного произвола России.

Я и раньше не особенно ощущал на себе этот произвол, а теперь и вообще счел себя свободным, как птица. Человек рожден для счастья, как птица для полета, вычитал я где-то у Короленко. И вот, очевидно, это счастье у человека и было неразрывно связано с полетом, движением, путешествием. Я просыпался по утрам с чувством ожидания полета. В гимназию я ходил по инерции, поскольку понимал, что хоть какое-то образование я получить обязан. Но после уроков – время принадлежало мне. Бывший, как и я, кадет Володя, голубоглазый, всегда аккуратно причесанный блондин, гитарист и певун ввел меня в компанию своего двора. Там я и увидел впервые Таню. Высокая, с длинной русой косой, стройная, почти всегда быстрая, а иногда медлительная, как бы впавшая в негу, витающая где-то в мечтах, она овладела мной сразу и навсегда, даже ни разу не глянув в мою сторону. Ей было лет семнадцать, и она через год заканчивала гимназию, я же для нее был мелюзгой и всячески старался завоевать ее внимание. Мы обычно собирались в конце двора, откуда уже виднелись степи. Здесь была наша территория, и взрослые даже побаивались сюда заходить. Все было вполне невинно. Мы играли в мяч. Володя приходил с гитарой и пел песни входившего в моду Вертинского. Потом кто-нибудь предлагал почитать стихи. И это был мой конёк. Я взбирался на скамейку, как на сцену, и читал стихи любимых поэтов – Блока, Рембо, Бодлера, По. Не знаю, догадывались ли члены нашей компании, почему я читал стихи, взобравшись на скамейку. У меня был определенный умысел: не отличаясь высоким ростом (из-за чего я испытывал некоторые неудобства вблизи высоких девочек), стоя на скамейке, я возвышался над другими. Конечно, все выглядело по-детски, но я стремился произвести впечатление непосредственности и порыва, хотя ни тем, ни другим свойством не обладал. Внутренне я страдал от этого всю жизнь, но с годами любые ощущения притупляются, к тому же со временем я лучше стал понимать, что лишенный каких-то внешних, бросающихся в глаза достоинств, я обладал иными качествами, способностями, которых не было у других. Чтение книг подразумевалось, само собой, естественным свойством молодого человека. Но, как я заметил, прочитать книгу и понять ее содержание, усвоить его и передать другому – вещи совершенно различные. Юноши и девушки читали книги, но для них это было восприятие какого-то чужого, порой интригующего, порой страшного или забавного мира. Убежден, они даже и не проникали далее поверхности книжного листа. У меня все происходило иначе (или я просто считал себя иным). Читая Дон-Кихота, я представлял себе все, что с ним происходило, но работа моего воображения совершалась помимо меня, без всяких моих усилий. Я не принимал участия в подвигах рыцаря печального образа и не смеялся ни над ним, ни над Санчо Пансой, меня вообще как будто и не было, а книгу читал кто-то другой. Я мог бы сравнить эпоху моего интенсивного чтения и образования с состоянием глубочайшего обморока. И когда я временами выходил из этого состояния и начинал воспринимать реальный мир, что-то в нем изменялось, а может быть, эти изменения происходили во мне. В меня входили частицы полюбившихся мне героев, и я уже был не просто учеником затерявшейся в глубине России гимназии, а немного графом Монте-Кристо, немножко Д’Артаньяном, немножко гениальным Артуром Рембо, немножко героем удивительных рассказов американца Эдгара Алана По, немножко полубезумным героем Мопассана. Я находил в себе даже некоторые странности гоголевских персонажей и по утрам инстинктивно хватал себя за нос.

Дом № 57 по Екатеринославской улице, где мы с мамой снимали флигель, принадлежал Пашковым. Глава семьи Александр Витальевич занимал видный пост в какой-то компании и соответственно своему положению всегда выходил из дома в тщательно выглаженном темном костюме, с платочком в кармане и тростью в правой руке, обычно шел он недалеко, поскольку в трех шагах от подъезда его уже поджидал автомобиль – довольно большая редкость для провинциального города; в клубах пыли автомобиль уносил господина управляющего в известном ему направлении. Этот Пашков стал в моей книге «Вечер у Клэр» Алексеем Васильевичем Ворониным, а его жена Елизавета Карловна (урожденная Милфорд, как я узнал от шустрых моих однокашников), якобы происходившая из древнего шотландского рода и чуть ли не дальняя родственница лорда Байрона, стала в моей книге Екатериной Генриховной, по происхождению немкой. Елизавета Карловна, изумительно добрая женщина, к которой всегда можно было обратиться с любой просьбой и знать, что она будет исполнена.

Большая и дружная семья Пашковых притягивала к себе всю молодежь нашего дома, и мы часто собирались у них в гостиной, где нас потчевали чаем с необыкновенно вкусным вареньем и где устраивались литературно-музыкальные вечера. Их дочь Татьяна прекрасно играла на пианино, приехавшая из Курска их не то родственница, не то подруга Татьяны Кира играла, не фальшивя, на скрипке, многие хорошо пели. Кадет Володя (которого я знал еще по Полтавскому корпусу), обладавший вообще уймой талантов, пел столь незаурядно, что был принят одновременно в Петербургскую консерваторию и в академию художеств, однако во время Гражданской войны погиб, так и не успев стать ни художником, ни певцом. Неожиданные встречи, совпадения, переплетения судеб я воспринимал как естественное течение событий и переставал удивляться хитросплетениям жизни.

Дом Пашковых вскоре сгорел (вблизи дома находились дровяные склады), но мы не изменили привычке собираться в гостиной у Елизаветы Карловны, теперь уже на Епархиальной улице, 17.

Меня всегда тянуло к более старшим, чем я, ребятам, и они меня принимали, не знаю насколько искренно, как своего ровесника. Впрочем, чтобы не выглядеть чересчур по-мальчишески, прибегал я и к некоторым уловкам.

Декламируя Лермонтова, Мережковского (Сакья-Муни), стихи проклятых поэтов, я взбирался на скамеечку и, по крайней мере, немножко возвышался над остальными.

Прошли одна за другой две революции, а мы не только продолжали философствовать (я усердно рассуждал о Дэвиде Юме и Ницше), но и к тому же играли в «почту», «во мнения», читали стихи и спорили о них. Правда, не танцевали. Но зато пели. Эту гостиную, эти молодые живые лица, голоса я ощущал как нечто плотное, надежное, незыблемое, существующее независимо от окружающего – шел 1918 год, на Украине были немцы, потом красные, потом Деникин, а нам все было нипочем.

На Епархиальной, неподалеку от нашего места сборищ, размещался немецкий генерал, перед его домом солдаты завалили улицу соломой, чтобы грохот повозок не терзал нежного слуха генерала, а по воскресеньям напротив дома усаживался духовой оркестр и целый день услаждал начальство вальсами и маршами.

В ноябре немцы ушли – у них началась революция, пришли красные, было голодно. Бывшие гимназистки, ставшие студентками, как-то быстро приспособились. И Татьяна, и Кира учили красноармейцев грамоте, за что получали котелок каши и немного хлеба.

Потом город захватил Деникин, и многие из нашей компании вступили в добровольческую армию. Старший брат Татьяны Павел (в романе он назван Михаилом) с 1918 года воевал на бронепоезде, видимо, это решило мою судьбу. Летом 19-го года Пашковы уехали на юг. Ничто меня не привязывало к городу (кроме, разумеется, мамы). Но я не мог остаться в стороне от активных действий. Неизвестное притягивало к себе магнитом. Павел взял меня к себе на бронепоезд. Внешне крепкий и жизнерадостный человек, прошедший всю войну, он умер от чахотки в Галлиполи, куда нас выбросила родина в конце 20-го года.

Ушел с добровольцами и еще один член нашего кружка Виктор Черкасов. Уж и не припомню, каким образом, но я обнаружил его адрес в Югославии и через него пересылал кружным путем письма Татьяне в Харьков.

Собственно, Татьяна (а в романе Марианна) и являлась той Клэр. Я любил ее, как может любить четырнадцатилетний подросток семнадцатилетнюю девушку. Она была вся светлая, и иначе, как Клэр, назвать я ее не мог. Светлорусые, пышные волосы, нежная светлая кожа, которая от солнца лишь слегка подрумянивалась и становилась похожей на молодой абрикос. Я жаждал прикоснуться к ее щеке, чтобы ощутить эту мягкость и бархатистость абрикоса. Казалось, от нее самой исходил фруктовый аромат. А когда во время игры в мяч мне иногда умышленно или случайно удавалось коснуться ее руки или плеча, меня пронизывал как бы электрический разряд, и на мгновение я терял способность соображать и ориентироваться в пространстве. Надо мной обычно посмеивались: Гайтошка опять витает в облаках – очевидно, хочет нас поразить новой философской теорией.

Никому и в голову не могло прийти, что малорослый и временами заносчивый гимназист Гайтошка безнадежно влюблен в царственную Татьяну – Клэр.

XI

Они считали меня забавным мальчишкой. Эрудированным, ловким, смышленным, они могли со мной вступать в споры по философским проблемам, в которых сами совсем не разбирались: ах, Шпенглер, ах «Закат Европы», Отто Вейнингер не прав, хотя и велик, Ницше устарел, как и Арцыбашев, Пшибышевский еще куда ни шло, хотя и пошловато, но как они понимают жизнь? что для них мораль? Взаимоотношения полов – серьезная и глубокая проблема, а они решают ее однобоко и поверхностно. Женщинам нужно предоставить больше прав, они ничуть не ниже по своему интеллекту и моральному развитию, чем мужчины…

Все так, все верно, но мне были смешны их детские споры.

Потому что я был уже давно не ребенком и вел двойную жизнь.

В их компании старорежимных институток и великовозрастных гимназистов я как бы окунался в старую размеренную жизнь.

Ближе к полуночи я бросался с головой в омут новой жизни.

Другая жизнь не имела ничего общего с моей дневной жизнью. И я в нее входил, как входят в другую комнату – просто и естественно. А потом возвращался в комнату обыденной жизни, где меня ждала мама. Она не плакала и не ругала меня, а лишь с жалостью смотрела своими черными блестящими глазами и исподволь пыталась увидеть в своем непутевом ребенке следы падения и порока, но, видимо, не находила.

Единственное, что ее коробило, это табачный дух от моего пиджака.

– Курил? – спрашивала она строго – укоризненно.

– Конечно, нет, мама, – отвечал я честно и все же отстранялся от нее, чтобы не раздражать ее тонкого обоняния самыми неожиданными запахами, пропитавшими мою одежду – папиросного дыма, чьих-то духов, пудры, пота, а может, даже и пороха. Я бежал в свою маленькую комнатку, сбрасывал все, что было на мне, и бежал в трусах в ванную, откуда, умывшись под холодным душем и растерев кожу, переодевшись в сатиновые шаровары и белую рубашку-апаша, я приходил чистенький и невинный к маме в гостиную. Здесь уже веяло чудным ароматом кофе, свежего хлеба, испеченного мамой, и какой-то зелени, которой мама обязательно украшала тарелочку с аккуратно, тонкими ломтиками нарезанным копченым мясом и колбасой. В небольшом серебряном молочнике, я знал, всегда найду свежие сливки. В такие минуты, испытывая смесь чувств вины, благодарности, уважения и жалости, я, обняв маму за плечи и поцеловав в щеку, садился за стол с ощущением бесконечности жизни и защищенности от всех невзгод и предстоящих ударов судьбы любовью, доверием и мудростью этой мужественной и любящей меня женщины – моей мамы, из-под крыла которой я стремился вырваться, но всегда возвращался, обретая лишь рядом с нею покой и умиротворение… Но к этому ли устремлялась моя натура?

Ночи я проводил в бильярдных, в каких-то подвалах, где вино и водка лились рекой, а частенько на столах, среди тарелок с недоеденными котлетами и шашлыками, меж бутылок и бокалов плясали полуголые девицы под звуки странных маленьких оркестров, объединявших скрипки с мандолинами и гармошками.

Я не пил, не курил. Единственное, что меня устраивало: я мог играть в бильярд сколько душе угодно. А поскольку часто выигрывал, то пользовался авторитетом у завсегдатаев. Когда я был за столом, ставки возрастали и кто-то на мне зарабатывал большие деньги. В таких случаях некоторые везунки старались меня как-то отблагодарить; денег я не брал, водки не пил, мне с трудом доставали где-нибудь стакан молока, и от него я не отказывался. Думаю, я просто не допил свое молоко в детстве и теперь наверстывал упущенное.

Иногда меня уводили на какие-то квартиры, где собиралось общество заговорщиков. Было интересно. Мы строили планы похищения какого-нибудь начальника или богача, намечали жертву и обсуждали средства, какими мы воспользуемся: оружие, веревки, пролетка, мешок на голову, и всё – всерьёз. Мы хотели вырваться из повседневности, из неустроенности и неопределенности. Все мы: недоучившийся гимназист, начинающий студент, несостоявшаяся певица, бывший подающий надежды поэт, а ныне кокаинист и зануда-философ – все мы повисли в неопределенном времени и неопределенном пространстве; все мы радовались, что распрощались со старым миром – миром лжи, социального неравенства и несправедливости – это нас сближало, – но тот мир, в какой мы попали, был непонятен, чем-то пугал, очевидно, своей зыбкостью и ненадежностью, но главным образом тем, что нам надо было самим заполнять его теми деталями, необходимыми и надежными, которые придали бы ему устойчивость, определенность, смысл. Но мы не знали, как это сделать. Наш новый мир рушился, разламывался, бесславно рассыпался в пыль. Нужно было ухватиться за что-то надежное, крепкое и выбраться на новый берег.

Бронепоезд стал для меня тем берегом, к которму я пристал. Здесь была определенность. Меня взял на бронепоезд старший брат Татьяны. Он уже там служил и замолвил за меня слово. Я должен был, я обязан был доказать Татьяне, что я настоящий мужчина, воин, защитник. И то, что Павел будет рядом, позволяло сохранять какую-то невидимую связь с той девушкой, которой я посвящал свою жизнь. Я мнил себя Дон-Кихотом, а Таню – Прекрасной Дамой. Я много кем себя представлял. Я чувствовал, осознавал свою внутреннюю силу, я считал себя не похожим на других, человеком, знающим больше других, способным потенциально на многое, в отличие от большинства окружающих меня людей. Я слушал их разговоры, и они казались мелкими, незначительными, я видел их поступки, столь же обыкновенные, ничего не стоящие. Обыкновенной, слишком обыкновенной была жизнь. Нужно было как-то взорвать, сломать ее.

Один раз я уже попробовал совершить необычный поступок и потом, когда вспоминал о том вечере, думал, насколько же я был глуп и близок к гибели или же к тому, чтобы остаться калекой на всю жизнь.

Тогда был холодный осенний вечер, мы собрались у Татьяны и ее сестры. Играл граммофон, танцевали. Потом спорили, может ли современный мужчина совершить подвиг ради женщины.

Меня как будто что-то подбросило изнутри.

– Не знаю, можно ли считать это подвигом, но я готов прыгнуть с балкона ради поцелуя.

Я стоял возле балконной двери и смотрел на Татьяну у рояля.

Многие аплодировали:

– Браво, современный рыцарь!

– И кто же должен вас поцеловать, сеньор? – спросила с улыбкой превосходства Татьяна. Она, конечно же, понимала, кого я имел в виду.

– Вы, сеньорита! – ответил я и шагнул на балкон. На нем трое или четверо курильщиков пыхтели вонючими немецкими сигаретами.

Я легко перемахнул через балконную решетку и, повернувшись спиной к двору, стоял на кромке балконной плиты, держась за перила кончиками пальцев рук, а кончиками пальцев ног упирался в железные прутья решетки и под пятками физически ощущал пустоту, бесконечность. Откинув голову, я увидел над собой далекие звезды, глянув затем вниз, я не увидел ничего, хотя подо мной был двор, пожухшая трава, мокрая от дождей земля, все было серым.

– Что ты собираешься сделать? – спросили ребята.

– Прыгнуть.

– А тебе не жаль таких красивых белых ботинок? – спросил кто-то. Шикарные ботинки с белым верхом из настоящей кожи мне подарил какой-то заезжий торговец, удачно поставивший на меня, и я не устоял перед фантастически дорогим подарком, тем более, что торговец заставил меня тут же в кабаке их примерить – они пришлись впору – и обрадованно воскликнул:

– Вы будете моей живой рекламой! Говорите, что такие французские ботиночки можно найти только у Жоржа, на площади, там у меня и вывеска.

Приехав сюда неделю назад, он успел и вывеску повесить. На француза он походил мало, но я все же ему ответил:

– Merci bonque, Monsieur!

Упитанный, рыжий, с всклокоченными волосами и потной шеей – я видел, как из-под волос по ней бежали тонкие ручейки влаги, – он явно перепил водки, пива, сельтерской, чая, и теперь излишки влаги выделялись из него. Он тупо смотрел на меня голубыми глазками за белесыми ресницами и ничего не понимал.

– Хороший молодой человек! – он пытался меня похлопать по плечу, но я увернулся от его мокрой и жирной ладони и перебежал с кием на другую сторону бильярда. Работа есть работа! Оттуда я ему помахал рукой.

– Спасибо.

Слава Богу, его куда-то увлекли подоспевшие собутыльники. Больше я его не видел. Но недавно, проходя через площадь, увидел, что вывеска: «Жорж из Парижа. Все для ваших ног», исчезла. Окна магазинчика зияли пустотой и осколками стекол. Так проходит земная слава.

А теперь и последние остатки этой славы на моих ногах грозили кануть в вечный мир.

Я не хотел так быстро расставаться с этим миром. Я ухватился за прутья решетки и одну за другой опустил ноги в пустоту. Надо мной сияло далекое звездное небо. Из-за балконной двери доносились глухие голоса, взрывы смеха, приглушенные звуки музыки. Кто-то взял гитару и запел. Какая-то девушка выглянула на балкон:

– Татьяна, а наш герой, кажется, сиганул вниз. Готовься к целованию!

И тут же ломающийся юношеский голос возразил:

– Да он просто скрылся, пардон, в туалете!

Хохот сотряс комнату, даже железные прутья, сжатые моими немеющими руками, слегка завибрировали.

Как глупо. Глупо. Ведь я и впрямь могу разбиться. Светящийся проем балконной двери заполнил чей-то силуэт.

– Гайто, вы здесь? – услышал я мягкий, ожегший мгновенно мое сердце голос Татьяны.

– Пока здесь, – постарался я ответить с небрежным смешком.

– Что за шутки? Где вы?

Девушка ступила на балкон, но я не мог ее видеть, я лишь догадывался об этом по легким звукам ее шагов, пронизывавшим остывающий воздух.

– Я замерзла. Куда вы спрятались? Я вас поцелую… так и быть… – чуть помедлив добавила она.

Я отбросил это «так и быть», эту неохотную уступку принцессы влюбленному в нее пажу. Мне было не до гордости, я должен жить, жить. Собрав все свои силы, я подтянулся на руках, как много раз проделывал на турнике, но сейчас без изящества и легкости, а с огромным трудом, и с еще большим трудом, изогнувшись, закинул ногу на балкон, цепляясь за прутья ограды. Исцарапав в кровь ладони, упираясь ногой в упругий железный прут, перебирая руками, я подтянулся к перилам, и вот уже стоял на одной ноге, намертво вцепившись в перила, еще ощущая спиной бездну сзади, и видел ее – бледное лицо в ореоле светящихся волос. Это не нимб, это просто свет из комнаты, понимал я, и все же: «передо мной явилась ты, как Божество, как вдохновенье…» Яростное дыхание вырывалось из моей груди. Я перемахнул одной, потом другой ногой через перила и вытянулся перед ней, как кадет перед начальником школы. Я пытался улыбнуться, но лицо мне не повиновалось, дурацкое, наверное, было лицо. Татьяна, Таня, казалось, не замечала этого и свое обещание выполнила. Сделав шаг ко мне, она чуть наклонилась и прикоснулась своими теплыми, мягкими, нежными губами к моей щеке, где-то возле уха.

Мгновение, и со смешком она упорхнула в комнату.

У меня кружилась голова, я так ждал этого поцелуя (надеясь, безнадежно, что поцелуй будет в губы), что вложил в восприятие этого прикосновения столько чувства и энергии, что ощутил на миг себя не окрыленным, а опустошенным. Так, очевидно, чувствует себя писатель, поставив точку после последней фразы своего романа, над которым трудился дни и ночи много месяцев (почему-то на ум пришел Флобер).

Потом запах йода, которым прижигали мои ссадины, деланно-восторженные реплики по поводу моего подвига и тут же исполнение какого-то нового модного романса («Белой акации», кажется), и мелькание Татьяны среди гостей; я видел только ее светлую головку и вновь зарумянившееся лицо – все как-то смешалось, закрутилось, каждый говорил о своем, кто-то что-то доказывал, о чем-то спорил. Мне внезапно стало одиноко, я вышел из этого общества, из этого времени и, незамеченным выбравшись в переднюю, неслышно открыл английский замок и, придерживая его язычок, так же неслышно закрыл за собой дверь. Стоя за дверью на лестнице, в темноте, вдыхая неистребимый кошачий дух всех российских подъездов, я чувствовал себя более сильным и вдохновленным, чем там, в комнатах, где Таня, очутившись в толпе девушек и парней, вдруг стала отдаляться, мне как будто приходилось ее делить со всеми. А я не хотел. И оставшись наедине с собой, понял, что надо бежать, бежать из этого дома, из этого города, дальше, дальше, дальше…

И я бежал.

В одном из своих первых опубликованных рассказов я сохранил имя моей первой любимой. Героиню рассказа «Товарищ Брак» звали Татьяной. «Мне всегда казалось несомненным, что Татьяне Брак следовало родиться значительно раньше нашего времени и в иной исторической обстановке. Она провела бы свою жизнь на мягких кроватях девятнадцатого века, в экипажах, запряженных лубочными лошадями, на палубах кораблей под кокетливыми белыми парусами, – так я писал. И далее: – В те времена, когда Татьяна Брак начинала свою печальную карьеру, ей было восемнадцать лет, и мы любовались ее белыми волосами и удивительным совершенством ее тела».

Рассказ был, конечно, полнейшей выдумкой, но черты реальной Татьяны просвечивали в облике товарищ Брак. Я не знал, жива ли Татьяна и прочтет ли когда-либо рассказ, и потому наградил ее отцом – богатым еврейским банкиром, чтобы подальше уйти от реальности.

Этим рассказом я мстил ей за несостоявшуюся, не воплотившуюся мою любовь. Глупо, по-детски…