Эдуард КАЗИЕВ. Клетка

ГЛУШЬ

В глуши посреди леса жил человек. Вещей у человека было немного, но даже это немногое всегда пряталось от него в свет керосиновой лампы, тепло печки, слова книг и сумрак ночи, куда уходили мысли. Смирясь со своим немногим, человек стал жить тем, что топил прочитанными книгами печь и доливал керосин в лампу.

Как-то в одну из пустых и тихих ночей голой осени, когда печь уже потухла, оставив доживать в себе лишь жар горячих углей, проходящий по лесу страх без спроса и цели заглянул в забытую глушь забытого человека.

– Ты кто? – спросил его страх.

– Я – человек, просто человек, который заселяет эту глушь.

– А чем ты занимаешься в жизни, кроме того, что заселяешь никому не нужную глушь ?

Вопрос заставил человека оторваться от лежавшей перед ним книги. Он поднял голову, и страх увидел его глаза, перестав видеть взгляд.

– Заселять глушь – это очень долгое занятие, которого, я думаю, хватит не на одну мою жизнь, поэтому ни на что другое у меня нет времени. Если же ты хочешь знать то, как я заселяю свою глушь, я могу сказать тебе это. – Человек взглянул на последнюю страницу книги, которая продолжала лежать перед ним, затем быстро захлопнул ее и кинул в потухшую уже печь. – Я толкователь слов к книгам.

– Позволь узнать, как же ты их толчешь?

– Очень просто, так же, как это делают все другие. Я толку их о сито, через которое каждый день проскакивает Солнце. Затем делаю из этой толчеи брикеты бумажного тепла и сжигаю их в печке. Это единственное, что может дать тепло в моей глуши. – Взгляд человека снова потух, перестав будоражить черные капли его зрачков. – Если тебе есть что сжечь, – брось это в мою печь и ступай прочь. – Человек раскрыл новую книгу и снова сел за стол. – Если тебе нечего сжечь, то можешь уйти и без этого. Тебя согреет дорога.

Сказав это, человек вновь углубился в свою работу, а ничего не нашедший и ничего не оставивший страх пошел прочь. Уходящий шум его шагов тихо тонул в шорохе осеннего дождя и в тягостном гуле вновь разгорающейся печки, пожиравшей тепло очередной книги.

КЛЕТКА

(A bad day for bananafish)

Время любит преподносить нам сюрпризы, порой превращая обыденное
и унылое в нечто нежданное, удивительное и живое.

С некоторых пор я перестал любить зиму за ее снег, холод и лед и
за день зимнего солнцестояния, после которого необратимая
уверенность в грядущей весне растаскивается прибавляющимися день за днем минутами света, оставляя ко времени весеннего равноденствия
лишь тоску темных минут, не успевающих стать новым бытием летнего
солнца. Весну, впрочем, я тоже не люблю. Наверное, я не люблю и
лето с осенью. Я средний человек, любящий лишь межсезонье, чья
вереница дней не прописана ни в одном календаре, ведь такого
времени года не существует. Зато существует такое время месяца,
время недели или время дня, наступающее всегда вдруг и разом.

Сегодня именно такой некалендарный день. С утра в город горячим
шумом туго закрученного южного ветра надуло весну, до которой земле еще кружиться два с половиной месяца. Теплый ветер в середине
колючей морозной зимы – это почти счастье. Еще большее счастье –
услышать шум нежданного дождя за порывами тяжелого душного ветра,
рожденного где-то в бронзовых песках аравийских пустынь и сейчас
штурмующего Большой Кавказ своим далеким сухим дыханием. Ветер
гудит в глубоких ущельях, слизывая по пути со склонов старый и
мокрый снег, под которым преет спелая жатва уже почти прошлогодних
листьев. Ей не стать бронзовым песком, но ветреная сушь уподобляет
ее летней пыли, развеивая ворохи канувшей в лету Флоры над пепельно-угарным куполом города.

Я иду по городу, и под моими ботинками вместо асфальта грязные
потоки тающего снега, а в легких вместо зимней стужи щекочущие
ноздри зародыши будущей весны. Ветер будоражит предновогоднюю
людскую суету скоропостижной смертью метеорологического порядка и
защемляет сердца надеждой на его скорую реанимацию. Все ждут
праздника, который, даже с елками, шампанским и петардами, без
снега рискует превратиться в банальный выходной Первомая или в
незамечаемые между серыми осенними буднями отгулы Седьмого ноября.
Все ждут снега, я жду дождя, а у входа в рынок стоит бездомный – он ждет милостыни.

Я заметил его минут десять назад. Сначала он был для меня лишь
одним из всех, и только спустя эти десять минут я разглядел в нем
нечто для всех необыкновенное, нечто, что делало его одним из
многих. Эти многие всеми нами зовутся бомжами, и отличают их от нас глаза. Вот и человек, стоящий у входа в рынок, ничем не отличался
от снующего мимо него радостно озабоченного люда. Он был опрятен,
чист и прилично одет, одни глаза выдавали в нем скитальца,
лишенного крова и очага. Ожидая конца предразгульной покупной
сессии, обещающей обильную наживу невостребованными
продовольственными благами, он просто стоял и грелся в порывах
горячего ветра, не требуя от природы ни снега, ни дождя. Но вдруг
все кончилось. Откуда-то рядом с ним появилась женщина с висящей на плече черной кожаной сумкой, и бомж, превратившись то ли в друга,
то ли в супруга, исчез вместе с ней в разверзнутом базарном чреве
предновогодних страстей, даже не дождавшись конца очередного порыва ветра.

Я шлепаю по лужам дальше, увертываясь от ничего и никого не
замечающих перед собой прохожих, – им некогда смотреть по сторонам
и под ноги, ведь у них сейчас перед глазами только календарь, до
конца которого осталось всего каких-то два дня. Время берет всех
нас в кольцо, заставляя не думать ни о чем, кроме него самого, в
очередные последние два дня очередного последнего года. Времени
неведомо межсезонье или квартальная скоропись бухгалтерских книг –
dk него все одинаково настояще. В этом настоящем оно и живет, и
творит, и умирает. Глупо умирает, потому что снова рождается, как
глупо рождается вороненная гладь пистолета, предательски
обозначающая свое, брошенное когда-то летом, существование посреди
мутно-серого пятна холодного снега. Я нагибаюсь и достаю этот
черный, пахнущий оружейным маслом предмет из белой оболочки его
ужасных снов. Его рукоять идеально ложится в мою ладонь, тяжело
наполняя ее уверенностью безотказного механизма, подобного
механизму зажигалки «Zippo», которую все время хочется держать в
руке, чувствуя приятный вес надежного огнива, приводящегося в
боевую готовность щелчком открывающейся крышки. Имея такую
зажигалку, всегда хочется дать всем прикурить. Но пистолет, конечно же, не зажигалка, и мне, шагающему в сторону детского парка,
никогда не придет в голову совать его под нос встречным прохожим.
Пистолет – это вещь, которая убивает, а подобного рода вещи
отличаются от всего остального, что сделано руками людей. Такие
вещи несут смерть всему остальному, и эта их сущность совсем не
подвластна времени – они не могут устареть, поскольку пока есть
жизнь, всегда будет спрос на смерть.

Впрочем, в жизни есть места, где смерть может мало кому
пригодиться. В одном из таких мест я сейчас и нахожусь. Это парк,
куда я пришел уже давно, чуть позже сел на лавочку и спустя
буквально мгновение обнаружил в обойме найденного мною пистолета
один единственный патрон.

Вдруг я замечаю, что ветер стал другим: его сухое южное дыхание
сменилось теплой влагой зимних адриатических бухт и бурлящей пеной
средиземноморских проливов, от чего в воздухе явственно стал
ощущаться запах скорого дождя. Однодневная весна была в самом
разгаре. Я снова вытащил пистолет из кармана и тупо уставился в его дуло, в пустой черноте которого молчал хаос нерожденной вечности. В нем не было дней, не было ночей, не было Запада и Юга, Нового года
и весны – в нем вообще никогда и ничего не было. В этой темноте
умирало все без остатка, и даже у времени в этом глухом безмолвии
не было никаких шансов: его настоящее не становилось там ни
прошлым, ни будущим. Заразившись покоем этой манящей черноты, я
передернул затвор, который отозвался на эту команду сухим щелчком,
и поднес пистолет к виску. Запрокинув голову назад, я увидел
несущуюся на меня первую каплю уже никому не нужного дождя. Выстрел порохом обжег мне бровь, а капля лопнула на лице гранями
запотевшего битого стекла, сквозь острую тишину которого звенел
далекий и раскатистый детский смех.

КНИГА

Люди всегда молили Бога о дожде, а Он ниспослал им Книгу. Узнав о том, что мыслей в Книге может быть больше, чем есть в ней букв, люди решили, что Она – священна. Они перестали молить Бога о дожде, справедливо предположив, что дождь теперь рано или поздно пойдет. Но дождя не было. Обилие мыслей в Книге и отсутствие долгожданного дождя не оставляли людям времени на раздумья, и скоро в них зародилось сомнение. Справедливо захотев укрепить в вере себя и Бога, люди заключили с Ним завет о том, что букв в Его Книге будет столько же, сколько и мыслей, и этих мыслей хватит на всех, даже на Бога. Чтобы Никто не забыл о завете, людям пришлось научиться писать самим, каждый раз напоминая этим себе о том, что Бог мог когда-то – или когда-нибудь – для них забыть. Так Книга воплотилась в людях в Своем святом сущем: Она стала одной на всех, потому что всегда была под рукой у каждого. Книгу теперь читали на ночь или по праздникам, как бы боясь замарать своими руками ее святость.

К этому времени люди давно забыли о дожде, но упрямо продолжали о нем молиться. Однако дождь все не шел, а солнца становилось уже слишком много, так много, что оно начинало испепелять землю и людям головы, разжигая там горячку туманных мыслей. Букв опять стало меньше, чем мыслей, и тогда люди выдумали Слово, в порядок которого они захотели уложить всю бессмысленность своей жизни и весь абсурд своих мыслей о ней. Создав таким образом значение Слова, но забыв о его выражении, люди наконец вспомнили о дожде и стали переполнять значение этого Неназванного своими собственными смыслами. Но смыслы, сходясь во множестве букв, не сходились в главном – в общем значении, продолжающем молчать на языке всех людских букв одинаково. Не заметив этого молчания, каждая буква начала кричать свое, думая отобрать себе этим побольше Бога. Но Бог уже тоже не слышал ничего, потому что и Сам давно забыл о дожде, увлекшись чтением ниспосланной Им когда-то людям Книги.

ПОСТМОДЕРНИЗМ

Люди, приучая слова и вещи друг к другу, всегда вводят в свои отношения с ними категорию времени. Когда-то давно, решив всегда создавать что-то новое, люди обозвали все возможное старое классикой, а чтобы это мертво-возможное больше не повторялось, они сделали его постоянным и – пусть хоть на мгновение вздоха – устойчивым. Оставшись навсегда в настоящем, люди повернулись спиной к своему прошлому, но, увидев свое будущее, снова вспомнили о нем, а вспомнив, обозвали его метафорой. Умение подмечать сходства и различия и умение соотносить эти сходства и различия между прошлым, настоящим и будущим превратились в знания людей, в их мир и букву.

Очень быстро дрессировка мира и слов с помощью времени стала исчерпывать саму себя, потому что времени всегда было так много, что его хватало на все, а этого «всего» становилось меньше и меньше. Когда «все» наконец закончилось, время ссохлось в свою всегдашнюю сущность, и люди, устав от творения, выплюнули его в приставку «post». Но времени всегда тесно в словах, и если его туда все-таки втискивают, оно начинает извращать их гладкость и причесанность, превращая все это в синтаксис, – в текст. Текст требует слов, а слова – времени, однако время уже уничтожило весь лексикон, обобщив его в свою приставку. «Все» превратилось в «ничего», но не избавило никого от желания, которое, продолжая стоять во всем, требует действия. Действие же всегда что-то значит. Действие снова и снова требует слов, но все слова теперь постоянны и поэтому заведомо стары. Лишь время по-прежнему всегда ново. Искушая себя всегдашней новизной его мгновений, люди охотно отдают ему свои старые привычки-слова, наделяя их новой образностью. Так, облекаясь в метафоры не принадлежащего ему времени, рождается постмодернизм.

Возможное всегда меньше желаемого, и людям его всегда мало. Чтобы возможного хватило на всех, его продолжают тиражировать временем. Однако любая – пусть даже любимая – часть никогда не заменит целого и не создаст нового, но лишь обесценит стоимость немногих оставшихся слов. Девальвация стоимости слова ведет к абсурду, главной информационной составляющей которого является бездействие. Но даже это последнее значение не избавляет людей от времени, которого все еще не мало и которое все еще «всегда». Время облекает свое мгновенно-приходящее новое в застывшую приставку человеческой памяти, а затем начинает уничтожать ее буква за буквой. Так происходит развитие постмодернизма.

В любом развитии очень быстро появляются повторы, ведь, в сущности, любое развитие и есть повтор. Повторы всегда двигаются в противоположную от времени сторону, освобождая этим время от самого себя, для того, чтобы заключить его в цикл. Но цикл уже не может быть временем, потому что он уже не может быть чем-то новым, – он может быть «всегда», но не становится им никогда: время здесь, закружившись волчком, останавливается и лишает все слова людей своего будущего. Так происходит упадок постмодернизма.

Упадок быстро расходует накопленный живым временем запас повторов – вскоре сажать становится нечего, и перегной накопленной памяти остается без работы. Закрученное волчком-циклом время, растратив свою убыточную инерцию на воспоминания чужой памяти, рано или поздно останавливается, и тогда люди забывают все, даже свое имя, которое засасывает их в самих себя как воронка. Беспамятство рождает безнадежность, а безнадежность рождает бездействие – новое, черное и глубокое бездействие. Так происходит смерть постмодернизма.

Если жизнь в последние мгновения своего умирающего циклами времени вдруг вспоминает о том, что она лишь жалкая метафора смерти, то последняя ускользает, кусая мертвое время за собственный хвост. Так, ожидая новой смерти, постмодернизм продолжает жить.

СОМА

То, что именуют этим словом, на самом деле не имеет ничего общего с биологическим смыслом растений, который увядает по осени и воскресает весной. Сома не растет, а пребывает в нас извечно, если категория вечности может быть применима к тварному естеству буквы «Я», если вечность вообще может быть категорией. Вопреки утверждениям тех, кто не оставался с Сомой один на один в удушливом и мрачном вакууме падения в раскрывающуюся бездну, на дне которой теплятся угли сгинувшего минувшего, Сома ничего не открывает в нас. Просто что-то вдруг начинает в нас молчать. Все идет своим чередом, и мир поглощает нас, размалывая разум о жернова вещей, событий, состояний, мнений, действий и измерений, однако в этом бесконечном потоке некто молчит – молчит все настойчивей и заметней. Его молчание объединяет в себе все, оно ползет медленной черепахой по нашему рассудку, пристально разглядывая нас изнутри, компилируя наш ум и чувства, увязывая живое и неживое мифичностью своего существа.

Этот некто молчит в нас всегда, но мы не всегда способны слышать его молчание. Мы вообще не всегда способны жить, затягивая крепкую веревку логики тугой петлей диалектики у себя на шее. Мы часто вязнем в болоте парадоксов и противоречий, мы ждем кого-то, кто придет и протянет нам руку, кого-то, кто разрубит эту петлю и вдохнет в нас новую жизнь. Но жизнь идет, а никто не приходит. Этот кто-то явно не торопится, ведь ему некуда идти, – он в нас, но мы никогда не вспоминаем о нем, потому что мы либо заняты, либо ленивы. У нас хватает времени на все, кроме самих себя, поэтому вместо памяти у нас воспоминания, вместо страха – отчаяние, вместо веры – религия, вместо любви – брак, вместо мудрости – ум, вместо чувств – желания, вместо снов – бестолковые кошмары, а вместо таланта – профессия. Мы все когда-то давно разучились жить настолько, что жизнь теперь представляется нам панацеей от всего, даже от самих себя – главное, чтобы у нее на нас хватило времени, а уж мы не упустим из рук своей судьбы. Каждый думает, что будет жить вечно, забывая о том, что любая жизнь изначально пропитана смертью, от которой никому не уйти.

Молчание Сомы не спасает от смерти, но дает возможность остановиться в себе и заглянуть вглубь – заглянуть туда, где под углями сгинувшего минувшего лежит зола архетипов, в вечно ускользающей бесконечности которой обобщаются свойства всех возможных в своей разноликой невозможности вещей. Но молчаливый соломенный человек не стремится меняться сообразно каждой новой вещи или сообразно каждому новому обобщению. Он просто молчит и улыбается, забыв обо всем и позволив всему помнить о себе, став образом обобщения вещей в мир.

Сома не был бы Сомой, если бы не заключал в себе необходимую завершенность противоречия: одна его часть продолжает обобщать все пребывающее бытие, другая же незаметно и тихо отходит в сторону, даря нам возможность наслаждения только что обнаруженной гармонией становящегося смысла. Мы замечаем, как легко одно переходит в другое, оставаясь самим собой в этом другом, как Сома затопляет мир нашими мыслями, как мир открывается все больше и больше, не позволяя нам списать все на счет банального и глупого субъективизма. Сома позволяет нам творить, обрекая словом, фразой или предложением в завершенную мгновением цельность отрезка ту или иную прямую бесконечного пути сущего. Соломенный человек просто скосил чуть в сторону глаза или уловил новую тональность давно знакомого звука, а мы замечаем, как тут же изменился порядок окружающего мира, объединив нас с ним неожиданной образностью, может, давно забытой, но для нас сейчас первозданной метафоры.

Сома не может увянуть по осени, как простая трава, – тогда исчезнет все. Он просто проходит, заходя обратно в себя, чтобы затем снова ускользнуть от нас, растворяясь в лабиринтах нашего упивающегося бытием сознания. Но Сома никогда не доходит до конца, и, увидев его однажды, мы потом все время пытаемся поспеть за его извечно ускользающей спиной.